Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия - ШАРЛЬ ПЕГИ на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

То, что мы делали, было безумием или святостью, так эти вещи похожи, так потаенно созвучны для человеческой мудрости, для человеческого взгляда. Мы шли, мы были против мудрости, против закона. Против человеческой мудрости, против человеческого закона. Вот что я хочу сказать. Что мы говорили на самом деле? Другие говорили: Народ, целый народ есть огромное скопление интересов, прав, самых законных. Самых священных. Тысячи, миллионы жизней от него зависят, в настоящем, в прошлом, (в будущем), тысячи, миллионы, сотни миллионов жизней его составляют, в настоящем, в прошлом, (в будущем), (миллионы памятей), и благодаря игре истории, благодаря вкладу истории — хранилище неисчислимых интересов. Законных, священных, неисчислимых прав. Целый народ людей, целый народ семей; целый народ прав, целый народ интересов, законных; целый народ жизней; целое племя; целый народ памятей; вся история, весь подъем, вся тяга, все прошлое, все будущее, все обетование народа и племени; все, что есть неизмеримого, неисчислимого, бесценного, потому что это создается только однажды, потому что это достигается только однажды, потому что это никогда не возобновляется; потому что это удача единственная; народ, а тем более именно этот народ, чья цена не имеет равных; этот старый народ; народ не имеет права, и первая обязанность, строжайшая обязанность народа — не подвергать себя опасности ради одного человека, кто бы он ни был, сколь бы законными ни были его интересы или его права. Даже сколь бы они ни были священными. Народ никогда не имеет права. Не губят град, град не губит себя ради (одного) гражданина. Это был сам язык истинной гражданственности и мудрости, это была сама мудрость, древняя мудрость. Это был голос разума.

[…]

А мы, что говорили мы. Мы говорили, что одна несправедливость, одно преступление, одно беззаконие, особенно если оно официально признано, подтверждено, одно несоблюдение человечности, одно несоблюдение справедливости и права, особенно если оно повсеместно, легально, всенародно, без помех принято, одно преступление разрывает, его достаточно, чтобы разорвать социальный пакт, весь общественный договор, одного вероломства, одного бесчестья достаточно, чтобы погубить честь, обесчестить целый народ. Это пятно гангрены, которое поражает все тело. То, что мы защищаем, — это не только наша честь. Это не только честь всего нашего народа в настоящем, это историческая честь нашего народа, вся историческая честь всего нашего племени, честь наших предков, честь наших детей. Чем больше у нас прошлого, тем больше у нас памяти (и тем больше, как вы говорите, у нас ответственности), и тем больше мы должны ее защищать. Чем больше прошлого у нас позади, тем (как раз) больше мы должны его защищать, беречь его чистоту. Кровь чистой получил и чистой отдаю. Это было корнелевское правило и корнелевская честь и корнелевский порыв, старый корнелевский порыв. Это было христианское правило и христианская честь и христианский порыв. Единственное пятно пятнает всю семью. Оно пятнает и весь народ. Единственная точечка помечает честь всей семьи. Единственная точечка помечает и честь всего народа. Народ не может стоять на одном оскорблении, перенесенном, нанесенном, на одном преступлении, так торжественно, так бесповоротно взятом на себя. Честь народа неделима.

Виктор-Мари, граф Гюго

Напомним, что Пеги написал «Нашу молодость», чтобы включиться в полемику, разразившуюся во Франции после выхода его первой «Мистерии». И особо он хотел ответить старому другу, Даниелю Галеви, который в пылу дискуссии писал о том, что Пеги вернулся к старым религиозным мифам. Публикация «Нашей молодости» задела Галеви, и он больше никогда не печатался в «Тетрадях».

Пеги пишет для «Тетрадей» «Виктора-Мари…» (23 октября 1910), где в поразительных строках о дружбе как бы просит у друга прощения за невольно нанесенную обиду. Ответа, однако, не последовало.

[Если взглянуть на Воплощение с этой стороны]

Et homo factus est (и вочеловечился); есть два способа рассматривать эту надпись, это таинственное, вечное внедрение. Вернее, есть два места, с которых его можно рассматривать. Христиане его рассматривают обычно со стороны вечного, с места вечного, отправляясь от вечного, помещаясь в вечном (впрочем, это ведь входит в их обязанности). Это их ремесло. Отсюда они взирают на это вершинное объявление, эту точку сосредоточения, собирания в одной точке всего вечного во всем временном. Такова обычно их точка зрения, их собственная точка, их угол зрения, сторона, с которой они смотрят, и Боже мой, это вполне естественно. Одним словом, они рассматривают эту великую историю, эту единственную историю, этот наивысший случай, эту вершину, этот расцвет, этот пик, это увенчание, эту плотскую надпись, эту временную надпись, эту точку завершения (и всякого начала) прежде всего как историю, которая приключилась с Иисусом. Et homo factus est. Вечность сделалась, вечность стала временем. Вечное сделалось, вечное стало временным. Духовное сделалось, стало плотским. Это (прежде всего) история, которая приключилась с вечностью, с вечным, с духовным, с Иисусом, с Богом. Чтобы иметь противоположное мнение, взгляд с другой стороны, так сказать, контрвзгляд, чтобы видеть эту историю как историю, приключившуюся с землей, которая родила Бога, у нас должно было бы быть противоположное; земные, плотские, временные, язычники (и мистики первого закона, иудеи) должны были бы рассматривать Воплощение со своей стороны. Но они этого не станут делать. И Боже мой, это тоже вполне естественно. И их нельзя за это упрекать. Нельзя им это ставить в вину. В каком-то смысле это не входит в их обязанности. В каком-то смысле это не было их предназначением. Их ремеслом; надо было бы, чтобы они рассматривали Воплощение со своей стороны, со своей точки зрения. Чтобы у нас была другая сторона, противоположная сторона. Чтобы напротив (заодно), это Воплощение, эта точка воплощения пришла, предстала во временном порядке событий как временный цветок и плод, как цветок и плод земли, как завершение, как временное увенчание, как высшее проявление временной плодоносности, так сказать, буквально как необычайное достижение плотской плодоносности, как расцвет, как плотское созревание, как вершину, как богатейшее плодоношение, как естественную оранжерею, как плотское увенчание, как историю (наивысшую, верховную, предельную), приключившуюся с плотью и с землей. Но по ограниченности, по неспособности, быть может, мы не можем требовать от язычников (от иудеев), чтобы они рассматривали, созерцали Воплощение. Это, быть может, не было их естественным предназначением. Это, быть может, не входило в их обязанности. Вот нам и недостает всей противоположной стороны. Если бы нашелся язычник, один-единственный (и иудей, ветхозаветный человек), чтобы рассматривать Воплощение с плотской стороны; с другой стороны; чтобы созерцать, чтобы рассматривать внедрение вечного во временное, духовного в телесное, в плотское, со стороны временного, со стороны телесного, со стороны плотского. Чтобы рассматривать, чтобы созерцать с другой стороны, приходя с другой стороны, размещаясь на другой стороне. Чтобы рассматривать вечность как идущую от века, идя от века, вечность, входящую в век, и заодно, вместе — век, принимающий вечность. Чтобы рассматривать, чтобы созерцать Бога со стороны твари, идя со стороны твари, размещаясь как тварь и на стороне твари, Бога, входящего в тварь, тварь, принимающую (своего) Бога, череду тварей, род Давидов, заканчивающийся Богом как плотским плодом. Воплощение, если взглянуть на него с этой стороны, внедрение, это решающее внедрение предстает также как приятие, как принятие, как погружение Вечного в плоть, как завершение плотской череды, как увенчание плотского племени, а не только как история, приключившаяся с плотью и с землей, но как увенчание, как завершение истории, приключившейся с плотью и с землей.

С этой точки зрения само племя, племя Израилево достигает высшей точки, вершины, как древо жизни, рождая в своей высшей точке Бога во плоти:

Воозу снился сон, что у него из чрева Растет огромный дуб — его потомков род; Пел гимны юный царь внизу на ветви древа, А наверху бог умирал за весь народ.

Новый богослов, господин Фернан Лоде

В 1911 году в «Ревю Эбдомадер» появляется статья против «Мистерии о милосердной любви», заказанная редактором этого издания Фернаном Лоде, которого Пеги уже тогда считал одним из самых видных представителей «партии Сорбонны».

Пеги тотчас пишет для «Тетрадей» объемную работу под названием «Новый богослов, господин Фернан Лоде». Тон ее яростен и полемичен; автор с большим мастерством защищает свою веру.

Он резко нападает на «ересь» господина Лоде, согласно которому «Христос принадлежит нам с того дня, когда Он смог выйти из многолетней густой тени» (имеются в виду тридцать лет Его частной жизни). Пеги воскрешает сокрытую жизнь Христа и святых; они не ознаменовали собой историю, но именно они творят ее в общении святых, как и каждый христианин.

[Вкрадчивые попытки проникновения подтачивают веру]

Мы часто говорили, что самые яростные нападки, самые жестокие гонения на нашу веру бесконечно менее опасны, чем вкрадчивые попытки проникновения. Вернее, яростные нападки, жестокие гонения вообще не опасны для нашей веры. Они ее только воспламеняют. Подтачивать ее могут только просачивания, вкрадчивые попытки проникновения.

[Каждый христианин подражает Иисусу]

Бесчисленна […] рать христиан и святых и, следует сказать, мучеников, чьи испытания были тайными, чьи испытания не были публичными. Мы знаем как одно из самых твердых положений нашей веры, что Бог не делает разницы между теми и другими и что они приемлют одинаковые венцы. Это одно из самых твердых положений нашей веры, что мера вечная не совпадает с мерой временной; что награды и муки и венцы никоим образом не соизмеряются с нашими временными записями; что бедняк на своей постели, что самый жалкий больной может в глазах Бога (а весь христианский народ того не узнает до Страшного Суда) тайно заслужить больше, чем самые прославленные святые. […] Это не просто величие, это отличительное свойство нашей веры, что святость, что благодать действует с помощью минимума временной материи и даже никогда не чувствует себя так свободно и так естественно, как при минимуме временной материи. Столь совершенные узы связывают последний из членов с Венчанным Главой, что последний больной на своей постели допущен подражать мукам Иисуса на кресте. Последний больной на своей постели буквально подражает, действенно подражает, успешно подражает самим Страстям Иисуса, мученичеству Иисуса и других святых и мучеников.

[Закон труда]

В христианской морали и в христианской теологии закон труда не имеет более серьезного обоснования, чем повседневный труд Иисуса в назаретской мастерской. Закон труда есть закон, заповедь и в ветхом, и в новом Законе. Но насколько он непривычный, насколько новый, как и все остальное, в новом Законе. В ветхом Законе закон труда, заповедь труда вытекали, как и всякое рабство, из падения Адама. Это было наказание по справедливости. В ноте лица твоего будешь есть хлеб. Иисус, взяв на Себя, так сказать, этот закон и закон смирения, превращает их в долг любви. Так родился новый Труд. С тех пор тысячи и сотни тысяч христианских мастерских были и есть лишь подражания той назаретской мастерской. Отныне человек, таков новый закон, таков новый статус, отныне человек, который трудится, больше не каторжник, отбывающий свой срок. Отныне человек, который трудится, — это человек, который поступает как Иисус, подражает Иисусу. Повседневный труд — это уже не наказание, это уже не только наказание, это уже не в первую очередь наказание. Отныне он — подражание священному повседневному труду.

[Публичное и тайное в святости]

В святости, в деле святости публичное погружено в тайное, публичные добродетели буквально поддерживаются, питаются тайными, набираются из них. В деле святости публичное вырастает из тайного. […] Речь здесь вовсе не идет о том, чтобы отрицать различия между публичным и тайным. В святости, в деле святости они существенны. Только надо сказать сначала, что вообще в мире и в частности в деле святости эти различия почти всегда гораздо более хрупки, чем нас уверяют. Границы между публичным и тайным обычно гораздо менее определенные и менее разделенные, чем нас уверяют. […]

Тайное есть собственно материя, основа, изнанка святости. Тайное есть ее глубинная почва. Питательная среда, родная земля святости. Из тайного приходит, рождается святость. Из тайного она черпает силы. В тайном она обретает себя и возвращается к себе, домой. Из тайного святость вырастает. Публичные святые — люди частные, и публичная сторона, публичная святость — дело частное. А тайные святые — люди всеобщие, и тайная сторона, тайная святость — дело всеобщее, обычное, привычное, буквально в порядке вещей. Известно, достаточно хоть немного знать историю святых, имевших публичную миссию, чтобы понять не только то, что эти публичные святые были люди частные и что эти публичные миссии были делом частным, но что святые обычно и даже всегда считали их буквально миссиями, то есть посланничеством, так сказать, с миссиями чрезвычайными; внешними; наружными (а не только особыми); почти вне порядка вещей; скажем прямо, тяжелой работой, крайне неприятной, которую надо делать хорошо, потому что таково веление Бога, а у Него есть на то Свои причины, но которая без сомнения есть самое трудное испытание, какое только может Бог послать Своим святым. Такова была склонность, Studium, которую святые обычно питали к публичным миссиям. Жизнь святых […] и как нарочно жизнь Жанны д'Арк и во многих случаях […] жизнь Иисуса, жизнь публичных святых наполнена, так сказать, сопротивлением публичности. Известно, что публичные святые всегда испытывали страх перед самой идеей публичной миссии, перед самой ее возможностью, самим повелением, самой мыслью; что они всегда молили Бога ради заслуг Иисуса Христа и прямо и опосредованно через других святых сначала и долго и горячо и глубоко и порой неистово не возлагать на них такую миссию, что затем они всегда молили ради тех же заслуг для этих целей, для этой чрезвычайной миссии о чрезвычайной помощи; потому что они чувствовали себя не дома, выбитыми из колеи в такой публичной миссии; они даже чувствовали себя не в своих обычаях (Жанна д'Арк почувствовала и сказала это с удивительной проницательностью); они чувствовали себя в величайшей опасности, in maximo pericolo, и в чрезвычайном испытании; они чувствовали себя не на своем месте, как бы на время оторванными, на время посланными; они чувствовали себя неестественно, как бы временно и в чрезвычайных обстоятельствах взявшимися не за свое ремесло, не за свое дело; они чувствовали себя выбитыми из своего дела, из своего занятия; из своей службы; они были посланы с поручением; они умножали свои молитвы. Мы знаем из всех примеров и из всех текстов, что они учащали приобщение Святым Дарам. Показательно, что они это делали не просто часто, но ежедневно. Очень показательно — это делала Жанна д'Арк. Они чувствовали себя в опасности. […]

Не случайно, не по словесному капризу, а по самой глубокой внутренней логике языка терпение есть добродетель страстотерпца. Христианские святые, публичные святые были в высшей степени такие люди, такие святые, призванные, vocati, которые, чтобы уберечь себя в крайней опасности чрезвычайной миссии, привносили в нее прежде всего, начинали с того, что переносили в нее добродетели обычные, заурядные, повседневные, привычные, подручные, virtutes manu factas. […]

Публичные добродетели были теми же самыми тайными добродетелями, ставшими публичными, получившими публичное продолжение, теми же самыми, ставшими публичными. Такой человек, как святой Людовик, был таким человеком, таким святым, который управлял французским королевством точно, ровно, строго так же, как хороший отец семейства управляет своими домашними, как христианский отец семейства управляет своей женой и своими детьми, — своим домом. […]

Потому что по сути для христианина, господин Лоде, нет ни тайного, ни публичного, все одинаково происходит на глазах у Бога.

[Замаскированный атеизм]

Нет ничего столь опасного для нашей веры, как этот замаскированный атеизм. Еще не все потеряно, далеко не все, с революционным атеизмом. Неправильно понятая милосердная любовь, факелы милосердной любви могут в нем пылать не в ту сторону, и когда-либо их повернут как надо. Но с реакционным атеизмом, с буржуазным атеизмом ничего сделать нельзя. От реакционного атеизма, от буржуазного атеизма нечего ожидать, с ним не на что надеяться. Это атеизм без искры, который не загорится, не вспыхнет никогда. Это атеизм без любви, даже без эрзаца, без подделки любви. Следовательно, это атеизм без надежды. Надежда может действовать только при каком-то минимуме любви. Надежда, свет надежды может гореть только от какого-то огня. От реакционного атеизма, от буржуазного атеизма нельзя ожидать ничего, кроме пепла и праха, потому что весь он — только смерть и прах. Это атеизм без надежды.

Да будет стыдно тому, кто стыдится. С атеизмом надо думать не только о том, как велик недостаток веры, но и о том, откуда он проистекает. То есть надо думать, надо считать, надо измерять не только вширь, географически, каково пространство общей веры, общего приятия, которого сердце, так сказать, больше не покрывает. И видеть и считать и измерять то, что оно еще покрывает, и арифметически, по правилу дробей, высчитывать пропорцию и соотношение того и другого, пространства веры и пространства неверия, к общему целому пространству. Нужно видеть, прежде всего нужно видеть, прежде всего нужно рассматривать вглубь, геологически, откуда проистекает недостаток в недостающих поверхностях. Бывает недостаток очень широкий, который совсем не глубок. Бывает недостаток очень узкий, который глубок бесконечно. Бывает недостаток пугающий на поверхности, над которым следует просто посмеяться.

Из всех причин недостаточности самая оскорбительная для нашей веры, одна из самых, к несчастью, распространенных в современном мире, без всякого сомнения самая опасная, самая презренная, самая безобразная, самая обидная для нашей веры и самая постыдная, быть может единственно постыдная, — это очевидно стыд. […] Да будет стыдно тому, кто стыдится. Стыд означает такую трусость, что тут дело непоправимо. Стыд, горе тому, кто стыдится. Только стыд постыден. У нас не может быть ничего общего со стыдливыми христианами, в том смысле этого слова, этого прилагательного, в каком говорят: стыдливый бедняк.

[Чтобы не вызвать улыбки]

Vae tepidis; горе теплохладным. Стыд стыдливым. Горе и стыд тому, кто стыдится. Речь здесь пока не идет о том, верят люди или не верят. И каковы пространства, покрываемые и не покрываемые верой. Речь идет о выяснении того, каков глубинный источник неверия, какова глубина этой недостачи, откуда проистекает неверие. И нет источника столь постыдного, как стыд. И страх. А из всех страхов самый постыдный, бесспорно, — это страх смешного, страх быть смешным, показаться смешным, страх сойти за дурака. Можно верить или не верить (по крайней мере здесь мы полагаем так). Но стыд тому, кто отказывается от своего Бога, чтобы не вызвать улыбки у умных людей. Стыд тому, кто отказывается от своей веры, чтобы не выглядеть смешным, чтобы не давать повод для улыбок, чтобы не сойти за дурака. Речь идет о человеке, который не озабочен выяснением того, верит он или не верит. Речь идет о человеке, у которого только одна забота, одна мысль: как бы не вызвать улыбку у Анатоля Франса. Речь идет о человеке, который продаст своего Бога, чтобы не быть смешным. Речь идет о человеке напуганном, о человеке, который боится, о несчастном, который всей кожей боится бояться, бояться выглядеть, бояться показаться глупцом (из-за того, что говорит), бояться вызвать улыбку у одного из авгуров Интеллектуальной Партии. Речь идет о несчастном напуганном человеке, который озирается по сторонам, дрожа бросает взгляды вокруг, чтобы удостовериться, что никто из почтенной публики не улыбнулся над ним, над его верой, над его Богом. Это человек, который на всякий случай бросает взгляды вокруг. На общество. Взгляды сообщника. Это человек дрожащий. Это человек, который заранее извиняется за своего Бога в гостиных.

[Попытка дезорганизовать христианство]

Не думаю, что мы когда-либо в обозримом прошлом присутствовали при подобной попытке дезорганизовать христианство. И христианский народ. Если вы отсекаете от христианства, господин Лоде, от народа христианского, от святости, от того, что нам принадлежит, детство Христа, то что вы будете делать с теми бесчисленными предметами, которыми полнятся наши соборы. Что вы будете делать с самими нашими соборами и нашими церквями. Что вы будете делать со множеством предметов, не только предметов искусства, какими они кажутся нашим модернистам, но предметов вечного поклонения. Предметов, которые неотделимы от культа и молитвы и поклонения настолько, что стали как бы, что стали буквально плотской надписью, временной надписью, высеченной, запечатленной в камне, записью о культе и молитве самой потаенной, о поклонении самом искреннем. О теле поклонения. Предметы из камня, надписи, вкрапления; предметы, о которых нельзя сказать просто, что они составляют одно целое с культом, одно целое с молитвой, одно целое с поклонением; но предметы, о которых следует сказать, что они суть само тело культа, само тело молитвы, само тело поклонения. Надпись на твердом, на временном, на внешнем камне о самой глубокой и самой нежной внутренней жизни. Предметы, которые не просто неотделимы от культа и молитвы и поклонения, но предметы в церкви, которые неотделимы от церкви, предметы в соборе, которые неотделимы от собора. Предметы, которые суть не просто украшение и завершение, предметы, которые суть сама материя церкви и собора, их ткань, камень в камне. А церкви и соборы — это не просто дома вообще, и эти предметы не просто вещи в частности, которые там размещении. Располагаются в этих домах. Но и те, и другие, соборы и предметы вместе, одни в других и те вмещающие этих, вместе они — одна ткань, один камень, один временный вечный памятник, вместе они одно твердое плотское тело культа, веры, одно твердое высеченное тело молитвы и внутренней жизни и красноречивого, такого красноречивого безмолвного поклонения.

[Народ — глубокая почва]

Публичные события грубы, вскормлены событиями частными и прокатываются бесконечным эхом по частным событиям. Публичные люди грубы, вскормлены частными людьми и, так сказать, прокатываются бесконечным эхом по частным людям. И наоборот, все эти свидетели, которые пришли, которых позвали из Домреми в Париж или в Руан на Оправдательный Процесс или в Реймс, они были всего лишь маленькими людьми, бедными, частными людьми, не публичными, которых некое внезапное призвание, совместное призвание вдруг заставило совершить, выполнить величайший публичный поступок, величайшее публичное действие, величайшее публичное дело. Такая-то, замужем за Таким-то; Такая-то, замужем за Таким-то, может ли быть что-либо более захватывающее и бередящее душу, чем эта вереница маленьких людей, эта череда бедных и невежественных (но они сведущи в величайшей науке, потому что были свидетелями величайшего события), которые на Оправдательном Процессе со всей невинностью кладут свой камень в основание величайшего публичного памятника, величайшего памятника истории. Для меня нет на свете ничего более пронзительного, чем свидетельства бедных, или, вернее, бедные свидетельства этих женщин, следующих друг за другом как в процессии, такая-то, замужем за таким-то, в девичестве такая-то, из прихода Домреми, ее ровесницы, если бы она осталась жить, которые знали ее маленькой девочкой, играли с ней, видели, как она уходила, и которые пришли свидетельствовать, принести свои рассказы не только на суд истории и публики, но и на суд мистики, на суд Церкви, на суд Самого Бога, давши священную клятву, с такой невинностью, с таким смирением, с таким неведением, как если бы они свидетельствовали на пороге своего дома, как если бы они рассказывали о своем старому деревенскому кюре.

Для кого не очевидно, что именно это, и только это, обеспечивает нам безопасность. Мы так доверяем государственным мужам, публичным деятелям, что не чувствуем уверенности ни в величии истории, ни тем более в ее подлинности, я имею в виду публичную историю, государственную историю, до тех пор, пока она основана (только) на их свидетельствах, и составлена, создана из них; по крайней мере, только из них. Напротив, мы чувствуем себя уверенно, мы готовы верить, что это история великая и даже подлинная, памятная история, публичная история, государственная история, историческая история, только в том случае, если мы чувствуем, знаем, что она идет непосредственно от народа. Таково доверие, которое мы питаем к ним и к публичности. Мы, публика, мы, народ, хотим только народного и частного. Мы хотим, чтобы великая история питалась непосредственно из народа. И великая светская история, и тем более великая священная история. Доверия нет. Доверия публичным деятелям, официальным лицам, в конечном счете интеллектуалам. Мы хотим, чтобы всякая великая история шла непосредственно от народа. Только в таком случае мы в ней уверены, считаем ее настоящей. Стоящей. Подлинной. Не подделанной, не вымышленной, не книжной. Не придуманной, не воображаемой. Мы никогда не доверяем интеллектуальному и публичному, идущему от интеллектуального и публичного, состоящему из интеллектуального и публичного. Это всегда нам кажется безнадежно вымышленным, наукообразным. Мы хотим коснуться твердого дна, реальности. И у нас такое ощущение, что мы касаемся дна только тогда, когда касаемся народа. Остальное вторично. Только народ первичен. […] Только народ — глубокая почва. Только народ свидетельствует. Равно как и с нашими святыми, точно так же и с нашими святыми, мы в них уверены, мы их любим, мы их хотим, только если они выходят из народа, если народ их приносит, если народ здесь, если народ свидетельствует, если народ за них отвечает, если эта старуха, которая замужем, у которой четверо детей, подходит к судейскому столу и говорит: «Я ее хорошо знала, когда она была маленькая, до того, как она от нас ушла. Она была обыкновенная. Каждое воскресенье по утрам ходила к мессе». Тогда мы ее принимаем. Тогда мы говорим: Вот оно. Готово. Так и есть. Мы смеемся оттого, что наконец получили документ. Мы смеемся от ощущения уверенности. Мы хотим, чтобы народ был в самой материи, в самой ткани. Ученые не просто обладают долгой памятью, они внушают нам доверие столь хрупкое, что, пока мы путешествуем в обществе их одних, у нас такое чувство, и мы с ним ничего не можем поделать, будто мы совершаем воображаемое путешествие, ступаем на воображаемый берег. Только народ возвращает нас на твердую землю. В этом смысле схоластическая Сорбонна ничем не лучше Сорбонны социологической. Сорбонна четырнадцатого века столь же неспособна гарантировать нам святого, как Сорбонна двадцатого века неспособна гарантировать героя. Только народ гарантирует героя. Только народ гарантирует святого. Только народ достаточно тверд. Только народ достаточно глубок. Только народ есть земля.

Нужно очень тщательно различать, понимается ли народ вширь или вглубь. Народ вширь составляет публику.

Это даже одно слово: populus, publiais. Прилагательное прямо образовано от существительного. Но если брать вглубь, напротив, прилагательное народный показывает, что вся сила народа в его не-публичности. […]

История проходит не там, где мы хотим. История проходит там, где она хочет. Бесчисленное множество людей, народов, поколений, племен принесло бы неслыханные жертвы, лишь бы их вписали во временную вечную книгу. История всегда проходит в другом месте. И тем, кто не хотел ничего, дает все. Это всегда те, кто этого не ждет, об этом не думает, не знает, что это такое, — их-то и касается, задевает, сбивает огромное крыло. Это девочки из прихода, маленькие крестьянки, которые были сестрами Жанны д'Арк, а ставши женщинами, пришли свидетельствовать на величайший процесс в мире после процесса Иисуса. И это те лодочники, рыбаки, мытари, которых словно выдернул на ходу, увлек, потащил за собой, толкнув плечом, захватил Сын Божий.

[Бог сделал нас крестоносцами]

Это очень важно — выяснить, не обретает ли наша верность, наши верования, наши современные, то есть христианские, омываемые современным миром, проходящие невредимыми сквозь современный мир, сквозь нынешнее время, нынешние столетия, более чем два интеллектуалистские столетия, верования, — не обретают ли они от всего этого особую красоту, небывалую доселе красоту, и особое величие в глазах Господа. Это вечная проблема — выяснить, не угоднее ли всех в глазах Господа наша современная святость, погруженная в современный мир, в эту опустошенность, vastatio, в эту бездну недоверия, неверия, неверности современного мира, одинокая как маяк, который вот уже скоро три столетия напрасно осаждает бушующее море. Nolite judicare, не судите, не будем судить, и не нам — мы слишком часто об этом забываем — поручено выносить суждения. Но оставляя в стороне святых, наших современных святых, хронологически современных, — мы, грешники, не должны впадать в гордыню. Это, быть может, и не гордыня — видеть. Это, быть может, не гордыня. Понимать, что делается вокруг. Что осажденные со всех сторон, испытуемые со всех сторон, непоколебленные, наши современные постоянство, верность, верования, хронологически современные, одинокие в современном мире, под ударами во всем мире, неутомимо осаждаемые, неустанно под ударами, безостановочно под ударами волн и бурь, всегда стоя, одни во всем мире, стоя посреди неустанно бушующего моря, невредимые, целые, никогда, нисколько не поколебавшиеся, никогда, нисколько не треснувшие, никогда, нисколько не надломившиеся, в конце концов создают, составляют, возводят прекрасный памятник пред лицом Божиим.

Во славу Божию.

И прежде всего, и я на том настаиваю, — памятник до сих пор невиданный. Что наше положение ново, что наша борьба нова, — возможно, не нам это говорить, но, в конце концов, кому же не видно, что наше положение ново, что наша борьба нова. Что современная Церковь, что современный народ христианский, — христианство, омываемое современным миром, христианство, проходящее сквозь современный мир, современную эпоху, обладает какой-то особой замечательной трагической красотой, почти замечательной красотой не вдовы, но жены, которая одна охраняет Крепость. Одной из тех бретонок, одной из тех героических француженок, одной из тех трагических владелиц замка, которые долгие годы хранили Замок в целости для Господина и Хозяина, для Супруга. Кому не видно, что наша Преданность и наша Стойкость — это более чем когда-либо Верность. Что у нашего Постоянства, у нашей Веры, у нашей преданности, у нашей стойкости есть ценность, ценность доселе неведомая, как раз и прошедшая испытания доселе неведомые, единственная ценность, небывалое величие, полнота смысла, испытанного смысла. Это вопрос, вечный вопрос, — неведение ли ближе к Богу или опыт, неведение ли прекрасней в глазах Бога или опыт, неведение ли угоднее Богу или опыт. Но что мы вправе сказать, потому что мы это видим, не можем не видеть, — это что наше постоянство, наша стойкость, наша преданность обладают какой-то особой новой красотой, какой-то ценностью, каким-то особым новым величием. Словно придуманным для нас. Словно созданным специально для современного мира. Наша верность более верная, чем былая верность. Наша преданность более верная, чем былая верность. Наша вера не только не ослабла, как того хочется г. Лоде, но, быть может, в каком-то смысле усилилась. Как бы прояснилась. Это вера, которая держится тверже, чем когда-либо. Miles Christi, всякий христианин сегодня — солдат; солдат Христов. Нет больше мирных христиан. Те крестовые походы, за которыми наши отцы отправлялись в земли неверных, non solum in terras Infidelium, sed, ut ita dicam, in terras ipsas infideles (не просто в земли неверных, но, так сказать, в земли сами неверные), ныне сами, наоборот, пришли к нам, теперь они до нас добрались, они у нас дома. Наша верность — как цитадель. Крестовые походы, перемещавшие целые народы, перемещавшие континенты, бросавшие один континент на другой, — теперь они хлынули вспять к нам, захлестнули наши дома. Мы больше не идем с войной к неверным. Это неверные, поодиночке, скопом, колеблющиеся или определившиеся, нерешительные и решившиеся, нерешительные или решившиеся, распространившиеся повсюду, неверные уголовники, а еще больше всякого рода неверность, принесли войну к нам. Последний из нас стал солдатом. Последний из нас буквально стал крестоносцем. Наши отцы как волны народов, как волны армий заливали континенты неверных. Теперь, наоборот, это волны неверности бушуют в море, бушуют в полной воде и непрестанно осаждают нас повсюду. Каждый наш дом — это крепость in periculo maris, в бушующем море. Священная война повсюду. Она беспрерывна. Поэтому она больше не нуждается в том, чтобы к ней где-то призывали. Я имею в виду, в определенном месте. Она больше не нуждается в том, чтобы к ней призывали когда-либо. Я имею в виду в определенное время. Теперь она сама собой разумеется, она в своем праве, уголовном. Поэтому она больше не нуждается в том, чтобы ее объявляли. Подписывали указы. Она беспрерывна. Она повсюду. Это уже не Столетняя война. На нынешний день эта война длится два столетия или полтора столетия с несколькими годами. Священная война, которая когда-то надвигалась как высокая волна, чье имя было известно, война континентальная, трансконтинентальная, которую целые народы, которую континентальные армии несли с континента на континент, сегодня раскололась, рассыпалась на тысячу волн, которые бьются о наш порог. И вот все мы — острова, вокруг которых непрестанно бушует шторм, а все наши дома — крепости в море. Что же это означает, как не то, что добродетели, которые когда-то требовались лишь от части народа христианского, сегодня требуются от всех христиан. Это то, что г. Лоде называет ослаблением, уменьшением, выцветанием веры. Это как раз обратное, господин Лоде. Кому, наоборот, не видно, что это обратное. Добродетели, которые когда-то требовались от части, сегодня требуются от целого. От всех. Добродетели, которые требовались только от кого-то, от нескольких, сегодня требуются от всех, от последнего христианина. […]

Нашим отцам нужно было самим становиться крестоносцами и отправляться в крестовый поход. Нас сделал крестоносцами Сам Бог — какое доказательство доверия, — чтобы мы вели беспрерывный крестовый поход на месте. Самые слабые женщины, младенцы в колыбели уже в осаде. Война бушует у нашего порога. Нам больше не нужно ее искать, нести ее куда-то. Это она нас ищет. И находит.

[Вечная нужда]

Господин Лоде, похоже, полагает, что человечество само по себе, что человек нуждается в Боге и в Иисусе меньше, чем в XV веке. Значит, он, этот счастливый человек, полагает, что низость, нищета, отчаяние человека стали меньше. Значит, он никогда не подозревал, никогда не слышал даже от мирян, даже от неверующих, даже от историков, даже от модернистов, даже (в том смысле и) с чисто человеческой точки зрения, что нищета современного человека, что отчаяние современного человека — одни из самых глубоких, какие только отмечала когда-либо история (даже чисто человеческая). Или он думает, этот редкостный ум, что человечество меньше страдает. Или он думает, что сердце человеческое изменилось. Что его усовершенствовали. Или он думает, что человек, глядя на своего больного ребенка, страдает меньше, чем в XV веке. Что он меньше нуждается в молитве и в святых дарах. Или он думает, что человек, умирая, умирает меньше, чем в XV веке, и что человек, старея, стареет меньше, чем в XV веке, и что человечество не так, как в XV веке, склонно к отчаянию и к тому, что они называют неврастенией. Тут узнается неистребимое легкомыслие крупного французского буржуа. Та же склонность к пустому и полому и несуществующему. Те же недостатки, те же изъяны. Или он думает, этот крупный капиталист, — ограничимся только этим одним примером, этим случаем, — или он думает, что забота о хлебе насущном утихла в мире и что уже не столько людей, сколько в XV веке, дрожат от голода и дрожат за хлеб для жены и детей, и что они дрожат меньше, и что когда мы молим о хлебе насущном и когда мы молим о нем на сей день, то молим о нем менее жарко, чем в XV веке.

[Дорогой мой Лотт]

Великая радость, дорогой мой Лотт, — не иметь ни трещинки в этой дружбе, в этой двадцатилетней верности. А ведь Богу известно, как развела нас жизнь и в какие разные условия поместила. Но, видимо, исходный материал был хорош, порода была хороша, душа была хороша.

Деньги

«Деньги», предназначавшиеся, как и другие работы, в качестве предисловия к произведениям, печатавшимся в «Тетрадях» (16 февраля 1913), прошли практически незамеченными, за исключением двух-трех откликов, в частности от друга Пеги, Ален-Фурнье. Однако ныне «Деньги» считаются классикой французской литературы.

Этот труд создавался в атмосфере полного одиночества и противостояния культуре того времени. Многие критики рассматривают «Деньги» как отправную точку для изучения духовного опыта Пеги.

«Новизна и величие “Денег” состоит в умении, в противоположность множеству интеллектуалов и политиков того времени, угадать и собрать воедино многие настоятельные требования, выдвинутые бурными событиями его времени» (Дж. Родано).

Возвращение к главе «Хорошо исполненная работа» из юношеского сочинения «Гармонический град» (1898) вновь поднимает тему труда как необходимого условия достоинства человека. Здесь, как и в других сочинениях, современный мир сопоставляется с предшествующими временами, когда люди трудились тщательно, с заботой о каждой мелочи, тогда как теперь единственная забота — заработать побольше, трудясь поменьше.

Деньги обвиняются в том, что они, став единственной ценностью, подорвали все остальные.

[Трудиться означает молиться]

Если мы доживем до возраста исповеди, если множество затеянных нами разнообразных дел дадут нам возможность запечатлеть на письме мир, который мы знали, я попытаюсь сделать набросок того, чем был к 1880 году этот замечательный мир начального образования. И шире, я попытаюсь обрисовать, чем был тогда весь этот замечательный рабочий и крестьянский мир, одним словом, весь этот замечательный народ.

То были в точности старая Франция и народ старой Франции. То был мир, в приложении к которому это прекрасное имя, это прекрасное слово — «народ» — обретало свой самый полный, самый древний смысл. Когда мы сегодня говорим «народ», то это литература, и один из самых пошлых ее жанров, литература электоральная, политическая, парламентская. Народа больше нет. Все стали буржуа. Почти каждый читает свою газету. То немногое, что оставалось от старой аристократии, вернее, от старых аристократий, стало пошлой буржуазией. Старая аристократия стала, как и остальные, денежной буржуазией. Старая буржуазия стала пошлой буржуазией, денежной буржуазией. Что до рабочих — у них теперь только одна мысль: стать буржуа. Вот это они и называют стать социалистами. Только крестьяне остались в глубине крестьянами. […]

Мы попытаемся, если сможем, это обрисовать. Одна очень умная женщина, которая весело приближается к своим семидесяти с лишним годам, говорила: «Мир меньше изменился за мои первые шестьдесят лет, чем за последние десять». Нужно пойти дальше. Нужно сказать вместе с ней, сказать резче, чем она: «Мир меньше изменился со времен Иисуса Христа, чем за последние тридцать лет». Была эпоха античная (и библейская). Была эпоха христианская. Есть современная эпоха. Какая-нибудь ферма в долине Босы еще после войны была бесконечно ближе к какой-нибудь галло-романской ферме, вернее, к той самой галло-романской ферме, по своим нравам, по статусу, по серьезности, по важности, по самому устройству и установлению, по достоинству, чем сегодня она похожа на саму себя. Мы попытаемся это сказать. Мы знали времена, когда если какая-нибудь добрая женщина произносила слово, это само ее племя, ее существо, ее народ говорил. Высказывался. А когда рабочий закуривал сигарету, он собирался сказать вам совсем не то, что сказал сегодня журналист в утренней газете. Тогдашние вольнодумцы были больше христиане, чем нынешние святоши. Обычный приход того времени был бесконечно ближе к приходу пятнадцатого века, или четвертого века, ну, скажем, пятого или восьмого, чем к нынешнему приходу.

Вот поэтому мы рискуем быть крайне несправедливыми к Мишле и всем другим ему подобным, и что, быть может, еще серьезнее, — быть крайне невнимательными к Мишле и всем другим ему подобным. Совершенно их не понимать. Когда сегодня мы говорим «народ», то представляем себе некий образ, и даже довольно жалкий образ, и даже совершенно пустой, то есть такой, который нельзя ничем наполнить. Более того, образ политический, образ парламентский. Но когда Мишле и все другие ему подобные говорили о народе, они были внутри некой реальности, они говорили о некоем существе и знали это существо. И это существо, этот народ, — тот, который мы тоже знали, в котором были воспитаны. Это его мы еще знали в полной работоспособности, в расцвете жизни, со всеми родовыми чертами, во всей его прекрасной свободной игре. И ничто не давало повода предвосхищать, казалось, что это никогда не кончится. Спустя десять лет уже не было ничего. Народ остервенело бросился убивать народ, почти внезапно, уничтожать самое существо народа, немного похоже на то, как Орлеанский дом, быть может, чуть менее внезапно, остервенело бросился убивать короля. Впрочем, все, что мы переживаем, есть по сути орлеанизм; орлеанизм религии; орлеанизм республики.

Вот что надо было бы отметить в «Исповеди». И постараться это показать. И постараться это дать услышать. Тем более точно, тем более тщательно, тем более, если это в наших силах, неповторимо, что мы никогда этого больше не увидим. Есть виды невинности, которые не обретаются вновь. Есть виды неведения, которые уходят безвозвратно. Есть необратимости в жизни народов, как есть они в жизни отдельных людей. Рим не обратился вновь в соломенные хижины. Более того — в общем, все необратимо. Но есть эпохи особенно необратимые.

Поверите ли, мы выросли в веселом народе. В те времена стройка была тем местом на земле, где люди были счастливы. Теперь стройка — это место на земле, где люди ссорятся, злятся, дерутся; убивают друг друга.

В мое время все пели. (Кроме меня, но я был уже недостоин принадлежать к этому времени). В большинстве ремесленных гильдий люди пели. Теперь они фыркают. В те времена не зарабатывали почти ничего. Плата была невообразимо низкая. Однако все были сыты. В самых скромных домах был достаток, о котором мы позабыли. По сути, люди не считали денег. Их и не надо было считать. И можно было воспитывать детей. И их воспитывали. Не было того ужасного экономического удушения, которое теперь с каждым годом затягивает петлю все туже. Люди ничего не зарабатывали; они ничего не тратили; и все жили.

Не было нынешнего экономического удушения, удушения научного, холодного, четкого, правильного, чистого, аккуратного, без единой помарки, неумолимого, разумного, всеобщего, постоянного, удобного как добродетель, при котором нечего сказать, и удушаемый несомненно виноват.

Вы никогда не узнаете, как сильны были благопристойность и справедливость в душе этого народа; такой тонкости, такой глубокой культуры больше не найти. Ни такой изысканности и сдержанности в словах. Этих людей заставил бы покраснеть наш сегодняшний высший тон — буржуазный тон. А сегодня все буржуазны.

Поверите ли, и это все к тому же, мы знали рабочих, которые имели желание трудиться. Думали только о труде. Мы знали рабочих, которые по утрам думали только о труде. Они вставали утром, и в какой ранний час, и пели при мысли, что идут трудиться. В одиннадцать часов они пели, идя обедать. В общем, это опять по Гюго; и тут всегда следует обращаться к Гюго. Они шли, они пели. Труд был их радостью, глубинным корнем их существа. И смыслом их существования. Была необыкновенная трудовая честь, самый прекрасный из всех видов чести, самый христианский, быть может, единственно стойкий. Поэтому, в частности, я говорю, что тогдашний вольнодумец был больше христианин, чем нынешний святоша. Потому что нынешний святоша — неизбежно буржуа. И сегодня все — буржуа.

Мы знали трудовую честь точно такой, как та, что в Средние века водила руками и сердцами. Она была все та же, сохраненная невредимой в глубине. Мы знали эту тщательность, доведенную до совершенства, и в целом, и в последней мелочи. Мы знали это благоговение перед хорошей работой, доведенное, поднятое до самой крайности требовательности. Все мое детство я видел, как плетут соломенные стулья точно с той же мыслью и с тем же настроением и той же рукой, как тот же самый народ возводил свои соборы.

Что остается сегодня от всего этого? Как удалось из самого трудолюбивого народа на земле, и может быть, из единственного трудолюбивого народа на земле, из, может быть, единственного народа, который любил труд ради груда, и ради чести, и чтобы трудиться, сделать этот народ саботажников, как удалось сделать из него народ, который на рабочем месте всю свою изобретательность вкладывает в то, чтобы пальцем о палец не ударить? В истории это будет одна из величайших побед, и без сомнения единственная, буржуазной интеллектуальной демагогии. Но надо признать, она заставляет с собой считаться. Эта победа.

Была христианская революция. И была современная революция. Вот те две, с которыми надо считаться. Ремесленник моего времени был ремесленником любого христианского времени. И несомненно любого античного времени. Нынешний ремесленник больше не ремесленник.

В этой прекрасной чести ремесла сливались все самые прекрасные, все самые благородные чувства. Достоинство. Гордость. Никогда ничего ни у кого не просить, — говорили они. Вот в этих идеях мы были воспитаны. Потому что просить работы не означало просить. Это была самая обычная вещь на свете, самая естественная просьба, и даже не просьба. Это означало стать на свое место в мастерской. В трудолюбивом граде это означало спокойно стать на поджидавшее тебя рабочее место. В те времена рабочий не знал, что такое клянчить. Это буржуазия клянчит. Это буржуазия, сделав из них буржуа, научила их клянчить. Сегодня в самой этой наглости и грубости, в той бессвязности, которые они привносят в свои требования, совсем нетрудно уловить глухой стыд за то, что их заставили просить, что их событиями экономической истории вынудили клянчить. Да, теперь они чего-то у кого-то просят. И даже просят всего у всех. Требовать — это тоже значит просить. Это тоже значит быть на службе.

Те рабочие не были на службе. Они трудились. У них было понятие о чести, абсолютное, как и свойственно чести. Ножку стула надо было сделать хорошо. Это само собой разумелось. Таков был примат. Ее надо было делать хорошо не для платы или за плату. Ее надо было делать хорошо не для хозяина или для знатоков или для клиентов хозяина. Надо было делать хорошо ее саму, в ней самой, ради нее самой, по самой ее сути. Традиция, пришедшая, переданная из глубин рода, история, абсолют, честь требовали, чтобы эта ножка стула была сделана хорошо. Все невидимые части стула были сделаны с таким же совершенством, как видимые. По тому же самому принципу строились соборы.

Но это я так долго об этом размышляю, я, вырожденец. Для них, у них не было и тени сомнений. Была работа. Ее делали хорошо.

Было неважно, видна эта деталь или не видна. Надо было хорошо делать саму суть работы.

И было необыкновенно глубокое чувство того, что сегодня мы называем спортивной честью, а тогда было распространено повсюду. У них не было идеи сделать лучше, но была идея в лучшем, в хорошем, сделать больше. Не просто кто сделает лучше, но кто при этом сделает больше, то был прекрасный беспрерывный спорт, ежечасный, вся жизнь была им пронизана. Из него соткана. Безграничное отвращение к плохой работе. Более чем вельможное презрение к тому, кто плохо работает. Впрочем, и мысль об этом в голову ни к кому не приходила.

Все виды чести сливались в этой чести. Благопристойность и тонкость языка. Уважение к семейному очагу. Чувство уважения, всякого рода уважения, самой сути уважения. Так сказать, беспрерывная церемония. Впрочем, семейный очаг еще очень часто совмещался с мастерской, и честь семьи и честь мастерской были одной и той же честью. Это была честь одного и того же места. Честь одного и того же огня. Что со всем этим стало. Все было ритмом и ритуалом и церемонией с самого вставания. Все было священнодействием. Все было традицией, наставлением, все было завещано, все было самым святым обычаем. Все было вознесением духа и молитвой, весь день, сон и бодрствование, труд и короткий отдых, кровать и стол, суп и мясо, дом и сад, дверь и улица, двор и порог, и тарелки на столе.

Они говорили смеясь и чтобы поддразнить своих кюре, что трудиться значит молиться, и не знали, как были правы.

[Мы больше не верим ни одному слову наших старых учителей]

Республика и Церковь давали нам наставления диаметрально противоположные. Какая важность, лишь бы это были наставления. В наставлении и в детстве есть нечто столь священное, в первой распахнутости глаз ребенка на мир, в первом его взгляде есть нечто столь религиозное, что эти наставления связывались в наших сердцах, и мы твердо знаем, что они останутся там связаны навеки. Мы любили Церковь и Республику вместе, и мы любили их одним сердцем, и то было сердце ребенка, и для нас это был огромный мир, и наши две любви, слава и вера, и это был новый мир для нас. А теперь… Теперь мы очевидно не любим их в одной плоскости, потому что нам объяснили, что есть разные плоскости. Церкви отдана наша вера и все,

что ей полагается. Но один Бог знает, сколько чести и сердца мы по-прежнему вкладываем в Республику, и как решительно мы намерены продолжать их вкладывать, потому что она была одним из двух видов чистоты в нашем детстве.

Мы были серьезные маленькие мальчики в этом серьезном городе, невинные и в глубине души уже озабоченные. Мы принимали всерьез все, что нам говорили, и то, что нам говорили наши светские учителя, и то, что нам говорили наши учителя-католики. Мы все воспринимали буквально. Мы верили безусловно, и равно, и одинаково доверчиво всему, что было в грамматике, и всему, что было в катехизисе. Мы учили грамматику и точно так же и одинаково мы учили катехизис. Мы знали грамматику и точно так же и одинаково мы знали катехизис. Мы не забыли ни той; ни другого. Но тут следует подойти к явлению гораздо менее простому. Я хочу поговорить о том, что произошло в нас с этими двумя метафизиками, поскольку очевидно, что за всем должна быть своя метафизика. Я достаточно об этом сказал в те времена, когда писал прозу.

Мы подходим здесь к величайшей трудности, к вершине трудности. Настал момент не уклоняться от трудностей, особенно от той, что важна. Настал момент брать на себя ответственность.

У всех есть метафизика. Явная или тайная. Я об этом достаточно сказал. Иначе мы не существуем. И даже у тех, кто не существует, есть своя метафизика. Наши учителя были не таковы. Наши учителя существовали. И очень живо. У наших учителей была метафизика. К чему об этом умалчивать. Они об этом не умалчивали. Они никогда об этом не молчали. Метафизика наших учителей была, во-первых, метафизикой школьной. Но во-вторых, и в главных, она была метафизикой науки, метафизикой материалистической или по крайней мере одним из ее видов, (у этих людей, исполненных души, была материалистическая метафизика, но это всегда так бывает), (и в то же время идеалистическая, глубоко моралистическая, кантианская, если угодно), она была метафизикой позитивистской, знаменитой метафизикой прогресса. Метафизика священников, Боже мой, была попросту теологией и, следовательно, той метафизикой, что заключена в катехизисе. […]

Сегодня я могу сказать, никого не обижая, что метафизика наших учителей для нас и для всех других больше не существует ни в каком виде, а метафизика наших священников овладела нашими душами на такой глубине, о которой сами священники и помыслить боялись. Мы не верим больше ни слову из того, чему нас учили, из той метафизики, которой нас учили наши учителя. И мы полностью верим тому, что есть в катехизисе и что стало и остается нашей плотью. Но это еще не то, что я хочу сказать.

Мы не верим больше ни слову из того, чему нас учили наши светские учителя, и вся стоящая за ними метафизика для нас не более чем звук пустой. Мы не просто верим, мы целиком вскормлены тем, чему нас учили священники, тем, что есть в катехизисе. Так вот, нашим светским учителям по-прежнему отданы все наши сердца и наше полное доверие. И к несчастью, мы не можем сказать, что нашим старым священникам совершенно принадлежат все наши сердца и что они когда-либо обладали нашим полным доверием.

Тут есть проблема, и я бы даже сказал тайна, крайне важная. Не будем притворяться. Это именно проблема дехристианизации Франции. Простите мне такое громкое выражение. И такое весомое слово. Ведь событие, о котором я хочу сказать, которое хочу обозначить, быть может, само по себе достаточно громкое. И весомое. Не надо тут его отрицать и скрывать от себя эти трудности. Не надо закрывать глаза. То, что те, кому мы приносим наши исповеди, безусловно не пользуются нашим доверием, — это не объяснение, это факт и самая суть трудностей.

Я не думаю, что это заложено в самом характере духовенства. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что за несколько лет я становлюсь все теснее связан с молодыми священниками, которые приходят ко мне в редакцию по два-три раза в год. Я не испытываю с ними никакого стеснения, никакой неловкости. Эти связи завязываются со всей открытостью сердца, со всей простотой, со всей открытостью языка. Поистине без всякого защитного чувства. Как же так получается, что даже с нашими старыми кюре, даже с теми, кого мы больше всех любили, даже с теми, кого любили сыновней любовью, у нас всегда были лишь ограниченная связь и несомненное защитное чувство. Это один из тех секретов сердца, где можно найти самые глубокие объяснения. Мы больше не верим ни слову из того, что говорили наши старые учителя; а нашим учителям по-прежнему отданы все наши сердца, наша поддержка, наше совершенно открытое доверие. Мы безусловно верим в то, что говорили наши старые священники (не смею сказать — больше, чем они верили сами, потому что никогда нельзя говорить то, что думаешь), и нашим старым священникам безусловно были отданы наши сердца; это были такие хорошие люди, такие добрые, такие преданные, но мы никогда не питали к ним как раз того совершенно открытого доверия, которое de plano (легко) и так свободно отдавали нашим светским учителям. И которое мы целиком к ним сохранили.

Тут не место углубляться в этот секрет. Тут был бы нужен диалог, и даже не один, и я не говорю, что не напишу их. Это и есть проблема временной дехристианизации Франции. Должна быть какая-то причина, чтобы в стране святого Людовика и Жанны д'Арк, в городе святой Женевьевы, когда заговоришь о христианстве, все понимают так, что речь идет о Мак-Магоне, а когда пробуешь заговорить о христианском порядке, все понимают так, что речь идет о 16 мая [62].

Наши учителя были по сути и глубоко людьми старой Франции. Человек определяется не тем, что он делает, и еще меньше — тем, что он говорит. В самой глубине человек определяется тем, что он есть. Для того, что я хочу сказать, неважно, что у наших учителей и вправду была метафизика, ставившая своей целью разрушить старую Францию. Наши учителя родились в том доме, который хотели снести. Они были кровными сыновьями этого дома. Они были из этого рода, вот и все. Мы прекрасно знаем, что не их метафизика сровняла старый дом с землей. Дом всегда погибает только изнутри. Это защитники трона и алтаря сровняли с землей трон и, насколько смогли, алтарь.

[Молчаливый договор человека с судьбой]

Это все та же история, и то же соскальзывание, и тот же перенос, и то же смещение. Потому что это все та же спешка, и та же поверхностность, и тот же недостаток труда, и тот же недостаток внимания. Мы не смотрим, мы не обращаем внимания на то, что люди делают, на то, что они собой представляют, даже на то, что они говорят. Мы обращаем внимание на то, что они говорят о том, что делают, о том, что собой представляют, о том, что говорят. Это точно такое же недоразумение, как то, что постоянно происходит при знаменитом возобновляющемся великом споре романтиков с классиками. И древних с новыми. Стоит человеку заговорить на классическую тему и всего лишь объявить себя приверженцем классики, как его тут же относят к классикам. Никто не обращает внимания на то, что он думает как фанатик, неупорядоченно, и что он пишет как бесноватый, как одержимый, без цели и смысла, и что он говорит о классике как романтик, и что он защищает и проповедует классику как романтик, и что следовательно он и есть романтик, романтический человек. А вот мы, которые не делаем столько шуму, мы как раз классики.

А теоретики ясности пишут путаные книги.

Точно так же — стоит автору взяться за христианскую тему, как мы делаем из него христианина; пусть он пишет совершенно беспорядочно, мы делаем из него реставратора порядка; пусть его драматургическая техника будет совершенно такой же, как в «Марии Тюдор» и в «Анджело» и в «Лукреции Борджа», мы не желаем видеть, что в театре он романтик. И одержимый.

Наши старые учителя были не просто людьми старой Франции. На самом деле они учили нас самой морали и самой сути старой Франции. Я их удивлю: они учили нас тому лее, что и священники. А священники учили нас тому же, что они. Все их метафизические противоречия были ничто в сравнении с той их глубинной общностью, что они принадлежали к одному роду, к одному времени, к одной и той же Франции, к одному и тому же режиму. К одной и той же дисциплине. К одному миру. То, что говорили священники, — по сути, и учителя тоже это говорили. То, что говорили учителя, — по сути, и священники тоже это говорили. Потому что и те, и другие вместе говорили.

И те, и другие, а вместе с ними наши родители, и прежде них наши родители говорили, учили нас этой глупой морали, которая создала Францию, которая еще и сегодня мешает ее разрушить. Этой глупой морали, в которую мы так верили. Которой мы, дураки и невежды, несмотря на все опровержения фактами, которой мы отчаянно держимся в глубине наших сердец. Эту навязчивую мысль нашего одиночества мы получили от них всех. Все трое они учили нас этой морали, говорили нам, что человек, который хорошо работает и достойно себя ведет, всегда может быть уверен, что ни в чем не будет нуждаться. Что важнее, они в это верили. И что еще важнее, это было правдой.

Одни по-отцовски и по-матерински; другие по-школьному, по-научному, по-светски; третьи набожно, благочестиво; все разумно, все по-родительски, все искренне учили, верили, констатировали эту глупую мораль (наше тайное прибежище; нашу тайную силу): что человек, который работает, сколько в его силах, и не имеет никаких тяжелых пороков, который не игрок, не пьяница, всегда может быть уверен, что ни в чем не будет нуждаться и, как говорила моя мать, всегда будет иметь кусок хлеба на старость дней. Они все верили верой древней и укорененной, не-выкорчевываемой, невыкорчеванной, что человек разумный и достойный, что человек трудолюбивый мог быть совершенно уверен, что не умрет с голоду. И даже мог быть уверен, что всегда сможет прокормить свою семью. Что он всегда найдет работу и всегда заработает себе на жизнь.

Весь этот старый мир был по сути миром, где люди зарабатывали себе на жизнь.

Говоря точнее, они верили, что человек, который помещает себя в границах бедности и обладает, пусть средненькими, добродетелями бедности, найдет там свою маленькую полную безопасность. Или, говоря глубже, они верили, что хлеб насущный обеспечен, с помощью чисто земных средств, самой экономической игрой, уравновешивающей разные интересы, всякому, кто, имея добродетели бедности, соглашается (как ему, впрочем, и следует) замкнуть себя в бедности. (Что, впрочем, было для них одновременно и само по себе не просто величайшим счастьем, но и единственным мыслимым счастьем). (Уютно устроиться в маленьком домике бедности).

Мы удивляемся, где могло родиться, как могло родиться такое глупое верование (наш глубокий секрет, наше последнее и тайное правило, тайно лелеемое правило нашей жизни); мы удивляемся, где могло родиться, как могло родиться столь безрассудное воззрение, столь совершенно несостоятельное суждение о жизни. Не ищите ответа. Эта мораль не была глупа. Тогда она была верной. И даже единственно верной. Это верование не было абсурдным. На самом деле оно было обоснованным. И даже единственно обоснованным на самом деле. Это воззрение не было безрассудным, это суждение не было несостоятельным. Напротив, оно вытекало из глубочайшей реальности того времени.

Мы часто удивляемся, откуда родилась, как родилась эта старая классическая мораль, старая традиционная мораль, эта старая мораль труда и уверенности в плате, уверенности в вознаграждении, при условии, что человек замыкается в границах бедности, и следовательно и одним словом — мораль уверенности в счастье. Но именно это они и видели; каждый день. А мы этого не видим никогда, и мы удивляемся: «Откуда они это взяли». И мы думаем (потому что это были школьные учителя и священники, то есть в каком-то смысле тоже школьные учителя), мы думаем, что это была школьная, ученая выдумка. Отнюдь. Вовсе нет. Напротив, это была сама реальность. Мы знали время, мы застали время, когда это и было реальностью. Эта мораль, этот взгляд на мир, это суждение о мире были, напротив, освящены всеми науками. Она была употребительной, опытной, практической, эмпирической, экспериментальной, постоянно воплощаемой. Она-то и знала. Она-то и видела. Вот тут, быть может, и есть самое глубокое различие, та бездна, которая существует между всем этим великим миром, античным, языческим, христианским, французским, — и нашим современным миром, отрезанным, как я сказал, в тот момент, о котором я сказал. И здесь мы снова возвращаемся к нашему старому предположению, что современный мир, он один и, со своей стороны, противостоит сразу всем другим мирам, всем старым мирам вместе заодно и с их стороны. Мы знали, мы застали такой мир (детьми мы в нем жили), где человек, который замыкался в границах бедности, был по крайней мере спокоен в бедности. То был некий молчаливый договор человека с судьбой, и до наступления новых времен судьба никогда не нарушала этого договора.

Заметка о Бергсоне



Поделиться книгой:

На главную
Назад