Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Что такое фантастика? - Юлий Иосифович Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Да и разве мало значит тот факт, что Лапласу пришлось проделать титанический, завершившийся более ста лет спустя после появления теории Ньютона труд, для того чтобы обосновать эти, по-видимому, «индуктивные» построения.

Восемнадцатый век по-своему чувствовал гипотетическую сторону в открытиях Ньютона, прежде всего в его теории всемирного тяготения. На континенте она была встречена с большим недоверием. Разумеется, разговоры о дедуктивности его построений шли не в пользу Ньютону, это был первейший способ его опорочить, но правда была нащупана. К сожалению, теми, кто не понял теории Ньютона. А таких было немало, и притом — частью среди ведущих ученых. Ее не признавали Лейбниц и Гюйгенс. В 1770 году Иоганн Бернулли получил премию от парижской Академии наук за попытку выяснить причину эллиптичности орбит планет, совершенно игнорируя закон тяготения.

Вольтер в 1727 году так писал о спорах картезианцев и ньютонианцев: «Если француз приедет в Лондон, он найдет здесь большое различие в философии, а также во многих других вопросах. В Париже он оставил мир полным вещества, здесь он находит его пустым. В Париже вселенная наполнена эфирными вихрями, тогда как тут в том же пространстве действуют невидимые силы. В Париже давление Луны на море вызывает прилив и отлив, в Англии же, наоборот, море тяготеет к Луне. У картезианцев все достигается давлением, что, по правде говоря, не вполне ясно, у ньютонианцев все объясняется притяжением, что, однако, немногим яснее. Наконец, в Париже Землю считают вытянутой у полюсов, как яйцо, а в Лондоне она сжата, как тыква»[93]. Все это сказано недавним читателем Свифта, единственного, пожалуй, человека в Англии, на которого Вольтер мог опереться в своем сомнении относительно абсолютной достоверности Ньютона. Последний пункт разногласий, упомянутый Вольтером, должен был сделать его сомнения еще основательнее. Трое из четверых членов семьи Кассини, последовательно занимавших пост директора Парижской обсерватории, утверждали, опираясь на свои эмпирические измерения, что Земля яйцевидна. Ньютон установил сплюснутость земного шара теоретически, вопреки измерениям, и последний из Кассини, Жан-Доменик, должен был после соответствующей проверки признать измерения своего прадеда, деда и отца неправильными. Но именно опережающей теории не признавали все те, кто был напуган средневековой схоластикой. Заметить гипотетичность Ньютона значило для них сказать, что Ньютон и Декарт друг друга стоят.

Вольтер, как известно, быстро отказался от своих сомнений в отношении Ньютона. Уже в пределах «Английских писем» (1734), где Ньютону посвящено четыре очерка, тон становится все более апологетичным, а «Послание к маркизе дю Шатле о философии Ньютона» (1738) знаменует собой окончательный перелом[94]. Теперь Вольтер готов биться с каждым, отстаивая величие Ньютона. В 1738 году он создает «Основы философии Ньютона», а год спустя «Ответ на главные возражения, высказанные во Франции против философии Ньютона». Но эта перемена позиций пришла вместе с уверенностью в том, что Ньютон чист от гипотез. Система Ньютона, пишет он в последнем из упомянутых сочинений, — это «удивительное учение о природе, основанное только на фактах и вычислении, отвергающее всякие гипотезы и вследствие этого являющееся единственно истинной физикой»[95].

Молодой Дидро, впрочем, через много лет после Вольтера испытывает то же сомнение в бэконианской непорочности Ньютона. В девятой главе «Нескромных сокровищ» (1748) он с усмешкой, относящейся равно и к тем и к другим, изображает распрю «вихревиков» и «притяженцев», сторонников «геометра Олибри» и «физика Чирчино». Одинокий в Англии, Свифт выражал целое направление мысли, если говорить о Европе в целом.

«Затем я попросил правителя вызвать Декарта и Гассенди, которым предложил изложить Аристотелю их системы, — рассказывает Гулливер. — Этот великий философ откровенно признал свои ошибки в естественной философии, потому что во многих случаях его рассуждения были основаны на догадках, как это приходится делать всем людям; и он высказал предположение, что Гассенди, разработавший в современном вкусе учение Эпикура, и Декарт с его теорией вихрей будут одинаково отвергнуты потомством. Он предсказал ту же участь теории тяготения, которую с таким рвением отстаивают современные ученые». Даже позиция сторонника «старых» в развернувшемся незадолго до того споре «старых» (тех, кто отдает предпочтение античной литературе перед современной) и «новых» не заставляет Свифта сделать никакого исключения. В отличие от Бэкона, обвинившего в своем «Новом органоне» Аристотеля во всех грехах, в которых были повинны его последователи — схоласты, Свифт не распространяет на Аристотеля свою нелюбовь к схоластам. Но глубоко почитаемый им Аристотель так же не прав, основывая во многих случаях свои рассуждения на догадках, как презираемый Ньютон. Столь же бесповоротно отвергается и Декарт, хотя, казалось бы, Свифту выгодно его поддержать в своем споре с Ньютоном. А еще раньше было учинено издевательство над Лейбницем — личным врагом и в некоторых вопросах научным противником Ньютона. Нет, здесь ничего не объяснишь личной неприязнью Свифта к Ньютону. Здесь высказана принципиальная позиция защитника ортодоксального бэконианства.

Впрочем, к одному ли Аристотелю относится неожиданно проскользнувшая примирительная нота? «...его рассуждения были основаны на догадках, как это приходится делать всем людям». Нет, разумеется. Но, во всяком случае, и не к Ньютону. Что позволено Аристотелю, не позволено Ньютону. С него больший спрос — он живет после средневековья. Но что не позволено Ньютону, позволено Свифту. Для Ньютона на практике существует различие внутри дедукции. Для него далеко не всякая гипотеза — обскурантизм и схоластика. Свифт обнаруживает это и жестоко его за это клеймит. Но сам он не без греха. Он такой же, как Ньютон, безусловный бэконианец на словах и гипотетист на практике. Он только себе на уме и минуту спустя уже разоблачает гипотезу, его самого увлекшую, — разоблачает ее просто за то, что это гипотеза.

То, что он сам ее придумал, не в счет. Ему это можно. В иерархии знания он, будучи писателем, занимает более высокое место. И если метод Свифта и метод Ньютона в чем-то совпадают, Свифт склонен считать это своим достоинством и недостатком Ньютона. В конце концов, на то он и писатель, чтобы, пользуясь воображением, создавать гипотезы. Но беда, если гипотезы начнет создавать ученый. Поэтому-то с таким злорадным весельем отдает Свифт свои гипотезы заядлым врагам. Он знает — они будут им не к лицу. В этих обновах они сделаются посмешищем всякого здравомыслящего человека!

Ученым, считает Свифт, не пристало фантазировать. Наука не враждебна фантастике. Он с удовольствием ею пользуется. Но фантастика враждебна науке. Мог ли создатель «Гулливера» предположить, что фантастика, напротив, окажется чрезвычайно полезна науке — настолько полезна, что даже он, не ученый, употребив фантазию, сделает несколько невольных открытий?!

Свифт в исключительной степени обладал очень редким и совершенно необходимым для фантаста качеством — способностью резко перейти пределы привычного. Его неизменно притягивает к себе заведомо новое, и этот интерес к принципиально новому заставляет его раз за разом, хотя бы ненадолго, пренебрегать своей установкой сатирика. Вот герой Свифта приходит в лапутянскую обсерваторию и беседует с астрономом, который сообщает ему, что при помощи нового телескопа жителям летающего острова удалось открыть в три раза больше звезд, чем известно англичанам. Однако лапутяне, как известно, люди в практических делах ничего не смыслящие, и если следовать арифметической логике свифтовской сатиры, здесь надо дать описание какого-нибудь грандиозного телескопа — такого большого, что он представил бы опасность для существования летающего острова. Ничуть не бывало. Телескоп, по словам Свифта, даже меньше наших. Очевидно, в нем использовано принципиально новое устройство[96].

Эту тягу Свифта к принципиально новому поддерживали открытия Лейбница и Ньютона — людей, которых он презирал, ненавидел, высмеивал и которым против своей воли, как человек того же времени и той же меры гениальности, из разу в раз подчинялся. «Логическая машина» Лейбница была одним из тех гениальных «переходов предела привычного», которые составляли норму мышления для самого Свифта. Дифференциальное и интегральное исчисление, открытое Лейбницем и Ньютоном, было другим таким «переходом», ибо веку было свойственно логическое мышление по Аристотелю, а математический анализ нес в себе нечто иное. По словам Энгельса, с численным анализом в математику пришла диалектика. Ленин говорил, что поразительное сходство дифференциальных уравнений, описывающих разные явления, лишний раз свидетельствует о единстве природы.

Теперь с большим основанием можно повторить, применительно к Свифту, сказанное о Рабле и Вольтере. У них общая цель — политическая, социальная и философская сатира или, как говорилось, философская сатира, вбирающая в себя и политическое и социальное. Характерно и то, что философия все больше опирается у них — от Рабле к Свифту и от Свифта к Вольтеру — на научное знание. Их фантастика основана на научных представлениях века, столкновении мнений, философском осмыслении и оценке достигнутого.

***

Фантастика подводит итоги таким образом, что достигнутое становится только отправным пунктом для дальнейшего, часто парадоксального развития.

Фантазия, как известно, абсолютно чужда животным. Она возникает лишь на уровне второй сигнальной системы. Иными словами, она является чем-то столь же собственно человеческим, что и смех. Поэтому она служит одним из важнейших антропологических оснований для тех возможностей социального развития, которыми обладает человек.

Разные психологи по-разному определяют собственно социальную сторону психики. Дюркгейм видит ее в принуждении, Тард — в подражании, некоторые — в том и другом. Советский психолог Б. Ф. Поршнев усматривает ее в актах непокорности, неповиновения. «Они, — пишет Б. Ф. Поршнев в упомянутой книге, — та психическая пружина, с помощью которой реализуются в жизни объективные экономические законы поступательного развития человеческого общества»[97]. А это неповиновение, в свою очередь, связано с фантазией: с отрицанием тех сторон сознания («стереотипов мышления»), которые привязывают человека к сегодняшнему дню, кладут предел ищущей мысли.

Потребность фантастики в переконструировании, разрушении и пересоздании, в поисках иной, непривычной точки зрения и всяких других пространственных перемещений и перемен обусловлена этими психологическими предпосылками. Во всем этом — неповиновение застывшему, окончательному, всегдашнему. Фантастика тем самым дает человеческому сознанию возможность обратиться к грядущему.

Однако авторы описанных в этой книге произведений не обращались еще к будущему. У Рабле можно с уверенностью назвать разве лишь описание конопли, которое заканчивается обещанием того, что дети Пантагрюэля при помощи «какой-либо другой травы» попадут на светила небесные. У Свифта — замечание о том, что развитие науки опровергнет когда-нибудь Гассенди, Декарта и Ньютона, как опровергло уже во многом Аристотеля. В основном же и Рабле, и Свифт, и Вольтер оперируют с пространством, а не со временем. Все перемены пространственные — перемещения, изменения пропорций и отношений, совмещение разнородных предметов, разрыв привычных связей между предметами однородными и т. п. Даже утопии того времени изображают не столько общество будущего, сколько современное читателю, но географически отдаленное и по-иному построенное общество. Утопия — это наглядный пример того, «как надо», а не результат развития сходного общества. Ее отдаляет от читателя расстояние, а не время.

Связь с наукой помогла, впрочем, фантастике двинуться дальше.

В последнее время, главным образом благодаря работам П. К. Анохина[98] удалось установить, что у человека есть своеобразный «инстинкт предвидения»[99].

Смысл теории П. К. Анохина (об экспериментальной стороне дела в данном случае говорить незачем) вкратце сводится к следующему.

Согласно положениям кибернетики, всякая система стремится к полезному эффекту. Но он достигается не всегда. Это непостоянство полезного эффекта вызвало явление обратной связи[100]. Организм не отдает ни одного приказа без одновременной организации аппарата проверки. Однако для того, чтобы проверить эффект, надо заранее его предвидеть. Аппарат проверки невозможен без аппарата предсказания. Обычно эта функция предсказания мгновенна и минует сознание, но в особо затруднительных случаях она осознается. Неосознанно-биологическая функция переходит в фукцию сознания.

Впрочем, инстинкт предвидения должен был выявиться и закрепиться в сознании в процессе общественной практики. Он, как говорилось, переходит в сознание в особо затруднительных случаях, а затруднительность ситуаций, в которые общественная практика ставила человечество и отдельного человека, оспаривать не приходится.

Из всех форм духовной деятельности этот закрепившийся «инстинкт предвидения» оказался связанным прежде всего с наукой — ведь именно наука определяет общественный «полезный эффект» тех или иных наших действий, связанных с преобразованием природы или нашим стремлением приспособиться к ней. Способность к предвидению у нее может быть разная, она зависит от времени. В каких-то случаях она невелика и касается лишь ближайших целей исследования. Мы тогда (может быть, не вполне справедливо) называем науку «подытоживающей» — в отличие от «опережающей». Но пока инстинкт предвидения не перешел в сознание, никакое научное исследование невозможно.

Наука сначала поколебала устоявшиеся представления, нарушила равновесие в существующем мире и уже тем породила фантастику. Но, оказавшись связана с наукой, фантастика должна была позаимствовать от нее все, что могла.

Фантастика овладела подвижным миром. Потом этот мир стал миром движущимся.

Потом движение в пространстве стало движением во времени.

Глава IV. Хроноклазм

Фантастика издавна связана с путешествием. Она началась, когда география сама была подобна фантастике. Эсхиловский Прометей, объясняя Ио, куда она попадает во время своих скитаний, называл ей Скифию, Кавказ и Боспор, переплыв который она покинет Европу. Но на этом ее путешествие не кончится. Двигаясь дальше на восток, она достигнет Горгоновых полей Кисфены, где

Сидят три древних девы Форкиады, Похожие на лебедей: они Имеют общий глаз и зуб единый. Ни солнце их лучами не ласкает, Ни месяц ночью. А вблизи от них Живут Горгоны, три сестры крылатых И змеекудрых; и никто из смертных, Увидев их, дышать уже не может[101].

Столько же интересного удавалось увидеть другим путешественникам. Им, разумеется, далеко не всегда верили. Геродот не верил, например, что финикийцы во время плаванья вокруг Африки видели солнце с правой стороны, и был по-своему абсолютно логичен — он не знал, что земля круглая. Не больше доверия вызвал много веков спустя португальский авантюрист Фернан Мендес Пинто (1509–1583), оставивший после себя книгу «Путешествия Мендеса Пинто» (1614). Имя его в течение всего XVII, XVIII и части XIX века — одним словом, до тех самых пор, пока сообщаемые им сведения не были проверены и подтверждены, — упоминалось как имя какого-то Мюнхгаузена в географии. Да и сам скептик Геродот немало пострадал от скептицизма других. Одни называли его легковерным болтуном, другие — сознательным лжецом. Плутарх написал даже специальный трактат «О злокозненности Геродота». В дальнейшем многое из того, что ставилось под сомнение, было подтверждено.

Другим везло больше. Ни тени сомнения не вызывал очень долго (доверчивые читатели находились у него еще в XVIII веке) сэр Джон Мандевил (XIV век), который объехал Турцию, Армению, Татарию, Персию, Сирию, Аравию, Египет, Ливию, Эфиопию, Амазонию, Палестину, служил у китайского императора и своими глазами видел птицу-феникса, плачущего крокодила, теленка, вырастающего из посаженного в почву семечка, сад переселившихся душ и множество людских разновидностей: людей, шипящих, как змеи, людей с собачьими головами, людей с такими ногами, что они заменяют им зонтики, людей с головами, растущими ниже плеч. Когда сэр Мандевил о чем-нибудь говорил не на основании собственного опыта, а с чужих слов, он всегда предупреждал об этом читателя. Так, он не утверждал с полной определенностью, что где-то есть Земной рай. Сам он там не бывал. Слышал только от других.

Порою читатели готовы были оказать полное доверие авторам, нисколько на него не притязавшим. Как сообщает Людовик Лалаин в своих «Литературных курьезах» (Париж, 1845), французский ученый Буде предлагал послать миссионеров в Утопию, описанную Томасом Мором, а другой ученый, на этот раз немецкий, цитировал в своих сочинениях по геологии сатирический роман норвежца Хольберга «Подземное путешествие Ник. Клима». Эти цитаты должны были подтвердить теории почтенного специалиста по геологии[102].

Поверили читатели и Оливеру Гольдсмиту, когда этот замечательный драматург, романист и поэт XVIII века выступил с книгой «Живая природа». Да и трудно было ему не поверить — он сам истово верил во все, что писал, вернее, во все, что списывал у многочисленных учеников и последователей сэра Джона. Когда Гольдсмит писал о гигантских жителях Патагонии, обезьянах, которые читают и слушают проповеди, соловьях, умеющих повторять длинные разговоры, он ни перед кем не лукавил. «Если он может отличить лошадь от коровы, то этим исчерпываются его познания в зоологии», — говорил о нем его друг Сэмюэл Джонсон — знаменитый критик и лексикограф.

И все-таки работа Гольдсмита не прошла зря. Она была так увлекательна, так хорошо написана, разошлась в таком невообразимом для того времени количестве экземпляров, что, несмотря на все ошибки и упущения автора, принесла немалую пользу. «Как ни был невежествен Гольдсмит, мало кто из писателей сделал больше для того, чтобы первые трудные шаги в науке стали для читателя легкими и приятными, — писал английский историк и критик Томас Маколей. — Его компиляции очень отличны от обычных компиляций всяких писак. Он был замечательным, я бы даже сказал, неподражаемым мастером отбора и концентрации материала»[103]. Это было одно из начал научно-популярного жанра.

К этому жанру примыкает и немало произведений, которые принято считать фантастическими.

Жюль Верн в своих «Необыкновенных путешествиях» говорил об открытом, проверенном, разве что не общеизвестном, а если выдвигал гипотезы, то лишь те, на подтверждение которых надеялся. В «Затерянном мире» Конан Дойля и «Земле Санникова» Обручева фантастическое путешествие понадобилось для научно достоверного, по возможности, описания вымерших животных и для комплексного, в манере физической географии, описания вновь открытой страны с ее флорой, фауной, населением и обычаями.

Не меньше путешествий совершили и утописты. Традиция эта шла еще от Геродота, который ставил своим согражданам в пример неиспорченных скифов. Вслед за ним множество утопистов использовали фантастическое путешествие для того, чтобы сообщить своим соотечественникам о народах, научившихся жить лучше и честней. Для одних путешествие было только предлогом, и они не уделяли ему большого внимания. Так написаны «Утопия» Томаса Мора и «Город солнца» Кампанеллы. Для других, как, например, для французского утописта XVII века Дени Вераса, автора «Истории севарамбов» (1675–1679), оно представляло интерес самостоятельный, порою даже преимущественный.

Словом, путешествия предпринимались с разными целями, рассказывалось о них с разной степенью достоверности, правда и вымысел комбинировались в любых дозах и сочетаниях, и, само собой разумеется, принадлежали они перу людей разной меры таланта.

Подобного рода путешествия и описания неизвестных стран находились все время где-то в ближайших окрестностях фантастики. Иногда их авторы переступали ее границы и даже несколько углублялись на ее территорию, иногда держались поодаль. Положение географической фантастики всегда было несколько шатким. В спорах об авторах «Путешествий» боролись обычно две точки зрения. Или их называли исследователями, или мистификаторами. На роль фантастов они сами — во всяком случае, до Жюля Верна — не притязали. Пока в такого рода фантастические истории верили, они были мифом, легендой — чем угодно, но не фантастикой. Когда им переставали верить, они становились ложью.

Подлинное фантастическое путешествие первоначально явилось на свет как пародия на «Путешествия», всерьез искавшие доверия читателей. Такова была уже «Правдивая история» Лукиана. В еще большей степени — четвертая и пятая книги «Гаргантюа и Пантагрюэля». В источниках Рабле недостатка не знал. Тут были и античные книги путешествий, и выдумки Мандевила, и появившаяся совсем незадолго до этого, сразу после успеха первых книг «Гаргантюа и Пантагрюэля», анонимная книга «Путешествие Панурга, ученика Пантагрюэля» (1537). Пародируя эти книги, Рабле заодно находил замечательные источники для сатиры, и чудесные существа этих Путешествий превращались под пером Рабле в гротескные чудища, олицетворявшие суд, религиозный фанатизм и т. п. Как ни реальны были житейские прототипы, литературное происхождение этих чудищ теперь не скрывалось, оно, напротив, подчеркивалось. Это была уже не мистификация, а фантастика. Сатирическая фантастика.

Но это была не только сатира. Тема путешествий по далеким странам заключала в себе для людей поколения Рабле богатейшие возможности, далекие от сатиры.

«Во-первых, самые способы передвижения должны были волновать воображение людей Ренессанса, этой эпохи открытий, эпохи путешествий, расширения торговых связей, страстного искания новых путей сообщения между государствами и материками. Передвижение по морю, лодка, судно, корабль и управление ими, преодоление путевых опасностей, морской бури или же фантастическое движение по воздуху... были обычными элементами таких сочинений. Правда, Рабле не касается путешествий по воздуху, но зато какое он дает превосходное реалистическое описание управления судном во время морской бури, со всеми специфическими мореходными терминами и богатейшим матросским словарем его эпохи!

Новые материки, невиданные земли, их чудесные растения и диковинные звери возбуждали к себе острый интерес этой эпохи, любопытной и жадной к приобретению, накоплению, использованию всяческих природных богатств. В поэтическом преломлении эти природные богатства и диковины чужеземных стран принимали исполинские или волшебные формы, вроде чудовищного кита, с которым сражается Пантагрюэль»[104].

«Как и все авторы фантастических путешествий, Рабле дает волю своей фантазии в изобретении чудесных, невиданных вещей. Он отдает дань китам, ветроглотателям и великанам, дремучим лесам и древним героям, но он не может долго оставаться в сфере химер. Для него — великого наблюдателя и знатока зоологических и ботанических явлений — это широчайшее поле, где можно развернуть великолепные картины неисчислимых богатств и разнообразия природы в таком виде, как она открылась перед восхищенными взорами людей Ренессанса»[105].

На место небылиц, которым верили, пришла поэтически осмысленная действительность. Внешне образы Рабле были куда неправдоподобнее выдумок Мандевила. Они и не претендовали, в отличие от мандевиловых чудищ, на абсолютное доверие читателя. Но они отвечали широко и поэтично осмысленной правде. Здесь снова произошел процесс эстетизации выдумки и приобщения ее к правде фантастики, о котором уже говорилось в первой главе. Только эстетизации на этот раз подверглись не инферналии, а вымышленные обитатели земной поверхности. Вместо эстетизированного черта на подмостках балагана гигантов выступало эстетизированное чудо-юдо.

Самая идея путешествия означала для Рабле нечто большее, чем для его предшественников. Для тех, кто дал Рабле материал, Земля рисовалась своеобразной кунсткамерой, а расстояния, отделяющие одну местность, где завелись чудеса, от другой, — не более чем неудобством. Куда лучше и удобнее для обозрения было бы, если б местности эти находились одна подле другой и как можно ближе от зрителя. Симультанная декорация средневековой мистерии, где небо, ад, царские чертоги, Иерусалим и все остальное располагалось рядом, на одном помосте, не только представляла собой наиболее удобный способ обозначить место происходящих событий, но и выражала определенный склад мышления.

Для Рабле есть поэзия в самой необъятности земного пространства. Как ни велики были земные расстояния для тогдашних средств транспорта, они все равно кажутся ему слишком малыми, он предвидит время, когда человек начнет преодолевать их без труда и возмечтает о звездах.

В книге Рабле возникает идея направленного движения. Она еще очень неопределенна, заметна не всюду, кажется частностью, но тем не менее невероятно важна. Особенно когда она проявляется как идея движения во времени.

Мир, каким его ухватило народное сознание, не был миром застывшим. Покос и новое вызревание семени, рождение и смерть, родители, повторяющиеся в детях, — все это противоречило мысли о застое и спячке, которую, казалось, должна была внушить поразительно устойчивая, лишенная каких-либо наглядных, доступных сознанию современников перемен, организация общества. Однако «сознание народов Европы, в период раннего средневековья переходивших от варварства к цивилизации, не воспринимало жизнь как процесс, протекающий лишь из прошлого через настоящее в будущее, — пишет профессор А. Гуревич. — Подобно регулярному повторению природных и сельскохозяйственных циклов, жизнь людей также осознавалась в категориях вечного возвращения. В потомках возрождаются предки; человеческие поступки приобретают значимость постольку, поскольку повторяют поступки, совершенные некогда божеством, культурным героем, первыми людьми. Посредством имитации этих “первоначальных” деяний и уподобления человека некоему архетипу его жизнь и поведение обретают новый, более высокий смысл. Текущее время человеческой жизни не воспринимается как самостоятельное и самоценное, оно проецируется в мифологическое время и празднество, исполнение мифа, ритуалы восстанавливают прямое отношение с этим “первоначальным” временем, которое вместе с тем одно только и воспринимается в качестве подлинного времени. При подобном переживании времени прошлое не отделяется от настоящего»[106].

Мир, увиденный народным сознанием, не был миром движущимся. Это был мир подвижный, не более того. Он двигался, но все время повторял сам себя. Он странным образом двигался и стоял на месте.

Иначе выглядит картина мира в романе Рабле.

Для него тоже будущее изобретений Пантагрюэля — в том, как сумеют развить и употребить их его дети. Идея будущего связана, как в народном сознании, непосредственно с идеей продолжения рода. Но это будущее отлично от настоящего. Оно является не только продолжением его, но и преобразованием, потому что дети будут другие. Не могут не быть другие: судьба людей проходит через «руки и веретена роковых сестер, дочерей Необходимости». Так идея подвижности превращается в идею движения.

Не менее важно, что это движение не осуждается, на него возлагают надежды. «В средние века было распространено убеждение, что всякое изменение неизбежно ведет к упадку, — продолжает А. Гуревич. — Все, что меняется, теряет свою ценность... Термин modernitas (“модернизм”) легко принимал отрицательный, хулительный смысл: все новое, не освященное временем и традицией, внушало подозрение. Обвинение в “неслыханных новшествах”, “новых модах” в средние века было опасным средством дискредитации человека и его дела. Новаторское поведение осуждалось в обществе, в котором ценность имело прежде всего старое, обладающее высоким достоинством и мудростью. Средневековое сознание ориентировано на прошлое»[107].

Самая идея движения еще до этого вызрела в рассуждениях христианских схоластов. Но в литературу она проникала с трудом, и Рабле ее получил далеко не в готовом виде. Ранний классицизм (подготовленный учеными гуманистами) признавал лишь движение завершенное, замкнутое, законченное в себе. В авторских главах написанного почти за два столетия до того «Декамерона» природа словно бы стыдится своей сиволапости, подделывается под творения рук человеческих. Она так преуспевает в этом, пейзажи так начинают походить на картины, нарисованные с соблюдением всех правил абсолютной симметрии, идея порядка торжествует с такой устрашающей силой, что ради того, чтобы хоть как-то отличить это совершенство замкнутых линий от неподвижного, навеки застывшего совершенства живописи, Боккаччо вводит движение. Но трудно представить себе, что по амфитеатру Долины Дам пробежит коза или заяц — вынырнет неизвестно откуда и неизвестно куда скроется. Нет, в самом центре этой «словно обведенной циркулем» долины расположился такой же точно, словно циркулем обведенный, пруд, и в нем в прозрачной воде резвятся рыбки. Когда же молодые люди и женщины решают развлечься, они затевают изящный круговой танец. Здесь всюду движение завершено само в себе, замкнуто само на себя, не становится в полном смысле слова движением поступательным.

Рабле внес понятия, выработанные отвлеченным сознанием своего времени, не просто в литературу. Он внес их в литературу, построенную на народной основе, на народном восприятии мира, — в этом его заслуга. Но народная стихия все время стремится подчинить себе другие слои романа. Поэтому и представления о подвижности и движении все-таки не расчленяются достаточно полно. Вернее всего будет сказать, что в подвижном, как мир народного сознания, мире Рабле волны иногда перехлестывают через край и находят собственные русла.

Еще меньше расчленилось представление о движении в пространстве и движении во времени — двух видах движения, которые в какой-то миг противопоставят себя друг другу, чтобы затем опять слиться, но уже в новом качестве.

Пока что представление о движении в пространстве, связанное с представлением о движении во времени, выражалось простейшим и нисколько не парадоксальным образом: на путешествие нужно время.

Путешествия эти, во всяком случае преобладающая их часть, совершались по земной поверхности.

К сожалению, открыть на ней что-то новое становилось все труднее и труднее. А следовательно, и поверить в возможность необычайных открытий. Руссоистская утопия XVIII века научилась даже обходиться без фантастики. Ей хватало экзотики. Она опиралась на достоверное, на описания реальных, давно открытых и исследованных стран, но с необычными формами быта.

Развитие техники еще ухудшило положение. Новая техника облегчала передвижение героев. Добраться до любого места делалось легче, увидеть там небывалое — много труднее. Внимание читателя удавалось удерживать не долее, чем то или иное средство передвижения оставалось интересно само по себе. Интерес переместился с географии на технику. Не воздушный корабль нужен был для путешествия, а путешествие — для того, чтобы продемонстрировать возможности воздушного корабля. Выручали приключения — для них ведь тоже хватает обыкновенной экзотики. Связь фантастики с путешествием, такая простая прежде, начинала усложняться, удерживать их вместе становилось раз от разу труднее, для этого надо было все больше вспомогательных средств. Местом действия сделалась вся земля, но фантастам и утопистам все труднее было найти на ней специальное для себя прибежище.

В поисках его им не раз приходилось углубляться под поверхность земли.

В 1750 году такое путешествие предпринял герой романа английского писателя Роберта Пэлтока (1699–1767) «Жизнь и приключения Питера Уилкинса», в 1761 году, всего одиннадцать лет спустя, там же побывал герой философской сказки О. Гольдсмита «Азем-человеконенавистник», в XIX веке в подземное царство отправили своих героев научный фантаст Жюль Верн («Путешествие к центру земли», 1864–1867) и утопист Бульвер-Литтон («Грядущая раса», 1870). Были и другие подобные путешествия. Любопытно, между прочим, что герои двух из четырех упомянутых путешествий именно под землей, где условия для этого отнюдь не самые подходящие, встретили летающих людей и герой Пэлтока даже женился на летающей женщине.

Над землей все же летать легче, чем под землей. А если полеты над землей теряют интерес для фантаста, у него остается возможность улететь на другую планету. Прежде всего на Луну. Она казалась такой близкой, что путешествие туда не представляло для него ровно никаких трудностей. Путешествий этих совершено было столько, что об этом можно писать целые книги.

Другие планеты тоже, разумеется, привлекали фантастов. Вольтеровский Микромегас, как известно, вел свое происхождение с Сириуса, а его приятель и попутчик — с Сатурна. Немалый интерес проявили фантасты также к Венере и Марсу.

Фантастика нисколько не отступала здесь от представлений науки своего времени. Любопытно, что уже упоминавшееся сочинение Френсиса Годвина «Человек на Луне» появилось в один год с трактатом другого епископа, Джона Уилкинса (1614–1672), «Открытие нового мира» (1638). Джон Уилкинс был образованным математиком и механиком, он сыграл роль в подготовке будущего Королевского общества, и в своей книге он всерьез говорил о том, о чем Френсис Годвин писал в легкой занятной манере — о возможности путешествия на Луну и общения с ее обитателями. В другом своем трактате — «Рассуждение о новой планете» (1640) он высказывал мысль, что Земля — лишь одна из многих подобных планет. Такое совпадение не случайно. Перенося действие на чужую планету или заимствуя оттуда героев, фантаст лишний раз демонстрировал свою приверженность системе Коперника, Галилея, Джордано Бруно и оппозицию гелиоцентрической системе.

Учение о множественности миров было одним из краеугольных камней новой науки, и до середины прошлого века только ретроград способен был усомниться в повсеместной обитаемости планет. Джордано Бруно прямо утверждал, что и на планетах солнечной системы, и на планетах, принадлежащих другим светилам, обитают живые существа. Так думали и писатели и ученые. Никакого сомнения в этом не испытывали Сирано де Бержерак, Фонтенель, Гюйгенс, Вольтер, Ломоносов, Кант, Лаплас, Гершель. Ньютон и Гершель считали обитаемым даже Солнце. Когда в 1853 году английский ученый Уэйвелл написал, что не все планеты имеют условия для жизни, он пошел вразрез с общепринятым мнением. Представление об обитаемости планет к этому времени так утвердилось, что высказаться иначе значило проявить известную смелость[108].

Правда, в течение долгого времени фантасты не могли найти подходящих средств для таких полетов. Далеко не все, как это сделал А. Толстой в «Аэлите», так удачно сразу остановили внимание на ракете. Но потом она приобрела популярность, и фантасты устремились на ней к далеким мирам.

К этому времени, однако, достичь их стало много труднее. Мнение о множественности обитаемых миров, в последний раз подробно обоснованное в книге Фламмариона «Множественность населенных миров и условия обитаемости небесных земель с точки зрения астрономии, физиологии и естественной истории» (1864), вслед за тем потеряло прежнее распространение и достоверность. В первой трети XX века, когда господствовала космогоническая гипотеза Джинса, вообще считалось, что жизнь во вселенной почти невероятна. Затем началось попятное движение, но астрономы так и не вернулись и, несомненно, никогда уже не вернутся к не знавшему преград оптимизму Джордано Бруно и тех, кто думал согласно с ним.

Уверенность в том, что, попав на планеты нашей солнечной системы, мы встретим там разумные существа, покинула нас навсегда.

Осталась надежда на другие миры нашей Галактики. В ней примерно сто миллионов звезд, а количество планет на порядок больше. «Предположим, — пишет в предисловии к книге У. Салливана “Мы не одни” советский астроном В. И. Мороз, — что всего лишь одна тысячная доля этих планет обладает условиями, благоприятными для возникновения и развития жизни, а биологические формы, наделенные разумом, имеются только на одной миллионной. Это означает, что в Галактике может насчитываться миллион цивилизаций, и многие из них, без сомнения, находятся на более высокой ступени развития, чем земная: ведь возраст нашей цивилизации ничтожно мал по сравнению с возрастом звезд»[109].

Миллион цивилизаций — это миллион возможностей развития не только социальных институтов, но и органической жизни. По мнению американского ученого Кальвина, пути возникновения жизни настолько жестко ограничены законами физики и химии, что одноклеточные организмы на любой другой планете должны быть очень похожи на своих земных двойников. Однако, поскольку эволюция продолжается и ее продукты становятся все более сложными, число путей развития тоже увеличивается. Поэтому высшие формы жизни на другой планете будут коренным образом отличаться от земных[110].

Существует и другая точка зрения, согласно которой разумные существа на любой планете неизбежно будут повторять людей, а различия между ними и землянами не будут превышать различий между представителями человеческих рас. Она, думается, менее обоснована — ведь заметные расовые различия порождены очень небольшими отклонениями в условиях обитания и, возможно, происхождения (неизвестно, возникло человечество в одном или в разных местах). Насколько же значительнее должны быть различия при совершенно иных условиях!

Эту точку зрения очень подробно обосновывает, в частности, Станислав Лем в своей книге «Сумма технологии», где он выступает скорее как ученый, чем фантаст. «Эволюция — игрок, не сразу признающий свое поражение, — пишет он. — Она не похожа на противника, который стремится либо преодолеть преграду, либо пасть, словно каленое ядро, которое может или разбиться о стену, либо пробить ее. Скорее она подобна реке, которая огибает преграду, меняя свое русло. И так же, как нет на Земле двух рек с абсолютно одинаковым течением и формой русла, так наверняка и в космосе нет двух одинаковых “рек” (или “древ”) эволюции»[111]. Поэтому, считает Лем, если мы в космосе встретим разум (а Лем верит, что так и будет), формы его проявления будут «глумиться над нашим воображением»[112].

Впрочем, если бы фантасты и не располагали многочисленными научными аргументами, они все равно охотнее согласились бы с теми, кто настаивает на коренных различиях между землянами и обитателями других планет. Непохожее и непривычное всегда больше привлекает фантастику, чем примелькавшееся. От своих предшественников Рабле с восторгом принял и сделал героями фантастики неправдоподобных чудовищ. Сейчас эстетизированное чудо-юдо, для которого не оставалось более места на земной поверхности, переселилось в чужие миры, дабы позаимствовать там известную долю правдоподобия и тем самым «вид на жительство» в мире фантастики.

Все эти фантастические существа не просто нашли себе место в каком-то пункте пространства. Говоря о них, мы невольно учитываем теперь идею времени. Речь идет не только о цивилизациях, возникших в разных условиях, но и о цивилизациях, развивавшихся на протяжении неравного количества времени. Время определяет самую их суть. Идея переделки, изначально заключенная в гротеске, стала идеей переделки во времени. Уйдя с насиженных мест, чудища Мандевила заметно изменили свою природу. Пространственные формы стали словно бы овеществленными формами времени — ведь именно время принесло перемены.

Окидывая взором другие планеты, каждая из которых существует дольше или меньше Земли, мы приобретаем волшебную способность заглядывать вперед и назад во времени.

В тех случаях, когда фантаст принимает за данное, что на других планетах разумные формы жизни должны быть подобны нашей, эта особенность современной фантастики проступает особенно ясно. В утопиях XVI—XVII веков путешественник, проникая в чужую страну, встречал людей, которые ввели лучшие законы, «договорились» жить иначе, чем мы. Утопия не отличалась возрастом от знакомых стран. Она служила не продолжением их во времени и не чем-то им предшествующим. Она была образцом для них и существовала одновременно с ними. Современная же утопия или антиутопия показывает людей, которые со временем научились жить лучше, чем мы, или усугубили наши пороки. Она порою даже обыгрывает идею времени, заставляя общаться между собой людей из проживших разные сроки миров.

Во всех этих случаях идея времени не выступает в парадоксальной форме. Но до этого теперь уже недалеко.

Земля, как говорилось, перестала на какое-то время быть родным домом для фантастов. Но и на ближние планеты не приходилось более рассчитывать. Надо было искать прибежище в какой-либо другой звездной системе. Возможность долететь до любой из них, однако, очень мала. При полете, приближающемся к скорости света, достичь ближайшей к нам звезды Проксимы Центавры можно лишь за четыре года. Полет к другим сравнительно близким звездам нашей Галактики может занять от нескольких десятков до нескольких сотен лет. Общие же размеры нашей Галактики определяются в сто тысяч световых лет.

Какие нужны для этого ракеты? Как сохранить жизнь человека за время полета? Придется ли приводить его в состояние анабиоза или лучше надеяться на смену поколений в ракете?[113] Стоит ли вообще запускать ракеты, которые вернутся, по земному счету, через сотни лет, а то и через тысячелетия, если есть надежда, что за это время люди найдут какие-то другие способы покорять пространство, например, овладеют «нуль-транспортировкой» — перебросом людей через гиперпространство, научатся складывать пространство, увеличивая его кривизну и постепенно сближая отдаленные его точки («получать совмещенное гиперпространство»)?

Пока фантасты решали эти и подобные вопросы, выяснилось одно важное обстоятельство.

Как известно, при перемещении в пространстве со скоростями, близкими к скорости света, счет времени значительно замедляется. При скорости, равной девятистам девяноста пяти тысячным от скорости света, он замедляется, например, в десять раз. Космонавт, пробывший в полете двенадцать лет, притом часть этого времени в состоянии анабиоза, когда процесс старения практически останавливается, вернется на Землю через два века после вылета и встретится там со своими далекими потомками. Жить они, разумеется, будут не так, как он. Два века в условиях убыстряющегося прогресса — не пустяк.

Однако даже такое соотношение времени в двух системах кажется современным фантастам недостаточно контрастным. Простейший способ увеличить временной «перепад» — двигаться быстрее света. Но это невозможно, так как при скорости в 300 000 км/сек. сила, которую надо приложить для ускорения, мало отличима от бесконечности. И хотя некоторые фантасты говорят, что когда-нибудь будут найдены законы, позволяющие превысить скорость света, это не звучит убедительно. Другие придумывают более хитрые ходы. Так, Стругацкие в «Возвращении» создают некую «теорию деритринитации», согласно которой «всякое тело у светового барьера при определенных условиях чрезвычайно сильно искажает форму мировых линий и как бы прокалывает риманово пространство». При этом «неизбежны чрезвычайно сильные искажения масштабов времени»[114].

Можно, впрочем, увеличить временной «перепад» более естественным и правдоподобным образом. Для этого надо только допустить, что прогресс на Земле будет ускоряться прежними темпами. Тогда два столетия без труда превратятся по нашим меркам в доброе тысячелетие.

Земля оказалась способна сделать в пределах жизни одного человека скачок через несколько столетий. Тем самым она приобрела новый интерес для фантастов. Можно было не долететь до чужой планеты, где космонавт надеялся увидеть более развитую цивилизацию, вернуться с полдороги домой и найти на своей старушке Земле все, упущенное в путешествии к далеким мирам.

На этот раз идея движения оказывается наиболее прочно, в наиболее чистом виде связана с идеей времени. Путешественник не достигает намеченной цели, но высшая цель его путешествия оказывается тем не менее достигнута. Он возвращался к пункту, с которого начал. Движение в пространстве было, оказывается, всего лишь способом произвести движение во времени. В бесполезном, с точки зрения любого другого века, путешествии герой не «убивал время», а, напротив, замедлял для себя его течение, продлял свой век. Он мог как биологическое существо прожить те же шестьдесят — семьдесят лет, но как существо социальное — несколько столетий. Способ совершать прыжки через столетия нашел «социальный человек», человек как член общества, в пределах общества, в результате его научного и технического развития, и «социальный» же человек им воспользовался.

По сути дела, идея движения во времени, явившаяся в таком наглядном виде в результате открытий Альберта Эйнштейна, была подготовлена всей историей новой науки. Космонавт из фантастического романа обгоняет во времени человечество, но и само оно теперь не стоит на месте — оно тоже движется в будущее, и потому-то приходится выискивать все новые и новые, все более эффективные способы его обгонять.

Как известно, в середине прошлого века окончательно переросла в эволюционную науку биология. Это дало огромный толчок человеческой мысли в целом и способствовало перестройке методологии других наук. Но в какой-то мере подобную систему взглядов предчувствовали уже просветители. Дидро предвосхитил в «Письме о слепых в назидание зрячим» (1749) Ламарка и Дарвина, придя к мысли не только об эволюции, но и об естественном отборе. По его словам, теперешнее относительное совершенство живых существ объясняется тем, что в ходе развития природы «исчезли все неудачные комбинации материи и... сохранились лишь те из них, строение которых не заключало в себе видимого противоречия и которые могли существовать самостоятельно и продолжать свой род»[115]. На этом основании он делал общий вывод о том, что мир «это — составное, сложное тело, подверженное бурным переменам, говорящим о постоянной тенденции к разрушению, это — быстрая смена существ, следующих друг за другом, сталкивающихся между собой и исчезающих, это — мимолетная симметрия, быстротечный порядок»[116].

То, что было гениальными догадками во времена Просвещения, сделалось обиходом современной науки.

Новые науки возникают сразу как науки эволюционные. Когда в 1931 году Карл Янский открыл радиоизлучение звезд, появилась радиоастрономия, которая позволила видеть процессы, идущие в небесных телах. Революция в биологии, начавшаяся в пятидесятые годы нашего века, привела к пониманию динамического характера процессов, происходящих в клетке. Открытие радиоактивности помогло понять, что самая основа вещества — атом — изменчива. Кристаллография обнаружила закономерности изменения кристаллов и стала эволюционной наукой. Физическая география — больше не описательная наука: она занимается теперь сложными динамическими процессами, происходящими в биогеносфере.

Современная физика, выразив общую тенденцию новой науки, отвергла абсолютный покой. Но тем самым она отвергла и ньютонианское представление об абсолютном пространстве и времени. Этим она подвела своеобразный итог долгому и противоречивому развитию идеи движения. Движение стало общим законом. Отныне не только всякое явление развивалось во времени — заговорили о «движении времени». Начали показывать его единственно возможным способом (движение ведь ощущается лишь тогда, когда наблюдатель, находящийся на движущемся предмете, смотрит на предмет, обладающий иной скоростью), исключая какие-то предметы, явления, личности из общего течения времени, ускоряя их движение относительно общего потока, делая тем самым это движение зримым. Движение объективное, непроизвольное начало передаваться через движение независимое, произвольное по скорости и даже направлению. Космическое путешествие «по Эйнштейну» необычайно этому помогло. Географическая (вернее, космическая) цель путешествия отходила на второй план, на первый выступала скорость как таковая. Можно было вернуться в точку вылета, нигде больше не побывав, и вместе с тем проделать свой путь отнюдь не бесцельно. Движение снова, как у ранних классицистов, замыкалось само на себя, становилось движением круговым, но при этом, вопреки всем предположениям, помогало совершить прыжок через столетия. Более того, с точки зрения космонавта, время приобретало двойственную природу. Оно становилось и непрерывным (его собственное биологическое существование не прерывалось) и прерывным (как социальное существо он исчез из одной эпохи существования человечества и мгновенно возник в другой).

Впрочем, фантастика знает и еще один способ прервать время. Им пользовался и Эдуард Беллами во «Взгляде назад», и Герберт Уэллс в «Когда спящий проснется», и Роберт Хайнлайн в романе «Дверь в лето» (1956). Разница между ними в этом смысле невелика. Герой Беллами оказался нечаянно замороженным в своей подземной спальне во время пожара (этот именно сюжет обыграл Маяковский в «Клопе»), что с точки зрения современной науки представляется бессмыслицей, так как кристаллы льда разорвали бы сосуды; герой Уэллса заснул летаргическим сном, а герой Хайнлайна подвергся искусственному замораживанию на тридцать лет; при этом были приняты специальные меры против образования кристаллов. Как нетрудно заметить, этот способ перенестись через годы в последнее время тоже обосновывается ссылками на науку.

Наука же в какой-то мере сделала реальным представление об обратном течении времени.

В конце прошлого века Людвиг Больцман приводил математические доказательства того, что во вселенной есть области, где время движется в направлении, обратном нашему.

В 1949 году американский физик Ричард Ф. Фейнман опубликовал в журнале «Физикал ревью» маленькую, всего в одиннадцать страничек, статью «Теория позитрона», в которой высказал мнение, что позитрон — это электрон, движущийся «из завтра в сегодня», в противоположном по отношению к нам направлении во времени. Вслед за тем появились гипотезы, согласно которым все античастицы — это не что иное, как обычные частицы, движущиеся в обратном направлении времени. Соответственно, в галактиках, состоящих из антивещества, время должно двигаться в противоположном направлении.

Как сообщает М. Гарднер, «Ганс Рейхенбах в книге “Направление времени” называет позитронную теорию Фейнмана “наиболее серьезным ударом, который концепция времени в физике когда-либо получала вообще”. Эта теория не только допускает обратное направление времени для некоторых областей вселенной, но, как указывает Рейхенбах, она также нарушает единообразный топологический порядок в причинных цепях событий. Поклонники Льюиса Кэррола, конечно, помнят диковинные часы (“Сильвия и Бруно”, гл. 23) с их волшебным винтиком, заставлявшим время течь в обратном направлении»[117].

Фантасты, решившиеся пренебречь положением, что скорость света не может быть превышена, нашли и еще один квазинаучный (но имеющий все же некоторый оттенок вероятности для тех, кто, пораженный успехами физики, считает, что «наука все может») способ проникнуть как в прошлое, так и в будущее. Если скорость света может быть превышена, то наблюдатель получает способность свободно перемещаться взад и вперед вдоль луча, несущего информацию, и «останавливать время», двигаясь со скоростью, равной скорости света, опережать его, возвращаться в прошлое и даже несколько раз подряд «просматривать» одно и то же событие.

Не приводит ли это на память машину времени?



Поделиться книгой:

На главную
Назад