Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Что такое фантастика? - Юлий Иосифович Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нельзя сказать, что предромантические писатели сами не ощущали, что волшебство, к их огорчению, «должно знать свое место». Тот же Хорес Уолпол писал в предисловии к «Замку Отранто», что он желает совместить в своем произведении многие достоинства средневекового романа, где, однако, «все было... неправдоподобным», с романом современным, который «всегда имеет своей целью верное воспроизведение природы».

Эта верность природе должна была быть достигнута с помощью героев, которым полагалось «думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах»[60]. Еще дальше пошла ближайшая продолжательница Уолпола Клара Рив, изобразившая фантастические события своего «Старого английского барона» (1777) в таком духе, что при желании они поддавались рациональному объяснению. Шедевр Анны Радклиф «Удольфские тайны» кончался разоблачением тайн, сыгравших такую большую роль в судьбе героини. И все же многие художественные несообразности английских предромантиков бросались в глаза. «Холодный здравый смысл» был условием фантастичности их романов, но он вместе с тем предательски оттенял условность этой фантастики.

Предромантическая проза при всем желании не могла порвать с Просвещением. Симбиоз мистики и «холодного здравого смысла», который производит такое странное впечатление в произведениях английских предромантиков, был вместе с тем по-своему неизбежен.

Здравый смысл, разумеется, теряет при этом многие из тех качеств, которыми он обладал у просветителей. С утратой цельного просветительского взгляда на мир здравый смысл становится выражением прагматизма, словно предвосхищая Жюля Верна.

В 1786 году появился анонимный фантастико-приключенческий роман одного из этих скромных предшественников Жюля Верна. Назывался он «Воздушный шар, или Аэростатический соглядатай, роман, содержащий ряд приключений воздушного путешественника и включающий разнообразные истории и характеры, взятые из реальной жизни». В предисловии автор писал о будущем использовании воздушных шаров для географических исследований и в военных целях, завершался же роман описанием всех полетов на воздушном шаре в Англии. Однако время требовало, чтобы в подобного рода романе появился «волшебный элемент» — и он появлялся. Герой романа, поднявшись на монгольфьере, встречает «духа атмосферы» Амиэля, который наполняет его шар газом и берет его с собой в кругосветное путешествие. В рационалистическом «Хромом бесе» (1707) Лесажа посланец ада (совершенно условный, разумеется, «эстетизированный») носил полюбившегося ему человека над городом, не прибегая к помощи каких-либо технических средств. В новом романе, написанном в период предромантизма, Амиэль притязает на некоторую достоверность, существование мира духов признается за данное, но зато, парадоксальным образом, возникает и некая «техническая фантастика», хотя и не очень оригинальная: наполнив шар героя газом, Амиэль ничего не придумал нового, он всего только осуществил недавнее открытие Шарля.

В Германии все обстояло иначе. Появись в произведении кого-нибудь из немецких романтиков «дух атмосферы», он не согласился бы на ту чисто функциональную роль, которая была отведена ему в «Аэростатическом соглядатае», а определил бы собой весь дух и структуру произведения. Ему трудно было ужиться рядом со здравым смыслом — он был изначально ему враждебен. Никто так последовательно не провел борьбу против Просвещения, как немцы: оно воспринималось ими сквозь призму не только французской революции, но и наполеоновской оккупации, да и внутри Германии бюргер, усвоивший некоторые поверхностные формы Просвещения, являл собой достаточно уродливое зрелище.

Стремление возродить миф, безоговорочную, не оттененную сомнением веру в потустороннее при этом очень велико. «Французы давно вышли из средневековья, они смотрят на него спокойно и могут оценить его красоты без предвзятости философской или эстетической, — писал Г. Гейне. — Мы, немцы, сидим еще в нем по шею, в этом средневековье: мы боремся еще с его одряхлевшими представителями; мы, стало быть, не можем восхищаться им с особенным пылом... Для вас сатана с его адскими приспешниками — только поэзия; у нас есть еще мошенники и дураки, старающиеся философски обосновать веру в дьявола и в инфернальные злодеяния ведьм»[61].

Однако романтическая фантастика возникает за счет эстетизации мифа. В предисловии к «Принцессе Брамбилле» Гофман приводит высказывание Карло Гоцци о том, что «целого арсенала нелепостей и чертовщины еще недостаточно, чтобы вдохнуть душу в сказку, если в ней не заложен глубокий замысел, основанный на каком-нибудь философском взгляде на жизнь»[62]. Для самого Гофмана сатана с его адскими приспешниками тоже только поэзия, и порою эта поэзия достаточно далеко отрывается от почвы, ее взрастившей. «В “Крошке Цахесе”, — писал И. Миримский, — весь комплекс средств романтической изобразительности, который определяет характер этого произведения как сказки, дан в таком карикатурно-комическом, сознательно сниженном и обнаженном плане, что воспринимается читателем не столько как способ видения мира, сколько как сумма смелых и остроумных поэтических приемов»[63].

Фантастика оставалась фантастикой — иными словами, сохраняла свою двойственную природу. Однако, в отличие от предромантиков, нередко кидавшихся от безудержной фантазии к «холодному здравому смыслу», немецкие романтики нашли гораздо более тонкие приемы, которые помогали действительности явиться рядом с вымыслом, — ироничность повествования, эстетизация и т. п.

Этому помогало и представление романтиков о «двух реальностях». Как верно заметил в своей книге о Франце Кафке (М., 1972) Д. В. Затонский, у немецких романтиков элементы идеального и реального не вступали в очень тесное соприкосновение и тем более не «сплавлялись» воедино. Они оставались двумя, оттенявшими друг друга, пластами произведения, и эта четкая разграниченность реального и нереального давала (если продолжить мысль Д. Затонского) ощущение фантастичности. Это сказывается и у позднейшего писателя, связанного с традицией немецкого романтизма, — Франца Кафки. Сверхъестественное и действительное у него уже не два сплошных пласта. Тот и другой разбиты на фрагменты, и эти осколки перемешаны между собой, но именно это соседство придает фантастичность миру Кафки. Очевидно, внутренний закон фантастики остается неизменным и в том случае, если ее используют писатели-романтики.

За пределами Германии это можно было оценить «без предвзятости философской или эстетической». Немецкий романтизм лишний раз доказал, что сверхъестественное делается фантастикой, встав рядом с реальным. В фантастике английских романтиков это реальное снова начало называться наукой. Английский романтизм был в этом смысле своеобразной реакцией на мистические элементы в творчестве предромантиков и немецких романтиков. Но атмосфера таинственного, найденная немецкими романтиками, не была при этом утеряна. Она удивительно соответствовала самому духу романтизма. В результате «наука проникает в роман, переодевшись в маскарадное платье — в форме романа ужаса»[64].

Слова эти сказаны о романе, который явился своего рода поворотным пунктом в истории романтической фантастики. Это «Франкенштейн» Мэри Шелли — история молодого ученого, создавшего и оживившего некое человекоподобное существо и слишком поздно понявшего, какие беды оно может навлечь на людей.

Время и место появления «Франкенштейна», так же как личность его автора, глубоко характерны. Это, по словам Байрона, «удивительное произведение для девочки девятнадцати лет»[65] («нет, тогда ей не было еще и девятнадцати», — добавляет тут же Байрон) было создано летом 1816 года в Швейцарии, где Байрон работал над «Манфредом» и где он впервые познакомился с Шелли и Мэри Уолстонкрафт Годвин (вскоре — Мэри Шелли). «Франкенштейна» писала подруга Шелли, человека, с юности увлеченного научными изысканиями, и писала в те дни, когда она близко общалась с Байроном. Рассказ о современном экспериментаторе счастливо соединился под пером Мэри Шелли с богоборческим порывом Байрона, с его раздумьями о трагическом разладе в мире и в душе человека. Монстр Франкенштейна стремится сблизиться с людьми и служить им, но люди отталкивают его — он ужасающе уродлив и внушает им страх, — а создатель бросил его на произвол судьбы. И он начинает творить зло. Преследуя его, Франкенштейн погибает. Он умирает с сознанием страшной ошибки, им совершенной. Его демон кажется ему воплощением коварства, злобы, жестокости. Да, только таким и можно назвать его, если судить о нем по делам его. Но вот на борт корабля, где умирает Франкенштейн, поднимается сам безымянный демон и плачет и рыдает над своим создателем, сумевшим его сотворить, но не сумевшим приобщить его к человечности. История о гордости, преступлении и одиночестве, такая обычная для Байрона Восточных поэм, «Манфреда», «Каина», удивительно приблизилась под пером Мэри Шелли к научной фантастике. Это был рассказ о творении рук человеческих, вырвавшемся из-под власти творца, — рассказ, предвещавший будущие истории о непокорных роботах, но воплощенный в ту форму, которая окажется характерной для Уэллса, предпочитавшего выражать эту мысль, не прибегая к технике.

Вальтер Скотт в статье «О сверхъестественном в литературе» (1827) противопоставлял «Франкенштейна» произведениям Гофмана. Роман Мэри Шелли с его единственным фантастическим допущением гораздо больше импонировал ему, чем «причудливые», преисполненные необычайного произведения немецких романтиков и предромантиков в Англии и во Франции. «Вера в волшебные и сверхъестественные явления тем быстрее клонится к упадку, чем больше обогащаются человеческие звания»[66], — писал он, объясняя свой выбор. Что касается самого романа Мэри Шелли, то он заставлял Вальтера Скотта вспоминать не о какого-либо рода произведениях предромантиков, а о «Путешествиях Гулливера» Свифта.

Наука привлекла и Байрона. В «Каине» (1821) высшие силы всего лишь выражают и передают описанный Кювье природный процесс, делают, так сказать, философские выводы из данных естественной истории, — а потому становятся фигурами символическими. Факт обращения к естественнонаучной теории казался, очевидно, Байрону очень важным, он ссылался на это несколько раз. Так, в письме Томасу Муру от 19 сентября 1821 года Байрон сообщает, что в эпизоде путешествия Каина с Люцифером он «исходил из гипотезы Кювье о том, что мир три или четыре раза переживал грандиозные катастрофы и вплоть до эпохи Моисея был населен мамонтами, бегемотами и невесть кем, но не людьми, что доказано различными слоями найденных костей»[67].

В творчестве американских романтиков таинственно-романтическое и рациональное уживаются в самых неожиданных сочетаниях. Американские романтики не отрицают науку — они пытаются лишь отгородить область применения научных истин от области духовной. «Математические аксиомы — не всеобщие аксиомы, — пишет Эдгар По. — То, что справедливо в применении к отношениям между формой и количеством, часто оказывается вздором в применении, например, к истинам моральным. В этой области положение “сумма частей равна целому” в большинстве случаев оказывается неверным. В химии эта аксиома тоже не применяется. В вопросе о мотивах она не оправдывается, ибо два мотива известной побуждающей силы, соединяясь, вовсе не производят действия, равного сумме этих двух сил. И существует много других математических истин, которые являются истинами лишь в пределах отношений»[68]. «Химия» духовной жизни выражается у Эдгара По через отрицание внешней логики человеческих поступков, но, когда надо, писатель без тени сомнения берет себе в помощницы математику. Подобным образом обстоит дело и у многих других американских романтиков. В их произведениях то и дело удается нащупать будущие сюжеты научной фантастики.

Один из самых разительных примеров этого — рассказ Фиц-Джеймса О’Брайена «Кем оно было?» (1859).

В доме, где, как все думают, поселились духи, живет на самом деле некое невидимое существо. Рассказчик свел с ним знакомство, едва там поселился: ночью невидимка спрыгнул с потолка и пытался его задушить. Рассказчик, однако, сумел его осилить и с помощью своего друга доктора Хаммонда связать. Усыпив невидимку хлороформом и обмазав глиной, они видят отвратительное человекоподобное существо — такое отталкивающее, словно его рисовали Доре или Калло. Невидимка, впрочем, отказывается принимать пищу и вскоре умирает.

Герой этого рассказа ужасов, безымянный невидимка, напоминает, однако, не столько выходца из преисподней, сколько экспонат старинной кунсткамеры, а объяснение невидимости, предложенное нам доктором Хаммондом, мало чем отличается от объяснения того же феномена, которое мы услышим из уст героя Уэллса Гриффина. «Перед нами плотное тело, которое мы чувствуем на ощупь, но не видим. Это так необычно, что нас охватывает ужас. И все же разве нельзя найти этому другие примеры? Возьмем кусок химически чистого стекла. Оно осязаемо и прозрачно. Только то, что нам не удается достичь полной химической чистоты, и мешает стеклу быть абсолютно прозрачным и, значит, абсолютно невидимым. Имейте в виду, если мы захотим создать стекло, которое не отражало бы ни единого луча солнца, в этом с теоретической точки зрения не было бы ничего невозможного; это стекло было бы так однородно по составу и химически чисто, что солнечные лучи проходили бы сквозь него так же, как они проходят сквозь воздух: они бы преломлялись, но не отражались»[69]. Эта трезвая научная рассудительность, живущая «на условиях дополнительности» с рассказом ужасов, поражала и в рассказах Эдгара По. Достоевскому даже казалось, что фантастика По целиком сводится к «материальному». «В Поэ если и есть фантастичность, то какая-то материальная, если б можно было так выразиться. Видно, что он вполне американец, даже в самых фантастических своих произведениях»[70], — писал он. Это, разумеется, не совсем так. Элемент принципиально непознаваемого в творчестве Э. По достаточно велик. Однако рационально-научное у По легко отделимо, способно зажить своей жизнью, и именно это заставляет по временам называть его в числе родоначальников научной фантастики. Жюль Верн в той мере, в какой он опирался на По, проделал по отношению к нему эту именно несложную операцию: научная фантастика По была развита французским писателем, таинственно-зловещее было переосмыслено, получило рациональное объяснение. Это лучше всего можно увидеть по тому, как Жюль Верн окончил за По «Приключения Артура Гордона Пима»: таинственный «ледяной сфинкс» оказался магнетитовой скалой.

Как нетрудно заметить, тезис о всеобщей враждебности романтизма науке оправдывается далеко не всегда. Но и в тех случаях, когда он ближе всего к истине, наше представление о фантастике нисколько от этого не страдает. Рабле, Свифт, Вольтер пытались, обращаясь к науке, расшатать предрассудок. Романтики сочли предрассудком науку и пытались расшатать ее с помощью волшебства. Но волшебство это не было уже предметом всеобщей веры и не располагало неограниченной властью — ведь рядом с ним стояла наука.

Фантастика всегда связана с наукой — даже тогда, когда ее пишут враги науки. Тем более это верно по отношению к фантастам, которых (условно, разумеется, применительно к их времени) можно назвать «научными», — Рабле, Свифту, Вольтеру.

Впрочем, так ли это верно по отношению к Свифту?

Глава III. Был ли Свифт научным фантастом?

Знание науки и уважение к ней — самое, пожалуй, элементарное условие для того, чтобы считаться научным фантастом. Между тем именно в этом критика упорно отказывает Свифту. И не без видимых оснований.

Разговор о науке и ученых Свифт заводит главным образом в первой — шестой главах третьей книги «Путешествий Гулливера» — той самой, которую его друг и соавтор по пародийным «Мемуарам Мартина Скриблеруса» Арбетнот сразу же после выхода «Гулливера» осторожно назвал в своем письме Свифту «наименее блестящей». В литературном отношении эта книга, по общему мнению, слабее всех остальных, сатира в ней груба и предвзята, в ней не хватает не только глубокого проникновения в суть вещей, но и простой логики, всегда отличающей Свифта.

«Книга третья, в конечном счете, ставит в тупик, — пишет Джон Миддльтон Мерри в своей капитальной работе о Свифте. — Точка зрения беспрерывно меняется. Глупость обитателей летающего острова кажется сперва поразительной, но при ближайшем рассмотрении в нее перестаешь верить. Лапутяне так поглощены отвлеченным знанием, что обнаруживают совершеннейшую неспособность во всех практических сторонах жизни: платье сшито у них не по мерке, рассеянность их доходит до того, что женам даже неинтересно становится им изменять. И при этой практической беспомощности телескопы у них настолько замечательные, что они заметно расширили звездный каталог. Почему, спрашиваешь себя, лапутяне умеют делать такие хорошие телескопы и не способны сшить хороший костюм?»[71] Перечислив затем все глупости, которыми занимаются ученые в Лагодо, Мерри приходит к выводу, что «о науке, отвлеченной или прикладной, Свифт ничего не знал. Он попросту поддался распространенной среди остроумцев моде высмеивать ученых. Сильный и оригинальный ум Свифта остался здесь без применения»[72].

Таково мнение одного из патриархов английской литературной критики. Мнение историка науки Джона Бернала несколько от него отличается. Не вдаваясь в оценку литературных достоинств третьей книги «Путешествий Гулливера», Бернал объясняет ее направленность все тем же научным невежеством Свифта, но перелагает часть вины на самих ученых. «Королевское общество, — пишет он, — на ранней стадии своего развития сулило гораздо больше, чем могло осуществить, и это обстоятельство отчасти оправдывало в тот момент насмешки, которые оно вызывало со стороны интеллигенции, не имеющей отношения к науке, и наиболее известным примером которых является сатира Свифта “Путешествия Гулливера”»[73].

Этими двумя очень типичными суждениями об отношении Свифта к науке и ученым можно было бы ограничиться, если бы не еще одно, совершенно парадоксальное мнение, высказанное незадолго перед смертью известным американским литературоведом Артуром Кейзом[74]. Профессор Кейз считает, что Свифт никогда не писал сатиру на Королевскую Академию и все сказанное до сих пор по этому поводу основано на чистейшем недоразумении. Во-первых, говорит он, внешний вид Великой Академии в Лагодо, расположившейся во многих зданиях, которыми застроены обе стороны целой улицы, нисколько не заставляет вспомнить скромного помещения Королевской Академии. Во-вторых, Свифт называет своих академиков «прожектеры», тогда как членов Королевского общества называли обычно «виртуозы» или «экспериментаторы». Прожектерами их называли крайне редко. Зато так называли учредителей дутых акционерных обществ, расплодившихся в Лондоне в десятые годы XVIII века и исчезнувших в 1721 году после краха Компании Южных морей. К этим компаниям, говорит Артур Кейз, и относится сатира Свифта. Достаточно вспомнить, какими проектами они привлекали доверчивую публику. Была, например, компания для извлечения серебра из свинца, компания по разведению шелковичных червей в Челси Парке, компания по производству вечных двигателей и много других в том же роде. И наконец, в составе Великой Академии есть школа политических прожектеров, тогда как Королевское общество декларировало свою полную независимость от политики. Это, говорит Артур Кейз, завершает картину. Сатира Свифта не имеет никакого отношения ни к ученым, ни к Королевскому обществу.

Джон Миддльтоп Мерри был безусловно прав, когда говорил, что «Путешествие в Лагодо» ставит в тупик. Парадоксальная гипотеза Кейза и была попыткой найти выход из тупика, причем попыткой в чем-то полезной.

Все то, что Артур Кейз говорит о сатире на дутые акционерные общества, — безусловная правда. Эту сторону «Путешествия в Лагодо» отметил, кстати, еще А. Франковский, у которого свойственное переводчику детальное знание текста сочеталось с широкой начитанностью в литературе о Свифте и вообще прекрасным пониманием характера и атмосферы XVIII века. Столь же верно и хорошо обосновано было заключение другого литературоведа, Чарльза Фертса, о политическом характере сатиры Свифта в этой части книги («Политическое значение “Путешествий Гулливера”», 1919). Но значит ли это, что Свифт не трогал ученых?

Сатира Свифта многофункциональна, и здесь он такой, как всегда. Он пишет и сатиру на жуликов из акционерных обществ, и сатиру политического характера. Подобная многофункциональность будет впоследствии свойственна и Уэллсу. Это вообще свойственно литературе, фантастике в частности. Но при этом у Свифта всегда есть какой-то главный объект осмеяния, служащий своеобразной опорой для всего остального. В первой — шестой главах третьей книги главное — это все-таки сатира на Королевское общество и ученых.

Побочные возражения, которые Кейз делает против этого давно утвердившегося мнения, стоят немного. Ничто не мешало Свифту назвать своих ученых прожектерами. Напротив, это давало ему возможность распространить сатиру и на финансовых и на политических прожектеров, не забывая притом ученых, которых хоть и редко, но так называли. То, что Королевское общество ютилось в скверном и тесном помещении, а Великая Академия расположилась во многих зданиях, тоже легко объяснимо — Свифт высмеивал претензии Королевского общества, которое как раз в это время упорно добивалось переезда в новое помещение.

Описание Великой Академии в Лагодо сделано в совершенном соответствии с давней традицией, идущей от Рабле. Работы ученых в Великой Академии подозрительно напоминают занятия помощников Королевы Квинты в пятой книге «Гаргантюа и Пантагрюэля». Эта традиция достаточно рано была подхвачена в Англии. Еще в 1610 году подобного рода Академия была изображена у Джозефа Холла в «Мире ином и этом». Писатель XVII века Холл воспринял это место из Рабле как сатиру. Иначе быть не могло — понимание специфики Рабле было уже утеряно.

За Холлом последовали другие. Над учеными немало посмеялся Сэмюэл Бетлер в «Гудибрасе» (1663–1678) и ряде стихотворных сатир[75], Томас Шедуэлл в пьесе «Виртуозо» (1676), Томас Браун в «Серьезных и забавных развлечениях» (1700), откуда, кстати говоря, у Свифта есть прямые заимствования, и многие другие. Даже Стиль и Аддисон, исполненные почтения к науке, не упускают случая подшутить в «Зрителе» над рассеянностью и чудаковатостью иного ученого. Уже в период работы Свифта над «Путешествиями Гулливера» Поп и Арбетнот открыли в «Мемуарах Мартина Скриблеруса» (1714) целое царство философов, управляемых математиками.

Подобного рода насмешки, издевательства, подтрунивание над учеными сделались возможными отнюдь не потому, что публика ничего не знала о работе Королевского общества, а, напротив, именно в силу того, что оно привлекало к себе всеобщий интерес, и «Философикал трансэкшнс оф ди Ройал Сосайети» широко читались. Кроме полного издания, в начале XVIII века публиковалось еще сокращенное, популярное, а в 1705–1707 годах вышел трехтомный сборник наиболее интересных для публики сообщений Королевского общества «Miscellanea Curiosa». Литературная традиция поддерживалась и подкреплялась тем, что научные открытия, предположения, эксперименты оставались предметом разговоров.

Наряду с результатами исследований в области точных наук «Философикал трансэкшнс» публиковали и отчеты путешественников, и это могло быть одной из причин, по которой Свифт обратился, работая над «Путешествиями Гулливера», к этому изданию. Но географией его интерес не исчерпался. Он нашел там множество указаний для «Путешествия в Лапуту», а затем включил в круг своего чтения и отдельные работы ученых.

Если в ряде литературоведческих работ вплоть до пятидесятых годов нашего века утверждалось, что сатира Свифта на науку объясняется прежде всего его невежеством, то причиной этого была отнюдь не неразработанность вопроса. Этот вопрос относительно разработан, но по преимуществу в научных изданиях, не привлекавших до последнего времени внимания литературоведов[76].

В научном издании еще в 1937 году была опубликована и наиболее интересная статья о Свифте и науке — «Научный фон свифтовского “Путешествия в Лапуту”». Автор этой работы Марджори Николсон сосредоточивает внимание на самых нелепых затеях профессоров Великой Академии и для каждой из них находит реальный прототип[77]. Любой эксперимент «прожектеров», утверждает она, это пародированный эксперимент, имевший место в действительности. Как всегда, Свифт знает то, о чем пишет.

В дальнейшем выяснится и еще одна любопытная деталь. Его интерес к науке — это нечто большее, чем интерес сатирика, подметившего в чужой для него области что-либо достойное осмеяния.

***

Среди противников Свифта были люди, о существовании которых он не мог знать, — они жили после него, — но которых по-прежнему больно била его насмешка. Самым знаменитым из них был, пожалуй, английский математик и философ Чарльз Бэббидж (1792–1871).

О людях отвлеченного знания любят рассказывать анекдоты. О Бэббидже их рассказывали особенно много. Для этого были веские основания. Ведь Бэббидж вознамерился построить нечто подобное логической машине, высмеянной Свифтом в «Путешествиях Гулливера». Правда, машина Бэббиджа должна была оперировать цифрами, а не словами, но велика ли разница? О лапутянах у Свифта читали все, а в дебри математики углубляются немногие...

Насмешники, казалось, вышли победителями из этого спора. Бэббидж не сумел осуществить своих планов. Тем более что они все разрастались. В 1822 году он решил построить машину для вычисления таблиц, нужных для мореходства, и даже сумел получить от правительства субсидию в 80 тысяч фунтов — сумму по тем временам огромную. Но десять лет спустя Бэббидж потерял интерес к своему проекту. У него появился новый — создать машину, годную для любых вычислений. Эту машину Бэббидж безуспешно строил до конца своей жизни. Ему необходимы были десятки тысяч совершенно идентичных, выполненных с исключительно высоким классом точности механических деталей, а получить их было неоткуда. Тогда Бэббидж занялся выяснением необходимых условий для организации подобного производства... и неожиданно оказался одним из основателей современной прецизионной техники.

Сейчас мы можем во всей полноте оценить гениальность Бэббиджа. Достаточно сказать, что в его машине были две основные системы современных счетно-решающих устройств — анализатор («завод», как он его назвал) и память («склад»). Но умер он осмеянный и разорившийся. На свою машину он безрезультатно истратил и правительственную субсидию, и все свое немалое состояние.

Век с лишним спустя после выхода «Путешествий Гулливера» жизнь продолжала подтверждать правоту Свифта, издевавшегося над создателями логических устройств.

Еще больше, чем Бэббиджа, высмеивали английского философа Джевонса (1835–1882), построившего «логическое пианино». Людей, ставивших перед собой подобные задачи, неизменно сравнивали с лапутянами.

Кроме тех, разумеется, кто работал до Свифта.

Первый арифмометр, производивший сложение и вычитание, построил, как известно, в 1642 году Блез Паскаль (1623–1662). Ему в это время шел двадцатый год, и он увлекался логикой. Этой науке он и решил посвятить свои каникулы. Но отец, сборщик податей, поручил ему вместо этого сделать за себя множество расчетов. Тогда логика пришла на выручку Паскалю — она помогла ему создать арифмометр.

Второй арифмометр построен математиком, но задуман тоже философом. В двадцатипятилетнем возрасте Лейбница увлекла идея испанского схоластика и алхимика Раймонда Луллия (1234–1315)[78]. Тот мечтал создать метод, который сводил бы все богатство понятий к основным категориям, составляющим «азбуку человеческой мысли», а потом собирался «вложить» его в машину, способную отобрать «все истинные высказывания». Машина была построена, но, как легко понять, она не выдавала «все истинные высказывания», а лишь сочетала известное число внесенных в нее философских понятий. Лейбниц тоже создал не задуманную логическую машину, а арифмометр, только более совершенный, чем у Паскаля.

Широкие философские замыслы приводили к созданию сравнительно элементарных счетных устройств. Логическая машина в нашем понимании слова не могла появиться в то время. Ведь даже великий Лейбниц, не говоря уже о Луллии, не пришел еще к современной символической логике. Да и технически такая машина была неосуществима.

Свифт исходил в своей сатире скорее всего из работ наиболее близкого к нему по времени Лейбница.

На современной иллюстрации к «Путешествиям Гулливера», сделанной по указаниям Свифта и повторенной Гранвилем в XIX веке в его знаменитых иллюстрациях к этому роману, изображена одна из систем этой машины. Это две параллельные оси, на одной из которых неподвижно укреплен ряд зубчатых колес с разным количеством зубьев, а на другой — свободно вращающиеся кубики. При вращении первой оси кубики совершают разное число оборотов и с их граней считываются потом значения — слова в самых неожиданных сочетаниях. Число комбинаций в этом случае будет равно 4n, где «n» — количество кубиков. Иными словами, два кубика дадут 16 комбинаций, четыре — уже 256 и т. д. Числа немалые. К тому же в каждой машине заключено множество подобных систем. И все же ученый, демонстрирующий Гулливеру эту машину, сетует, что она дает недостаточное количество сочетаний, и мечтает о пятистах таких же машинах, работающих одновременно.

Нетрудно понять, что лапутянское изобретение — это попросту арифмометр, возвращенный к самым своим примитивным формам и показывающий не цифровые значения, а словесные. Конечный — как говорилось, достаточно ограниченный — результат многолетних размышлений и выкладок Лейбница нарочито соединен с его первоначальным замыслом. Этим и достигается комический эффект. Изображенная Свифтом «логическая машина» производит не «книги по философии, поэзии, политике, праву, математике и богословию», на что надеялся ее создатель из Великой Академии в Лагодо, а совершеннейшую бессмыслицу.

Все это очень остроумно. И тем не менее Свифт не прав — ведь «логические машины» появились на деле.

Не значит ли это, что говорить о Свифте в связи с научной фантастикой — неправомерно?

***

Во времена Свифта да и долго еще после него казалось, что Свифт, за редкими исключениями, осмеял теории, предположения и проекты механизмов, никакого отношения к истинной науке не имеющие. Для нас сейчас ясно другое — Свифт неизменно обращал внимание на то, что впоследствии, как правило, подтверждалось наукой.

Мы побывали только в одной комнате Великой Академии в Лагодо. Пройдем по другим.

Вот перед нами «весьма изобретательный архитектор, разрабатывавший способ постройки домов, начиная с крыши и кончая фундаментом. Он оправдывал... этот способ ссылкой на приемы двух мудрых насекомых — пчелы и паука». Это опять смешно. Но, как на беду, среди многих методов строительства есть сейчас и такой, который можно охарактеризовать как «постройку дома начиная с крыши». Что же касается подражания насекомым, то над этим давно уже не смеются — с тех самых пор, как был построен первый висячий мост, прототипом для которого послужила паутина, сотканная каким-то мудрым пауком.

С точки зрения Свифта, все это да и многое другое — абсолютная чепуха. Только для этого он и поместил в свою книгу подобные примеры. Но, описывая — вернее, разоблачая — эту чепуху, Свифт совершенно неожиданно проявляет качества, присущие только научным фантастам.

Осмеяние у Свифта особое. Он не ложный доносчик, измышляющий клевету, дабы опорочить неугодных. Напротив, Свифт с прилежанием прокурора выискивает действительные слабости и прегрешения обвиняемых.

«Он сообщил мне... — рассказывает Гулливер об изобретателе логической машины, — что теперь в его станок входит целый словарь и что им точнейшим образом высчитано соотношение числа частиц, имен, глаголов и других частей речи, употребляемых в наших книгах». Свифт поставил перед создателем логической машины эту задачу потому, что считал ее неразрешимой. Но поставил он задачу действительную и притом сформулированную удивительно точно.

Не менее интересно другое возражение Свифта против логической машины.

Римляне для обучения детей грамоте изготовляли медные кубики, напоминающие современные типографские литеры. На каждой грани была вырезана какая-нибудь буква. И вот, глядя на эти кубики, Цицерон однажды задался таким вопросом — если какое-то время бросать их в беспорядке, упадут ли они когда-нибудь так, чтобы образовать, скажем, строчку определенного стихотворения?

Современная статистика тоже заинтересовалась этим вопросом и ответила на него положительно. Конечно, упадут. Но для этого надо кидать их значительно дольше, чем существует Земля.

Свифт был замечательным знатоком античности, и, очевидно, эта мысль Цицерона по-своему преломилась у него в рассуждениях о логической машине. Он обратился к математической стороне вопроса и заставил лапутянского ученого возмечтать о пятистах подобных машинах, хотя и после этого не поверил в его успех. И был прав. Для того чтобы в процессе ненаправленных поисков «перекодировать шум в смысл», выражаясь языком современных кибернетиков, совершенно недостаточно даже десятков миллионов комбинаций.

Впрочем, у Свифта не обязательно каждое слово — обвинение. Иногда он пускается в подробности просто потому, что его увлекла тема. Та «подробная и старательная обстоятельность, с которой рассказываются все эти странные и чудесные похождения»[79], неплохо служит фантастике. Уже логическая машина описана с подозрительным количеством деталей. Что же касается летающего острова, то здесь Свифт совершенно неожиданно с таким рвением предается техническим описаниям, что только Жюль Верн (речь, разумеется, идет лишь о тех сторонах манеры Жюля Верна, которые высмеивал Чехов в своей пародии «Летающие острова», когда упоминал о «пропущенных скучнейших описаниях») да кое-кто из новейших любителей «конкретной фантастики» с ним может поспорить. У Свифта общая для всех научных фантастов страсть, найдя какую-нибудь новую идею, извлечь из нее как можно больше конкретных подробностей. Но тогда это не стало еще дурной традицией, и Свифт нисколько себя в этом отношении не ограничивает.

Это увлечение темой приводит иногда Свифта к настоящим открытиям. Самое замечательное из них он, правда, скромно приписал лапутянам. Они, по его словам, «открыли две маленьких звезды или спутника, обращающихся около Марса, из которых ближайший к Марсу удален от центра этой планеты на расстояние, равное трем ее диаметрам, а более отдаленный находится от нее на расстоянии пяти таких же диаметров. Первый совершает свое обращение в течение десяти часов, а второй в течение двадцати одного с половиной часа, так что квадраты времен их обращения почти пропорциональны кубам их расстояний от центра Марса, каковое обстоятельство с очевидностью показывает, что означенные спутники управляются тем же самым законом тяготения, которому подчинены другие небесные тела».

В течение ста пятидесяти одного года всем было ясно, что это место из «Путешествий Гулливера» — очередная пародия, нацеленная на сей раз против Кеплера (третий закон Кеплера формулируется так: «квадраты времен обращений планет вокруг Солнца относятся, как кубы их средних расстояний от Солнца»), а заодно, судя по ссылке на закон тяготения, и против Ньютона[80]. Ясно, вероятно, было и то, почему Свифт применил третий закон Кеплера к Марсу, а не к какой-либо другой планете. Законы Кеплера выведены на основании наблюдений над движением Марса. Но с 1877 года это место в «Путешествиях Гулливера» объяснить стало труднее. В этом году американский астроном Асаф Холл открыл два спутника Марса — Фобос и Деймос, время оборота которых приблизительно совпадает с предсказанным Свифтом. Рассуждение Свифта оказалось вполне грамотным с точки зрения астрономии, а все случаи, когда он привел неверные цифры, объясняются тогдашним уровнем знаний о Марсе и тем, что спутники планет подчиняются третьему закону Кеплера лишь приблизительно. Фламмарион, находясь, очевидно, под гипнозом старого представления о научном невежестве Свифта, сумел объяснить это странное предвидение Свифта единственно его «вторым зрением». Позднейшие исследователи привели доводы иного свойства — научные.

По мнению И. С. Шкловского, «гениальная догадка Свифта была вполне закономерной. По-видимому, он исходил из хорошо известного факта, что Земля имеет один спутник, а Юпитер — четыре (это так называемые “галилеевские спутники”, единственные тогда известные; в настоящее время у планеты-гиганта известно еще восемь спутников, значительно меньших размеров, они видны только в хорошие телескопы). Так как Марс находится между Землей и Юпитером, то, исходя из геометрической прогрессии, Свифт предположил, что у Марса должно быть два спутника. В этой связи заметим, что пифагорейские идеи о гармонии чисел были еще распространены во времена Свифта.

Из того факта, что никто из астрономов в существовавшие тогда телескопы спутников Марса не обнаружил, Свифт справедливо предположил, что последние должны быть достаточно маленькими. Гениальность Свифта проявилась в том, что он отнес спутники Марса на сравнительно небольшое расстояние от планеты, так как, по-видимому, понимал, что даже очень маленькие спутники на достаточно большом расстоянии вполне могли быть наблюдаемыми. Между тем если они близки к планете, то из-за довольно интенсивного рассеянного света от яркого Марса их очень трудно наблюдать с Земли»[81].

Другие обращения Свифта к астрономии показывают такое же хорошее знание им этого предмета. Он помнит, сколько звезд содержит каталог Флемстида, а боязнь космических катастроф, которая не дает ни минуты покоя бедным лапутянам, объясняется, видимо, их близким знакомством с теориями современных Свифту ученых — прежде всего Ньютона, Гука и Галлея, подобно которому и с такой же точностью они высчитывают время возвращения кометы. Причем знаниями они обладают достаточно обширными и отнюдь не заимствованными из чужих рук. Ньютон обсуждал возможность того, что Земля упадет в конце концов на Солнце, но в итоге отвергал ее даже для очень далекого будущего. Зато Гук склонен был на вопрос, поставленный Ньютоном, дать пессимистический ответ. Он считал, что среда, передающая световые волны, способна затормозить движение Земли.

По видимости у Свифта — все признаки научной фантастики, притом фантастики, находящейся в определенном движении. Научная фантастика часто проделывает путь от фантастики путешествий к фантастике, если так можно выразиться, «технической»[82]. Свифт тоже в пределах своей книги идет от фантастики путешествий первых двух частей к фантастике «технической» и научной «Путешествия в Лапуту». Так же четко выражено у него стремление к правдоподобию. И достигает он его такими же средствами — при помощи не вызывающих сомнения подробностей, изложенных в соответствии со строгой логикой.

Но ведь столько научных фантастов стремилось предсказать будущие открытия — и, как правило, ошибалось. Свифт же упорно стремится изобразить невозможное — и очень часто останавливает внимание на важном, перспективном, осуществимом. Почему он столько сумел предсказать, пусть даже невольно?

***

«Они действительно чрезвычайно сведущи в математике и музыке, и хотя я питаю большое уважение к этим двум знаниям и сам кое-что смыслю в них, тем не менее лапутяне настолько отвлечены и так глубоко погружены в умозрения, что я в жизни не встречал более неприятных собеседников».

Так Свифт объясняет свое отношение к одной из двух групп ученых, осмеянных в «Путешествии в Лапуту», — теоретикам. Практиками он займется несколько позже и расправится с ними куда более свирепо. Но и к представителям теории, математикам, он не слишком расположен. Это люди, действительно сведущие в своем деле. Стоят ли они такого издевательства со стороны человека, который питает уважение к этим двум знаниям и сам кое-что смыслит в них, за то лишь, что они неприятные собеседники? И если над кем-нибудь из них и стоит подсмеяться, то зачем же над всеми?

Свифт не щадил своих врагов, и в одном пункте нападки на математиков легко объяснимы. Свифт ненавидел Ньютона. В 1724 году у них произошло открытое столкновение в печати по вопросу о вудовских полупенсах, на которые Ньютон в качестве директора монетного двора дал благоприятный отзыв (Свифт, «Письмо торговцам, лавочникам, фермерам и простым людям Ирландии о медных полупенсах, которые чеканит мистер Вуд»), но и до этого было известно, что он не разделяет общего преклонения перед Ньютоном. Поразительная бытовая скромность ученого не обманывала его и нисколько не скрывала от него величайшего честолюбия и нетерпимости Ньютона. Упоминание о звездном каталоге Флемстида должно было привести ему на память шумное дело, связанное с публикацией этого каталога. Комиссия под председательством Ньютона (в нее, кстати, входил и друг Ньютона Галлей), получив от принца Георга деньги на публикацию каталога, повела дело так, словно авторство принадлежит ее членам, а не Флемстиду, а когда тот попробовал протестовать, Ньютон в качестве лица, облеченного доверием правительства, облил его отборнейшей бранью и попытался вообще лишить возможности работать в астрономии. Трудно было Свифту забыть и дело Вильяма Уистона, известного математика, сотрудника Ньютона, который в 1711 году издал книгу «Историческое введение к возрожденному раннему христианству», а затем, в 1715 году, основал общество, ставившее себе целью проводить в жизнь идеи, изложенные в этой книге. Ньютон не без основания усмотрел в книге Уистона покушение на существующий правопорядок и помог изгнать его из Кембриджского университета, после чего против Уистона начат был средневековый процесс по обвинению в ереси.

Ожесточение Свифта против Ньютона таково, что стоит ему вспомнить о нем, как он готов тотчас же отказаться от декларированного уважения к математическому знанию. В первой части «Путешествий Гулливера» Свифт без всякого сарказма, а, напротив, восхищаясь способностями маленьких человечков, рассказывает, как они при помощи квадранта измерили рост Гулливера и таким образом определили потребное для него количество пищи. В «Путешествии в Лапуту» местные жители снова прибегают к помощи этого инструмента, дабы определить рост Гулливера, высчитать затем пропорции его тела и сшить ему платье. Но на сей раз все приведено к нелепице. Зачем прибегать к помощи математики там, где можно все измерить обычным способом? Да к тому же в вычисления вкралась ошибка, и платье на Гулливере сидело вкривь и вкось... Ошибка эта — отнюдь не случайная. Это намек на ошибку, допущенную наборщиком Ньютона, который прибавил лишний ноль к числу, определяющему расстояние от Земли до Солнца[83]. Стоит появиться Ньютону, и подвергается уничтожению все — вплоть до теории всемирного тяготения.

Ненависть к Ньютону в заметной мере определила для Свифта и характер отношения к современным ему математикам да и к Королевскому обществу в целом. Ньютон был ведущей фигурой в английской науке, его «Математические начала натуральной философии» (1687) совершенно переменили тип работы Королевского общества. Для джентльменов-дилетантов с этого года оставалось все меньше места на его заседаниях — язык математики был им недоступен. В раздраженном сознании людей, привыкших интересоваться наукой и все меньше в ней понимавших, ученые начали рисоваться какой-то замкнутой кастой, преднамеренно отгородившейся от других. Свифт, бесспорно, выражает что-то от этого все более укореняющегося представления об ученом — по преимуществу о математике.

И все же этого мало для того, чтобы Свифт, мыслящий огромными категориями, с таким упорством боролся против математиков. Определяющим, очевидно, является что-то другое. Дело, в конце концов, не в типографских ошибках, которые, конечно, при желании можно вменить в вину Ньютону, но за которые он, право, не отвечает. Дело даже не в политических разногласиях с Ньютоном и не в претензиях к нему как личности. Дело в чем-то большем — в тех опасениях, которые математики внушали Свифту как философу и писателю.

Не обманывает ли нас Свифт, сообщая о своем уважении к науке и познаниях в ней? Нет, он честен и в том и в другом случае. Свифт не воюет с наукой. Он борется с одним направлением в науке, стоя на позициях другого. Но в этой борьбе ни одна из сторон не сознает исторически ни своей позиции, ни позиции своего противника, и поэтому прав Джон Миддльтон Мерри, когда говорит о непоследовательности третьей книги «Гулливера». Неправ он только тогда, когда заявляет, что сильный и оригинальный ум Свифта остался здесь без применения. Нужен был поистине незаурядный ум, чтобы ощутить эти противоречия между школами и завязать эту своеобразную дискуссию, где столько несуразного, так мало заключений и так замечательно выведено на поверхность то, что составляло самую суть научного метода века.

В этом споре Свифт выступает как поздний сторонник Френсиса Бэкона, умершего за сорок лет до его рождения.

Есть что-то родственное в складе ума Бэкона и Свифта. Подобно тому как Свифт высмеивал Ньютона, Бэкон не обратил, например, внимания на Галилея и Кеплера и отказывался принимать всерьез работы Уильяма Гильберта (1540–1603), который первый выдвинул теорию о Земле как большом магните, имеющем два полюса, установил неразделимость положительного и отрицательного полюсов магнита и ввел термин «электрический». Но главное в том, что основы философии Бэкона казались Свифту исключительно плодотворными для развития знания. Он тоже за опыт — притом устоявшийся.

Когда Гулливер спускается с летающего острова, он наблюдает разительный контраст между тучными полями, возделанными по старинке, и теми, на которых бесплодно трудятся сотни людей, принявших советы прожектеров, между основательными, красивыми старыми зданиями и кособокими новыми, построенными по их же советам. С одной стороны — многовековой опыт, с другой — неосновательные измышления людей, схвативших за время пятимесячного пребывания на летающем острове верхушки знания. Но пусть нас не утешает разъяснение Свифта, что знания у этих людей неосновательные и неполные. Обитатели летающего острова, которые обладают настоящими знаниями в области умозрительных наук, работают нисколько не лучше.

Конечно, сами по себе эти оговорки не случайны. Свифт видит не столько ненужность, сколько ограниченность умозрения, он не против математики, но против того, что все сведено к математике, и притом к математике нового толка, к математическому анализу, с открытия которого началось столь характерное для последующей науки разобщение научной сферы и простого человеческого опыта.

Однако почему же в таком случае он, в известной мере щадя математиков, обрушивается прежде всего именно на «практиков», на профессоров Великой Академии в Лагодо, занятых каждый каким-нибудь сугубо практическим делом — например, изготовлением тканей из паутины?[84]

Они для него не практики. Они для него обскуранты, и притом наихудшего толка, — те, кто вторглись в святую область практики.

В раннем Королевском обществе, свидетельствует Б. Айфор Иванс, «миф, магия и предрассудок были тесно сплетены с научным исследованием. Были случаи, когда герцог Букингемский обещал принести в Общество кусок от рога единорога, а сэр Кинельм Дегби докладывал, что пепел жабы может быть использован как внутреннее для лечения нескольких болезней»[85]. Даже после прихода Ньютона «многие научные исследования и опыты оставались примитивными и описательными, если не фантастическими и абсурдными»[86].

Литературная традиция предписывала подозревать ученых в обскурантизме и особенно брать на заметку тех, кто выдает себя за «практиков». Где найти худших говорунов, чем в «Гудибрасе»? Разве не практическими делами заняты помощники королевы Квинты?

Именно под такого рода подозрением Свифт держит всех изображенных им ученых. Почему осмеян у него прообраз современной счетно-решающей машины, так его самого вдруг увлекший? Потому что идея принадлежит средневековому монаху Луллию и «Луллиево искусство» долгое время считалось одним из разделов оккультной философии. Откуда издевательство над точным математическим выводом Ньютона о движении Земли как результате совместного действия двух сил — притяжения Солнца и тангенциальной силы, увлекающей планету в направлении, перпендикулярном к этому притяжению? Что может Свифт возразить против этого закона? Единственно то, что теперь, когда Гук предположил существование среды, гасящей тангенциальное движение, люди опять, как в средние века, будут бояться конца света. Такого же примерно характера и его возражение против кометы Галлея. Люди теперь будут бояться комет. Еще больше, чем в средневековье. Каждый ученый сможет запугать человечество, предсказав столкновение с кометой.

Все эти подозрения и наветы питаются не одной только литературной традицией и не одними только нелепыми экспериментами в Королевском обществе. В конце концов число подобных экспериментов шло на убыль, и именно Ньютон, главный враг Свифта, твердо поставил Общество на подлинно научные основания. И если Свифт нападает прежде всего на Ньютона, то потому, что видит в самой его теории главную опасность для бэконианства.

Среди прочих обвинений против математиков у Свифта есть, как мы знаем, и обвинение в том, что воображение, изобретательность и фантазия совершенно им чужды и вся их умственная деятельность заключена в пределах математики и музыки[87]. Значит ли это для Свифта, что в математике тоже нужна фантазия? Нисколько. Она нужна математику — не математике. Она нужна для того, чтобы не быть всегда математиком, оставаться приятным собеседником. Для века, когда беседа ценилась наравне с книгой и считалась такой же образовательной, это было очень серьезное требование.

Гуманитарное знание стоит для Свифта много выше научного. Это значит, что гуманитарное знание вправе, а может быть, даже обязано включать в себя результаты и использовать методы точных наук, но точным наукам заказано заимствовать что-либо из познавательного механизма литературы. Литература не перестает быть литературой, обращаясь к науке. Напротив, она становится высшим видом литературы — «философией». Наука же, обращаясь к фантазии, перестает быть наукой.

Свифт — сторонник фантазии только до тех пор, пока речь идет о включении уже выполненных научных исследований в общую систему представлений о мире, о необходимости ликвидировать наметившийся разрыв между научным и художественным мышлением, не дать ему превратиться в зияющую брешь, сохранить «философию» в ее цельности. В процессе же исследования, считает Свифт, фантазия только вредна. Пока ученый выступает именно как ученый, Свифт начисто отказывает ему в праве на фантазию, именуемую на сей раз гипотезой. В этом он видит защиту бэконианства — опоры на точное, исходящее из опыта, научное знание. В склонности к гипотезам, в антибэконианстве он и обвиняет Ньютона.

***

Ход мысли Свифта представляется на первый взгляд совершенно удивительным, а его обвинения никак не оправданными, ибо не было на свете более верного бэконианца, чем сам Ньютон. Знаменитое ньютоновское «гипотез не измышляю», его разъяснение, что гипотезам метафизическим, физическим, механическим, скрытым свойствам не место в экспериментальной философии, подтверждали это как нельзя лучше. Пожалуй, единственным из английских современников Ньютона, который усомнился в объективной добросовестности его эмпиризма, был Свифт. А такое сомнение влекло за собой и другие. Для человека XVIII века, который «питает большое уважение» к науке и «сам кое-что смыслит» в ней, заподозрить ученого в любви к гипотезам значило заподозрить его в обскурантизме. Либо опытное знание по Бэкону, либо средневековая схоластика, вежливо именуемая дедукцией. Другого XVIII век не знал. Все богатство форм умозаключения было сведено к противопоставленным друг другу индукции и дедукции, причем последняя предавалась анафеме. «Гипотеза — есть яд разумения и чума философии; можно делать только те заключения и выводы, которые непосредственно вытекают из опыта»[88], — заявил позднее Лавуазье.

Даже Лаплас, который более других понимал сложный характер познания и никогда не высказывался в такой категорической форме, как Лавуазье, писал, опровергая Декарта Ньютоном: «Декарт заменил древние заблуждения новыми, более привлекательными, и, поддерживаемый всем авторитетом своих геометрических трудов, уничтожил влияние Аристотеля. Английские ученые, современники Ньютона, приняли вслед за ним (Ньютоном. — Ю.К.) метод индукции, ставший основой многих превосходных работ по физике и по анализу. Философы древности, следуя по противоположному пути, придумывали общие принципы, чтобы ими объяснить все существующее. Их метод, породивший лишь бесплодные системы, имел не больше успеха в руках Декарта... Наконец, ненужность гипотез, им порожденных, и прогресс, которым науки обязаны методу индукции, привели к нему умы: Бэкон установил этот метод со всей силой ума и красноречия, а Ньютон еще сильнее зарекомендовал его своими открытиями»[89].

Такое неприятие гипотезы и прославление опыта совершенно понятно. Античность была временем великих гипотез. Но, с одной стороны, многие из них, как, например, умозрительное открытие атома, наука не успела еще подтвердить и атомистическая гипотеза Гассенди оставалась таким же предметом чистого умозрения, как и гипотеза его предшественника Эпикура, а с другой — средневековая схоластика основательно скомпрометировала самый принцип опережающего знания. К тому же первый период нового естествознания — это, по словам Ф. Энгельса, «период овладения наличным материалом»[90]. «Насколько высоко естествознание первой половины XVIII века поднималось над греческой древностью по объему своих познаний и даже по систематизации материала, — пишет Ф. Энгельс, — настолько же оно уступало ей в смысле идейного овладения этим материалом, в смысле общего воззрения на природу»[91]. Ньютон принадлежит как этому, так и последующему периодам в развитии естествознания. Он подводит итоги сделанному до него и кладет начало новой науке. Он преданный сторонник индукции, и вместе с тем почти все его открытия далеки от простого обобщения опыта, а порою очень ясно выдают свою гипотетическую природу. Ньютон, который в «смысле идейного овладения материалом, в смысле общего воззрения на природу» был сыном своего века, не понимал сути своего метода, но без этого метода он не был бы на рубеже двух этапов развития науки великим ученым[92]. На словах он отбрасывает любую гипотезу. На деле — только гипотезу теологическую. Без иной, научной гипотезы ему не обойтись. Ленин писал, что без фантазии даже открытие дифференциального и интегрального исчисления (это открытие сделал Ньютон одновременно с Лейбницем и независимо от него. — Ю.К.) было бы невозможно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад