Поэзия тридцатых годов рождалась не только в редакциях и «буднях великих строек», но в тюремной камере, в подполье. В стихах Дмитрия Вакарова, Александра Гаврилюка, ориентирующихся на прямое действие, безотказность формулы служила задачам реальной и жестокой социальной борьбы.
(А. Вакаров. «Бунтари»)
(А. Гаврилюк «Береза»)
Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.
«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».
Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…
В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:
(«Весна», 1935)
«Весна в Тикси» Варвары Наумовой совсем иная: четкая графика фабульного стиха, прозрачная грусть об уходящей молодости напоминают светловские баллады, но опираются биографически на два года работы на Севере дальнем:
В «Родине» В. Занадворова звучат интонации русской народной песни; стихи Л. Квициниа, А. Шогенцукова, Ф. Карима, X. Калоева, Т. Гуряна, М. Геловани в той или иной степени тоже ориентируют на национальные формы и образность.
С большой охотой и даже страстью перемещаясь в пространстве, поэзия тридцатых проявляла значительно меньший интерес к путешествиям во времени. В ней проявлялась общая тенденция эпохи — отринуть прошлое, начать историю нового общества с чистого листа. Эпоха «бури и натиска», после недолгого нэповского эволюционного развития восторжествовавшая в жизни, таким образом откликалась в литературе. Стихотворения зачастую строились по привычной антитезе: проклятое прошлое — прекрасное настоящее, и в данном случае напоминая некоторые тенденции пролетарской поэзии первых послереволюционных лет.
Для поколения, родившегося уже после революции, и она, и гражданская война — время прямых кавалерийских схваток и четких контрастов, время однозначного этического выбора — стали ближней историей, воспринятой через опыт отцов и старших братьев как пример абсолютной ясности и прямоты, отчетливого ощущения цели и смысла жизни.
Борис Богатков в стихотворении с характерным заглавием «Совершеннолетие» (1940) дает едва ли не полный набор связанных с темой предметов и символов: «наган», «партия», «кулацкая банда», «черная кровь» врага, «красный флаг», «атака», «штык», «победа»:
В этот символический ряд встают и некоторые конкретные имена — Михаил Кульчицкий пишет в ритме «Думы про Опанаса» Багрицкого «Песню о Щорсе»:
В стихах, посвященных Г. Левину, Кульчицкий так отмечает дату своего рождения: «Это было — август. Я родился В день, когда убили в поле Щорса». То же имя возникает в его незаконченной поэме, обращенной в далекое будущее: «Далекий друг! Года и версты, И стены книг библиотек Нас разделяют. Шашкой Щорса Врубиться в твой далекий век Хочу…» Поэму о Щорсе, от которой сохранилось только вступление, собирался писать и Павел Коган.
Героем еще одного стихотворения Кульчицкого становится Котовский, «солдат революции», «который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнасткой мучил». О сердце Котовского сочиняет стихи Вадим Стрельченко.
Ряд значимых и «знаковых» для поколения имен воспроизводит Иван Федоров в «Памяти о детстве» (характернейшее заглавие!):
Стихотворения И. Федорова, посвященные истории более далекой, — Петру, декабристам, Пушкину, — тоже предполагают современную проекцию или прямо обозначают ее. Автор, в сущности, продолжает тот же самый ряд «революционеров-предшественников»: «Но он один, как исполин, Стоял, и хмель его не трогал, Мечтою трезвою палим О славе русского народа» (это о Петре); «Где царь вознесся на коне И замер в сумраке зловещем. Поэт завидовал волне, Что ей простор морской обещан. И в самой зависти шумливей Волны он тосковал о мщенье…» (а это уже Пушкин мечтает о мщенье у памятника самодержцу, тому самому Петру, — неисторическое сознание не видит здесь противоречий).
Николай Майоров, учившийся на истфаке МГУ, пытался, впрочем, писать об истории в ином духе, хотел понять ее собственный смысл, без прямых (и зачастую навязчивых) ассоциаций с современностью («Гоголь», «Взгляд в древность», «Дед»):
(«Взгляд в древность», 1937)
Восемнадцатилетний поэт тоже смотрит на прошлое откуда-то из далекого будущего («там — мрак и гул»). Но его интересует не прямолинейная назидательность истории, а яркая красочность, кипение далеких и во многом непонятных страстей в их непохожести на день сегодняшний: «Менялось все: язык, эпоха, Колчан, кольчуга, и копье».
Поэтика исторического «спрямления», однако, сохраняет свою силу и для Майорова. В стихотворении «Отцам» (1938), в жестких и точных деталях воссоздавая картину жандармского обыска («Топили печь, и рядом с нею пристав Перину вспарывал литым штыком Был стол в далекий угол отодвинут Жандарм из печки выгребал золу»), Майоров присоединяется к привычной формуле-клятве своего поколения:
Современным историческим мифом становится для многих Испания. Светловская «Гренада» (1926), связавшая нашу гражданскую войну с борьбой за свободу «гренадской волости», кажется во второй половине тридцатых пророчеством. События в далекой Испании молодые поэты воспринимают как свое личное дело, как репетицию тех последних боев («К кругосветному небу Нас мучит любовь: Боев За коммуну Мы смолоду ищем» — Кульчицкий), которые должны окончательно утвердить и доказать превосходство советской революционной идеи. Не имея возможности непосредственно участвовать в испанских событиях (у Л. Шершера мотивировкой испанской темы оказывается сон, М. Троицкий описывает документальный фильм, В. Лобода отталкивается от пушкинских стихов о Гвадалквивире), они стремятся туда стихом, словом, представляя, естественно, не реальную историческую и политическую сложность событий, а ту же черно-белую графику, преобладавшую в стихах о нашей гражданской.
(А. Шогенцуков. «Роза Пиренеев», 1936)
(Л. Шершер «Сны», 1936)
Но, конечно, творчество любого поэта не сводится к ограниченному кругу четко выделяемых тем. При общем преобладающем публицистическом пафосе авторы настоящего сборника сочиняли стихи о том, о чем пишут стихи поэты всех времен и народов — о счастливой и несчастной любви, о детстве, о творчестве, о солнце, о дожде, весне и осени, тигре в зоопарке, плаче коня, винограде и бруснике. Они были сентиментальны и патетичны, ироничны и трагичны… «Мы были всякими, любыми…» (Коган).
Причем мощный социальный пафос, форсированные по преимуществу интонации сочетались в их творчестве с чистотой, целомудренностью интимной лирики. Стихи о любви Всеволода Багрицкого, Василия Кубанева, некоторых поэтов из республик романтически бесплотны. Героини — девушка, подруга, любимая — ожидают, хранят верность, должны помнить о лирическом герое в случае его героической гибели. Сложные коллизии любовной темы в классической русской лирике оптимистически «высветляются» в духе комсомольской поэзии двадцатых годов.
(В. Багрицкий. «Уходило солнце. От простора…», 1939)
(А. Лебедев. «Песня», 1940)
На этом фоне резко выделяются Николай Майоров и Елена Ширман. Они возвращают теме уже подзабытый драматизм, сложную, порой иррациональную диалектику чувства, открытую страстность.
В «Отелло», «Что значит любить», «Ревности» Майоров мерит свою любовь масштабом шекспировского мавра («Ей не понять Шекспира и меня!»):
(«Я был ее. Она еще всё помнит…», 1940)
На одном из обсуждений своих стихов в марте сорокового года Майоров, отводя упреки в натуралистичности и цинизме, говорил: «Какой же это цинизм? Я так любил. Есть озлобленность — да, есть: я груб и люблю злые стихи Я чувствую так, как чувствует здоровый человек, со всеми его инстинктами»[18].
Не менее напряженный, психологически насыщенный и обнаженный роман в стихах, но от лица героини, создает Елена Ширман — в «Первой ночи» («Эта страсть, рассекающая, как меч»), «Ненайденному адресату», «Приезд», «Я живу», «Последних стихах».
(«Последние стихи», 1941)
Обращение к «вечным», «экзистенциальным» темам, впрочем бывало небезболезненным, вызывая упреки в дезертирстве (критические схватки писательского съезда продолжились в стихотворной форме). Любопытен спор между двумя ленинградскими поэтами в 1936 году Михаил Троицкий в духе старой анакреонтики воспел корень калгана, на котором настаивают вино, дружескую пирушку, простые житейские радости:
(«Калган», 1936)
Вскоре Иван Федоров на том же поэтическом семинаре читает свое послание, в котором певцу плотских утех была дана гневная отповедь:
(«Певцу калгана», 1936)