Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне
От стиха до пули
Вступительная статья И. Н. Сухих
«Я сегодня весь вечер буду. Задыхаясь в табачном дыме, Мучиться мыслями о каких-то людях, Умерших очень молодыми, Которые на заре или ночью Неожиданно и неумело Умирали, не дописав неровных строчек. Не долюбив, не досказав, не доделав…» — написал в тридцать девятом году Борис Смоленский во вступлении к поэме «Кабан» (она не сохранилась).
Сходное чувство преследовало многих. Варианты, которые не осуществятся. Жизнь, которая оборвется на взлете. «Вы в книгах прочитаете как миф О людях, что ушли не долюбив, Не докурив последней папиросы» (Николай Майоров).
вспоминал Борис Слуцкий в стихах «Декабрь 41-го года», посвященных Михаилу Кульчицкому.
И о том же — Михаил Луконин, сразу после гибели друга, Николая Отрады, еще на «той незнаменитой», финской:
(«Коле Отраде», 1940)
Или теперь, глядя из сегодня, мы подчеркиваем в их стихах этот мотив? Потому что пророчества и предчувствия сбылись.
Очень разных людей и поэтов объединила, уравняла война, «точка пули» в конце. Поставленная в разное время. В первые же дни, как у А. Гаврилюка и Л. Квициния, в тяжелых боях отступления, как у А. Артемова, С. Росина, Б. Смоленского, в переломные сорок второй — сорок третий под Смоленском, Вязьмой, Севастополем, Новороссийском, Сталинградом как у Н. Майорова, Б. Стрельченко, Т. Гуряна, П. Когана, М. Кульчицкого, в победных сражениях сорок четвертого, как у М. Геловани и Г. Суворова, в последние месяцы, накануне победы, как у Ф. Карима, Б. Кострова, М. Сурначева. Гибель в воздухе (Л. Вилкомир, Л. Шершер), на море (Ю. Инге, А. Лебедев), в ленинградской блокаде (В. Наумова, Е. Нежинцев), во вражеском застенке (А. Шогенцуков, М. Шпак).
В судьбе многих погибших поэтов, как в капле воды, отразилась трагическая статистика и география Великой Отечественной войны.
И наше неполное знание о ней — тоже. Кроме профессионалов, успевших выпустить несколько сборников стихов, в бой уходили поэты, не напечатавшие ни строки. Рисунок их творчества приходится восстанавливать по отдельным линиям и случайным штрихам. Рукописи все-таки «горят» — гибнут, исчезают… Вероятно, никто уже не узнает, что было в архивах и полевых сумках погибших.
Но не только «признак завершения биографии» (В. Кардин) объединяет погибших поэтов. Читая их стихи подряд, сразу замечаешь, какое важное — исключительное — место занимает в их стихах понятие «мы». Не только соратники-ифлийцы, «поколение сорокового года», «московская школа», но и другие поэты, никогда друг друга не знавшие, мыслили в масштабе некоего целого.
«Мы ели хлеб и пили воду. Не до веселья было нам. Мы покоряли непогоду, Считая годы по зубам» (Леонид Вилкомир).
«Проникаем мы в недра. Парим над простором на крыльях, И слагаем стихи, И возводим большие мосты» (Кость Герасименко).
«Пришли другие. Нас немало. Мы за стихом заносим стих, И песнями звенит страница. Мы от души слагаем их» (Лемрса Квициниа)
Пожалуй, только у пролетарских поэтов первых послереволюционных лет это слово имело такую же весомость и наполненность. Отвечая на упреки в том, что он, пролетарский поэт и коллективист, всюду пишет «я», Маяковский иронизировал: «Нельзя везде во всем говорить «мы». А если вы, допустим, начнете объясняться в любви девушке, что же, вы так и скажете: “Мы вас любим?”»[1]
Но в поэзии нет универсальных истин. Они очень любили Маяковского, но в данном случае словно нарывались на иронию.
(Н. Майоров, «Мы», 1940)
Итак, лирический герой — «мы». Историческое время — тридцатые (на них приходится большая часть написанных ими стихов). Восстановим сначала общую литературную ситуацию.
Помимо прочих определений тридцатые годы можно назвать «директивным временем». «Сектор свободы» в политике, экономике, науке и искусстве стремительно сужается (причины и следствия этого процесса станут понятны лишь через десятилетия). В 1932 году принимается постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Через два года, в августе 1934-го, Собирается Первый съезд советских писателей, четко обозначивший границу новой регулятивной эпохи[2]. На нем устраивают овации Горькому (основному докладчику) и посылаю телеграммы Сталину, слушают многочисленные приветствия, исповедываются и сводят счеты.
Доклад «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества» делает Н. И. Бухарин (уже опальный, но еще влиятельный). Блистающее эрудицией, отлично выстроенное, его выступление в теоретической части потом многократно воспроизводилось теоретиками социалистического реализма (естественно, без указания автора).
«Материалом поэтического творчества должно служить все многообразие нашей замечательной эпохи со всеми ее противоречиями, — утверждал докладчик, — единство должно достигаться точкой зрения, с какой обрабатывается поэтический этот материал, а не объединением самого материала; эта точка зрения есть точка зрения победоносной борьбы пролетариата <…> формами поэтического творчества должны быть самые многообразные его формы, объединяемые единым большим стилем или методом социалистического реализма»[3].
Социалистический реализм, по Бухарину, включает и революционную романтику, так что их противопоставление лишается смысла. Социалистический реализм не антилиричен (поэзия тем самым реабилитировалась, получала право на существование), но антииндивидуалистичен (так не ограничивались «буржуазно-индивидуалистические» поиски и «происки»). Бухарин утверждал, что после периодов «героически-абстрактного» и «дробного показа эмпирики» возникла потребность в «синтетической поэзии».
Не менее (а для участников съезда, вероятно, более) важен был конкретный список имен, предъявленный для подтверждения теоретических постулатов. Из «старых поэтов» докладчик выстроил довольно экзотический ряд: Блок, Есенин, Брюсов, Демьян Бедный, Маяковский. В разделе «Современники» упоминалось около двух десятков имен: В. Кириллов, А. Безыменский, Э. Багрицкий, М. Светлов («романтик гражданской войны»), А. Жаров, И. Уткин, Н. Ушаков, Б. Корнилов, И. Сельвинский, Б. Пастернак, Н. Тихонов, Н. Асеев, В. Луговской, А. Прокофьев, П. Васильев, В. Каменский, несколько поэтов из союзных республик. Наиболее подробно был охарактеризован Пастернак, «один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей»[4].
При жесткости социологических оценок («С мужицко-кулацким естеством прошел по полям революции Сергей Есенин, звонкий песенник и гусляр, талантливый лирический поэт»), ощутимых персональных пропусках (Хлебникова — о нем вспомнил на съезде Д. Петровский, — Ахматовой, Гумилева, Мандельштама) бухаринская «альтернатива» все же отличалась известной широтой и терпимостью, пониманием специфики поэтического творчества — «Я кончаю свой доклад лозунгом: нужно дерзать, товарищи!»[5]
Но из уст непроизвольно организовавшейся на съезде «фракции обиженных» (едкое бухаринское определение из заключительного слова) прозвучали иные суждения, предвещающие недалекую уже эпоху литературных расправ.
Рассерженный Демьян Бедный, «матёрой Илья Муромец», как он сам себя называл, клеймил «лирических соловьев», грозил врагу старыми «бивнями» (представляя себя, таким образом, еще и мамонтом или слоном) и утверждал, что иных пастернаковских стихов не понимает и сам Бухарин[6].
Алексей Сурков призывал держать лирический порох сухим, не стесняться «простой и энергичной поступи походной песни» и «не размагничивать молодое красногвардейское сердце нашей хорошей молодежи интимно-лирической водой»[7].
Откровенно погромным было выступление Александра Безыменского. Он предлагал вести речь о поэтах, которые являются «рупором классового врага, а также о чуждых влияниях в творчестве поэтов, близких нам». В достаточно длинном проскрипционном списке оказались — «империалистическая романтика» Гумилева, «кулацко-богемная» часть стихов Есенина, апологеты «идиотизма деревенской жизни» Николай Клюев и Сергей Клычков, надевший «маску юродства» враг Николай Заболоцкий, неубедительно ругающий кулака Павел Васильев и попавший под влияние его «богемно-хулиганского образа жизни» Ярослав Смеляков[8].
Гражданская «агитка» (по Безыменскому, «Воина и мир» — тоже своеобразная агитка) или лирическое «чириканье»? Абстрактный «космизм», дробность деталей или искомый «синтез», к которому призывал Бухарин? Эти противоречия на съезде так и остались непримиренными.
На практике же рельеф поэзии тридцатых становится более плоским и однообразным. Оттеснены в невидимую часть литературного спектра Анна Ахматова и Осип Мандельштам. Только через много лет начнут печататься стихи стоящих левее Заболоцкого обэриутов Николая Олейникова, Александра Введенского, Даниила Хармса. Практически все перечисленные «фракцией обиженных» авторы вскоре окажутся в тюрьмах и ссылках, а их книги, как и стихи погибших ранее Гумилева и Есенина, будут нежелательным и даже запрещенным чтением на долгие годы. «Кто теперь говорит об Андрее Белом? Кто читает его книги? Кто принимает их всерьез, как и Хлебникова, как и многих других…»[9] — записывает в дневнике Александр Афиногенов в марте тридцать седьмого года.
Исчезают из поля зрения крупнейшие имена, спрямляется рельеф — и одновременно сужается тематический диапазон лирики. «Большие темы лирики не всегда «вечные», но всегда экзистенциальные в том смысле, что они касаются коренных аспектов бытия человека и основных его ценностей <…>, — замечает Л. Я. Гинзбург. — Это темы жизни и смерти, смысла жизни, любви, вечности и быстротекущего времени, природы и города, творчества, судьбы и позиции поэта, искусства, культуры и исторического прошлого, общения с божеством и неверия, дружбы и одиночества, мечты и разочарования. Это темы социальные, гражданские: свободы, государства, войны, справедливости и несправедливости»[10].
Многие из экзистенциальных тем начинают восприниматься как несовременные, не отвечающие эпохе. Прежде всего те, что связаны со сложной диалектикой чувства, с драматизмом, с эстетическим полюсом трагедии. Все это представляется оставшимся в «проклятом прошлом», несовместимым с новой эпохой. На писательском съезде Владимир Луговской спорил с противопоставлением публицистической и интимно-лирической поэзии, призывал соединять в творчестве боевое и личное, рассматривал будущее поэзии как «единый поток лирико-философского ощущения мира», однако понимал такое слияние весьма своеобразно: «Этот мир бодрствующих, борющихся и радующихся. Страшный мир, мир трагедий гибнет. Герой не падает под ударами рока, герой летит на стальных крыльях, спасая героев»[11].
На Международном конгрессе писателей в Париже в 1935 году Николай Тихонов уже рапортовал об успешном завершении «поисков оптимизма»: «Поэзия наша мужественна, но не шовинистична. Она не знает темы «лишнего человека», человека, изгнанного из общества, человека, ненужного жизни. Революция бережет человека. Это не парадокс и не красное словцо. <…> Оптимизм! Он не кумир. Он не механический идол, требующий официального фимиама. Он — выразитель лучших движений сегодняшнего здорового социалистического человека»[12].
Правда, Пастернак пытался отстоять право искусства на трагедию. В дискуссию о формализме в марте 1936 года он говорил: «По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма все-таки искусство не осмысленно. Что же я понимаю под трагизмом? Я вам скажу, товарищи. Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительного мира без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой, если не основной, то с одной из главных сторон искусства. …Трагизм присутствует в радостях, трагизм — это достоинство человека и серьезность его, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать ее»[13].
Но даже такая уступка современности (старый трагизм поэт предлагал объявить «свинством», а подлинный трагизм оставить для себя: наши трагедии — не чета прежним: «и любовь пограндиознее онегинской любви») не вызвала понимания. «Голос: “Совершенно неверно”, шум», — бесстрастно зафиксировала стенографистка реакцию зала.
Стихотворный призыв, бодрый лозунг постепенно становятся социальным заказом эпохи. Авторитет такой лозунговой поэтики поддерживается не столько стихотворцами вроде Бедного и Безыменского, сколько односторонне интерпретированным творчеством позднего Маяковского (слова Сталина о «лучшем, талантливейшем поэте нашей советской эпохи» были опубликованы в конце 1935 года).
«Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал… Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин» (вот на съезде писателей Бухарин и делал доклад «от Политбюро» — желание поэта осуществилось). Да и насквозь лирический, предельно далекий от злобы дня Пастернак в начале тридцатых годов пытается «мериться пятилеткой», хотя в той же строфе вспоминает и о другом призвании поэта:
(«Борису Пильняку», 1931)
Поэтам, начавшим писать и — главное — публиковаться в тридцатые годы чаще всего уже не нужно было ломать себя, становиться на горло собственной песне, противопоставлять пятилетку и грудную клетку. Гражданская лирика, поэтическая публицистика с ее прямым, не обработанным словом, с беспримесным оптимистическим пафосом, где нет трагедий, а есть лишь успешно преодолеваемые трудности, — становится для них органичной средой существования, опираясь на их жизненный опыт.
В калейдоскопе индивидуальных судеб достаточно отчетливо выявляется типовая биография «поэтического молодняка» тридцатых.
Год рождения — предоктябрьское десятилетие (лишь Али Шогенцуков, Самуил Росин, Алексей Крайский и еще немногие были старше). Значит, «проклятое прошлое» они захватили только краешком детских воспоминаний, не успели и на гражданскую войну; во всем этом они поверят потом писаной другими истории, смешавшей фрагменты реальности, романтический миф и целенаправленное искажение фактов.
Социальное происхождение — из низов (благополучные гимназисты и студенты либо окажутся по другую сторону баррикад, либо придут в литературу раньше).
Ранний труд множество простых, часто тяжелых рабочих профессий, что вызывалось, вероятно, не только необходимостью зарабатывать себе на жизнь, но и высокими идейными соображениями, желанием внести конкретный вклад в строительство нового общества. Механик Абросимов, проходчик на строительстве московского метро Богатков, геолог Занадворов, чернорабочий и резинщик на «Красном треугольнике» Инге, слесарь харьковского завода Каневский, подручный слесаря-водопроводчика Лебедев, еще один слесарь — Стрельченко, столяр-краснодеревщик Федоров, коногон и забойщик на шахте Чугунов.
И — параллельно — первые поэтические опыты.
Потом — рабфак, литературные курсы, институт или университет, почти неизбежная работа в газете или журнале, странствия по превратившейся в огромную стройку стране, первые публикации, первые книги (а некоторые успели увидеть не только первые). Об их пафосе дают представление уже заглавия: «Бодрость» Евгения Абросимова и его соавторов (1934), «Простор» Владислава Занадворова (1941). «Эпоха» (1931) и «Золотой век» (1937) Юрия Инге, «Рождение песни» (1931) Евгения Нежинцева, «Жатва» (1935), «Наше спокойствие» (1940) Самуила Росина, «Рапорт наркому» (1933), «Богатство» (1938) и «Земная сила» (1940) Миколы Шпака, «Радостный берег» (1939) Арона Копштейна, «Счастье» (1939) Николая Отрады.
Официальный поэтический барометр тридцатых годов устойчиво показывает «ясно».
«И я хочу любить и быть любимым На светлой нашей, солнечной земле!» (Борис Костров, «У обрыва», 1939).
«Так я странствовал все лето По колхозам и станицам. И везде гостеприимно Открывали двери мне. В городах меня встречали Улыбавшиеся лица И не мог я стать бродягой В нашей солнечной стране» (Юрий Инге. «Странствие», 1939).
«Благословлю земли просторы, Где жил я здесь в наш светлый век. Любил ее моря и горы, Как мог свободный человек» (Вячеслав Афанасьев. «Застигнутый последней метой…», 1940).
с трагическим надрывом напишет впоследствии Борис Слуцкий. Но эта горечь — результат исторического видения и переосмысления, взгляд извне на уже отшумевшее время. Тогда же лозунг, жанр «боевых стихов, непосредственно откликающихся на вопросы политики партии» (Безыменский), становится необычайно распространенным в поэзии.
Начинающие поэты шли в данном случае за своими старшими коллегами. Они тоже честно пытались овладеть большим (может быть, точнее — громким) стилем социалистического реализма.
Евгений Нежинцев, например, зарифмовывает известный тезис Маркса о Фейербахе: «Но в гроздьях формул потерялись мы, Найдя не сразу наше назначенье. Философы — лишь объясняли мир. Мы — изменить должны его движенье».
Иван Пулькин, начиная повествование о Волхове (на котором строится гидроэлектростанция) со времен Баяновых, в стиле любимейшего «Слова о полку Игореве», тоже завершает свою песнь знакомым лозунгом: «… строится социализм Силами одной страны!»
Вадим Стрельченко приглашает молодежь на социалистическое строительство в Туркмении: «Ты ведь слышал о солнце песчаной страны. О просторах в горячей тиши… Там, как всюду, умелые руки нужны. Приезжай, приезжай! Поспеши».
Через год тему подхватит Владимир Чугунов, проезжая по Турксибу, он увидит в названии станции «Сто берез» символ и прямое задание для поэта: «Пророчество вижу в названии этом — Хорошая тема дается поэтам. Те люди, что станцию так называли, Смотрели уверенно в ясные дали. И время покажет — мы этому верим — Шуметь здесь широким тенистым деревьям. Упорные люди эпохи великой В бесплодные степи направят арыки».
Об огне «Великих пятилетий» сочиняет стихотворение Владимир Аврущенко, «точный пятилетний план» воспевает Варвара Наумова, славный город Комсомольск — Сергей Спирт («Мы пришли сюда — здесь было голо, Мы растили город Комсомола…»), и здесь утверждается уже знакомое коллективистское «мы».
Особенно примечательна и характерна судьба Василия Кубанева (его стихи, газетные публикации, письма сохранились достаточно полно и позволяют увидеть как логику агитационной поэзии, так и ее противоречия). Успевший за свою короткую жизнь поработать сельским учителем и сотрудником районной газеты, уйти добровольцем на фронт и, вернувшись по болезни, умереть от «гражданского» туберкулеза, — Кубанев в своих письмах и дневниковых заметках исповедален и масштабен, тонок и обаятелен.
Он, как и многие в поколении, — яростный книжник: «Книгу (одну) я прочитываю каждый день. И читаю с подчеркиваниями и с выписками. Редко какая остается недочитанной. Я дочитываю ее на следующий день и прочитываю еще одну — меньшего размера»[14]. Причем читает преимущественно большую классику. «Пять гениев мои боги: Шекспир, Бальзак, Достоевский, Горький, Роллан»; «Многих наших поэтов я очень не люблю, потому что все они ненастоящие какие-то. Огромных поэтов люблю — Пушкина, Маяковского, Некрасова, Байрона, Шекспира, Багрицкого. Их нельзя не любить»[15].
Он трезво судит о бедах современной поэзии: «Наши поэты не имеют собственного отношения к миру, не имеют собственного лица. А без этого также невозможна поэзия. Они похожи друг на друга, и ни один из них не похож на поэта. Через двадцать лет их забудут, как забыли мы Гастева, Герасимова, Кириллова, Богданова и других поэтов, которые двадцать лет назад «гремели»[16]. Он, вероятно, по примеру любимого Бальзака задумывает эпопею из «двадцати приблизительно» романов, частями которой должны были стать книги о Ленине, о художественном гении, о женщине, о будущем — «художественная история половины столетия — и какого столетия!»[17]
Он, в общем, владеет и поэтическим словом, о чем свидетельствуют остроумные эпиграммы на вечные темы:
(«Хлеб», 1939)
(«Яд», 1939)
Но там, где поэт пытается следовать социальному заказу времени, писать о главном, — вдруг бесследно исчезает собственное лицо, а появляются вместо него ученически заимствованные у Маяковского интонация и «лесенка» и чужие мысли, такие же, как у других, рифмованные лозунги (не забудем, правда, что автору всего 18 лет):
(«Стихи о нас», 1938)
Иллюстративность такого рода стихов вряд ли нуждается в специальных доказательствах. Как, впрочем, и неизбежность, необходимость поэтической публицистики в особых обстоятельствах. Диалектика, которая хорошо понята в миниатюре Павла Когана:
(«И штамп есть штамп…», 1939)