Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия - ШАРЛЬ ПЕГИ на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ведь они ничем этим не рискуют. Они твердо знают, что для них нет риска смерти, риска нищеты, риска самого риска.

Им не повезло: они даже не могут пойти на риск, не могут надеяться пойти на риск смерти, на риск нищеты, на риск самого риска.

По сути, для Гомера, для трагиков, для всего античного мира они недоконченны. Им недостает наполнения, единственного исполнения, единственной полноты. Их удел не исполняется.

В общем, для античного мира (говорит она), для всего античного мира и в каком-то смысле вплоть до Платона, признается это или нет, или более или менее, боги неполны, а человек полон.

И я, история, поскольку я все-таки муза, и старшая из муз, и дочь Зевса, и Зевса Олимпийца, быть может, поэтому моя судьба тоже не бывает полна. Человек, творящий молитву, полон. Человек, принимающий святые дары, полон. Умирающий человек полон. Он полон жизни и даже вечности. Но человек вспоминающий не бывает полон. А я — та, которая только и делает, что вспоминает.

Человек вспоминающий, человек вызывающий в памяти, человек взывающий (это одно и то же) всегда останется голоден. А я, которая только это и делает, никогда не смогу насытиться.

[История, память]

История по сути своей продольна, память по сути своей вертикальна. История по сути состоит в том, чтобы идти вдоль события. Память, находясь внутри события, по сути состоит в том, чтобы, главное, не выходить из него, оставаться в нем, в него углубляться.

Память и история образуют прямой угол.

История параллельна событию, память в его центре, на его оси.

История, так сказать, скользит по желобку вдоль события; история скользит параллельно событию. Память перпендикулярна. Память внедряется, и погружается, и углубляется в событие.

История — как тот увешанный блестящими орденами, немного беспомощный генерал, который делает смотр войскам в парадной форме на плацу в каком-нибудь гарнизонном городе. Он идет вдоль рядов. А запись — это какой-нибудь сержант, сопровождающий капитана, или адъютант, сопровождающий генерала, который помечает у себя в книжечке, когда у кого-то портупея не в порядке. Но память, но старость, — говорит она, — это как генерал на поле боя, не идущий уже вдоль рядов, а (перпендикулярно), напротив, находящийся внутри рядов, укрепившийся, окопавшийся за рядами своих солдат, бросающий, двигающий их вперед, и тогда они горизонтальны, поперечны к нему…

В памяти, в воспоминании пласты поперечны. Как в геологии, если можно так выразиться. Они горизонтальны; и, следовательно, поперечны к тому, кто углубляется и копает.

В общем, — говорит она, — история — это всегда большие маневры, память — это всегда война.

История — всегда любитель, память, старость — всегда профессионал.

История занимается событием, но не находится внутри него. Память, старость не всегда занимается событием, но всегда внутри…

Итак, память и старость — это то, что есть великого и глубокого.

И память и старость — это само Царствие Божие, которое дается сильным, но не дается искусным.

[Быть в шеренге]

Демократический режим, — говорит история, — не царствует в памяти, которая всякий миг выстраивается вокруг или исходит из некой подвижной точки или к ней стремится. Но этот отвратительный демократический режим, — говорит она, — единственный, который останется в современном мире, наименее общедоступный, наименее глубоко народный, какой только есть и какой когда-либо был на свете, и главное, наименее республиканский, бесспорно царствует в истории, — говорит она, — что показывает, среди прочего, какой малый интерес, какой нулевой интерес я представляю. Не знаю, — говорит она, — есть ли философия на все годы, или сквозь годы, на вечные годы (это, — говорит она, — не по моей части), некая философия (во времени) вечная, quaedam perennis philosophia, которая была бы по необходимости философией общепринятой, quaedam communis philosophia, но несомненно, что изо дня в день складывается некая история, и (во времени) вечная, и общепринятая, quaedam perennis et communis historia, именно та, что не представляет никакого интереса. Та, по поводу которой все согласны. И это именно та, или какая-то ее часть, какую непременно расскажет вам старик, если можно так выразиться, на допросе. А старику, с которым вы захотите поговорить про его молодые годы, всегда кажется, что он на допросе.

Существует, — говорит она, — какое-то туманное и размытое и оттого еще более грозное всеобщее историческое голосование, которое постоянно выносит некий приговор, туманный и потому не подлежащий обжалованию. Поверьте, что именно и единственно об этом приговоре, туманном, не подлежащем обжалованию, твердом, окончательном, неумолимом, и думает старик, чьего мнения вы смиренно спросили. У него только одна мысль; только одна забота; только одна честь — со всей возможной осмотрительностью заранее присоединиться к этому туманному окончательному приговору, который был ему заранее известен, который всякая посредственность инстинктивно знает заранее.

Ибо это посредственный приговор, а на свете нет ничего столь надежного и глубокого, — говорит она, — как инстинкт, с помощью которого посредственности узнают и приветствуют посредственное — как других посредственностей, так и посредственное событие.

Быть в шеренге, быть как все, не возвышаться (не отличаться, не показываться): самый стойкий инстинкт человека и особенно старческой мудрости. (Инстинкт демократический, не слишком республиканский, даже противоположный республиканскому). Они узнали со времен Олимпа, и без сомнения с более давних времен, что на того, кто возвышается, и падают удары.

Как же могло это всеобщее историческое голосование не воцариться повсюду, — говорит она, — если правда, что оно есть всего лишь переложение и перенос и перевод в историю повсеместного всеобщего психологического голосования, в котором оно берет начало и источник, если правда, что даже в ощущении и начиная с ощущения мы ощущаем не так, как мы ощущаем, и не то, что мы ощущаем, но как мы слышали, что люди ощущают, как всеми принято считать, что (все) люди ощущают Как надо ощущать; и как люди ощущали. Как полагается ощущать. Как привычно, как прилично, как условлено, как установлено, как велит хороший вкус и хороший тон ощущать. Но тут мы подходим к вопросу, — говорит она, — который г. Бергсон разрешил раз и навсегда.

Почему же вы рассчитываете, — говорит она, — что этот старик ради вас сделает исключение? Вы этого заслуживаете? Вы сами составляете исключение? Разве вы не историк? Разве вы не историчны? Разве не истории вы на самом деле собирались у него просить? На вашу историю он отвечает историей. На вашу просьбу об истории он и на самом деле отвечает историей. Вы первый пришли бы в замешательство, если бы он вам ответил памятью. Потому что тогда вы оказались бы на чьей-то стороне. А вы такой же, как он, то есть меньше всего вам хочется быть на чьей-то стороне.

Это самый большой ваш страх — быть на чьей-то стороне.

Почему же вы думаете, что ради вас этот старик начнет упоминать? Можете быть уверены, он никогда этого не делает для самого себя. Он на это не способен. А если бы и был способен, слишком этого боится. Вспоминать ему страшнее всего. Величайший ужас для человека это опуститься в самого себя. Ни в одиночестве он не пускается в упоминания. Ни с вами он не пустится в воспоминания вдвоем или со многими, что и есть поминание. Почему вы думаете, что этот старик (для вас) проделает работу памяти, быть может, труд, то есть почему вы думаете, что, оставаясь в самом себе, пребывая в той подвижной точке его длительности, которой он достиг в свои старые годы, он погрузится, углубится внутрь своей памяти, сквозь толщину прошедших лет, сквозь все слои разделяющих, необратимо похороненных лет, чтобы дойти до этих далеких лет своей юности. И вы думаете, что ему будет так уж приятно проделать это внутреннее путешествие, увидеть себя изнутри, реально, сегодня, на таком расстоянии от его первой, от его стародавней юности. Нет, он предпочитает знать об этом извне, географически, топографически, хронологически, хронографически, исторически, с расстояния, которое он считает тем же самым (что другое, что внутреннее расстояние) и которое есть всего лишь расстояние внешнее, географическое, топографическое, хронологическое, хронографическое, историческое, идущее вдоль. Он предпочитает скорее работать на карте, чем на местности. Это менее утомительно, и он уверяет себя, что результат одинаковый. И может быть, далее лучше. Потому что так яснее, так легче. А при необходимости он скажет, что так вернее. Вместо того, чтобы погрузиться в свою память, он обращается к своим воспоминаниям. Органической памяти он предпочитает историческое описание. То есть он, как и все, скажем так, предпочитает железную дорогу. История и есть эта длинная железная дорога, которая идет вдоль берега (но на некотором расстоянии от него) и делает остановку на любом вокзале по желанию. Но она не повторяет очертаний самого берега, не совпадает с самим берегом, потому что на самом берегу, на берегу есть прилив, и человек, и рыба, и устья больших рек и маленьких речек, и общая жизнь земли и моря.

Человек — говорит она, — всегда предпочтет измерять себя, а не себя видеть.

[Дело Иисуса]

Когда мы примиряемся по поводу какого-то дела, — говорит она, — это значит, что мы ничего в нем больше не понимаем. В этом смысле есть только одно дело, — говорит она, — по поводу которого мы точно знаем, что не примиримся никогда и что по этому поводу будет вечное разделение: это дело Иисуса. И в том же смысле оно единственное, про которое мы точно знаем, что оно никогда не станет историей. Величайшим несчастьем для мира, и может быть, единственным, от которого он будет избавлен, стало бы, если бы миру было позволено сделаться историком дела Иисуса; если бы это вечное разделение по поводу Иисуса прекратилось; если бы Иисус стал предметом истории и записи; (а не тем, что Он есть по сути, предметом памяти, предметом старения и как следствие и только как следствие — источником вечного омоложения); и если бы по поводу Иисуса совершилось примирение иное, чем примирение Страшного Суда.

Кто говорит «примирение» в историческом смысле, — говорит она, — тот говорит «усмирение» и «мумификация».

Наша молодость

«Наша молодость» появилась как ответ Пеги на «Апологию нашего прошлого» Даниеля Галеви [61] и его анализ «Мистерии о милосердной любви Жанны д'Арк», появление которой вызвало, по словам Б. Бойона, споры «не литературные и даже не духовные, но политические». Вслед за Барресом, Моррас старается причислить Пеги к монархической, антиреспубликанской, националистической, милитаристской правой партии. «Анархист-дрейфусар Пеги, — говорят они, — обратился». Галеви, в частности, считает, что его друг после «дела Дрейфуса» вернулся «к старым религиозным и патриотическим мифам, которыми питалось его детство».

Написанная изначально с целью уточнить страстную «Апологию» Галеви («У меня вовсе нет склонности каяться. Я ненавижу всякое покаяние, кроме христианского»), «Наша молодость» одновременно и ответ Моррасу. Впервые Пеги вступает в публичную полемику, касающуюся его личности: «Справедливость и Истина, которых мы так возлюбили, которым отдали так много, нашу молодостьбыли не идеологическими… не сиюминутными, они были вечными, живыми Справедливостью и Истиной… В их сердце жила добродетель и… то была добродетель любви».

Пеги пересматривает свой путь в свете веры. Он ни о чем не жалеет в своем прошлом, не вычеркивает ничего из того, что написал. Он свободен от запоздалых сомнений, не сознавая того, что, по существу, он боролся за Христа.

Главная тема этой работы — вырождение мистики в политику, вырождение, которое не обошло и Церковь, раздираемую изнутри модернизмом, идущим от добрых побуждений. Вечное спасение требует действия во времени. Однако верно и обратное — временное действие перестает быть мистикой и вырождается в политику, если стремится к чему-то меньшему, чем вечное спасение.

[Народ, который любил работу]

Как работал этот народ, который любил работу, universus universum, весь народ любил всякую работу, он был труженик и еще больше работник, он наслаждался работой, он работал весь вместе, буржуазия и народ, в радости и здоровье; у него был настоящий культ работы; культ, религия хорошо сделанной работы. Законченной работы. Как целый народ, целое племя, друзья, враги, все противники, все близкие друзья, наливались семенем и здоровьем и радостью, — это мы найдем в архивах…

Мы там увидим, что такое была культура, насколько это было бесконечно иное (бесконечно более ценное), чем наука, археология, обучение, образование, эрудиция и, естественно, система. Мы увидим, что такое была культура в те времена, когда профессора ее еще не растоптали.

[Мир людей, которые больше ни во что не верят]

Сразу же после нас начинается мир, который мы назвали и не перестанем называть современным миром. Мир умников. Мир интеллектуалов, передовых, тех, кто знает, тех, кого не обойдешь, тех, кого не обманешь. Мир тех, кого нечему учить. Мир умников. Мир тех, кто не дурак, не тупица. Как мы. То есть: мир тех, кто не верит ни во что, даже в атеизм, кто ничему себя не посвящает, ничему собой не жертвует. В точности: мир тех, у кого нет мистики. И кто этим хвастает. […]

То же самое неверие, одно неверие касается идолов и Бога, касается и ложных богов, и истинного Бога, античных богов, нового Бога, древних богов и Бога христиан. Одна и та же бесплодность иссушает град и христианство. Град политический и град христианский. Град людской и град Божий. Это и есть современная бесплодность. Так что пусть никто не радуется, глядя на несчастье, постигшее врага, противника, соседа. Потому что то же самое несчастье, та же самая бесплодность постигает и его. Как я уже много раз писал в этих тетрадях, с тех пор как меня не читали, спор идет не между Республикой и Монархией, между Республикой и Королевством, особенно если рассматривать их как политические формы, как две политические формы; это спор не только, не собственно между старым французским режимом и новым французским режимом, современный мир противостоит не только французскому старому режиму, он противостоит, противоречит всем старым культурам, всем старым режимам, всем старым градам, всему, что есть культура, всему, что есть град. Это и вправду первый раз в мировой истории, когда целый мир живет и процветает, как будто бы процветает против всякой культуры.

[Против кого идет борьба]

Спор идет не между героями и святыми; борьба идет против интеллектуалов, против тех, кто одинаково презирает героев и святых.

Спор идет вовсе не между этими двумя родами величия. Борьба идет против тех, кто ненавидит само величие, кто одинаково ненавидит оба рода величия, кто стал официальными представителями мелочности, низости, подлости.

[И вот так, невинно, мы становимся преступниками]

Надо говорить не просто — «Все объясняется», я бы сказал — «Все проясняется этим». Невероятные трудности общественной и частной деятельности внезапно, в свете дня, на ярком солнце, проясняются, когда мы соблаговолим, так сказать, преклонить слух, соблаговолим принять в расчет, просто обратить внимание на то различие, то противоречие, я хочу сказать, то постоянно возникающее разделение, на которое мы только что указали. Все софизмы, все паралогизмы действия, все его парапрагматизмы, — или по крайней мере все благородные, все достойные, те единственные, в которые мы можем впасть, единственные, которые мы можем совершить, единственные невинные, — и однако столь виновные, — проистекают из того, что мы неправильно продолжаем в политической деятельности, в политике, ту линию действия, которую правильно начали в мистике. Линия действия началась, проросла в мистике, забила из нее, в ней обрела, нашла свой источник, свою отправную точку. Это действие было хорошо прочерчено. Эта линия действия была не просто естественной, не просто законной, она была должной. Жизнь движется своим ходом. Действие движется своим ходом. Пассажиры смотрят в окно. Машинист ведет поезд. К чему думать о том, как он это делает. Жизнь продолжается. Действие продолжается. Нить разматывается. Нить действия, линия действия продолжается. И в продолжении — те же люди, та же игра, те же установления, та же обстановка, то же убранство, та же мебель, сложившиеся привычки, — мы не замечаем, как переступили через эту разграничительную черту. По другую сторону, извне, снаружи прошли история, события. И веха позади. Через игру, через историю событий, через низость и грех человека мистика стала политикой, или, вернее, мистическое действие стало действием политическим, или, вернее, политика подменила собой мистику, политика пожрала мистику. Через игру событий, которые не занимаются нами, которые думают о другом, через низость, через грех человека, который думает о другом, та материя, что была материей мистики, стала материей политики. И это вечная и постоянно повторяющаяся история. Поскольку это та же материя, те же лица, те же комитеты, та же игра, тот же механизм, уже работающий автоматически, та же обстановка, то же убранство, устоявшиеся привычки, то мы ничего не видим. Мы даже не обращаем внимания. А между тем то самое действие, которое было справедливым, после этой разграничительной черты становится несправедливым. То самое действие, которое было законным, становится незаконным. То самое действие, которое было должным, становится недолжным. То самое действие, которое было вот таким, после разграничительной черты становится не просто другим, оно становится вообще своей противоположностью, своей собственной противоположностью. И вот так, невинно, мы становимся преступными.

То самое действие, которое было чистым, становится грязным, становится другим действием, грязным действием.

Вот так мы становимся невинными преступниками, быть может, самыми опасными из всех.

Действие, начавшееся в мистике, продолжается в политике, и мы не чувствуем, как переходим разграничительную черту. Политика пожирает мистику, и мы не делаем прыжка, преодолевая черту размежевания.

Если, паче чаяния, человек с душой различает черту различения, останавливается в точке остановки, отказывается меняться в точке изменения, поворачивает обратно в точке поворота, отказывается, чтобы сохранить верность мистике, вступать в политические игры, в злоупотребление политикой, которая сама есть злоупотребление, если человек с душой, чтобы сохранить верность мистике, отказывается вступать в игру соответствующей политики, производной, паразитирующей, пожирающей политики, то политики обычно называют его словечком, которое сейчас в большом ходу: они охотно называют нас предателями.

[Школа — мумификация реальности]

Едва ли найдется пятьдесят преподавателей высшей школы, и даже тридцать, и даже пятнадцать, которые своей целью имеют что-то другое (кроме карьеры, и продвижения по службе, и самой возможности служить в высшей школе), которые своей целью имеют что-то другое, как только засушивать, мумифицировать реальность, те реальные вещи, которые им неосмотрительно доверили, как хоронить под надгробием из карточек материю того, чему они обучают.

[Громкая и мучительная миссия евреев]

Подавляющее большинство евреев такое же, как подавляющее большинство (других) избирателей. Они боятся войны. Они боятся смуты. Они боятся тревог. Они, быть может, больше всего боятся, опасаются обыкновенных неудобств. Они предпочли бы молчание, низкое спокойствие. Если бы можно было все устроить, заключив договор о молчании, купить мир, выдав козла отпущения, заплатить какой-нибудь выдачей, каким-нибудь предательством, какой-нибудь низостью за хрупкий покой. Пролить невинную кровь — они знают, что это такое. Во времена мира они боятся войны. Они боятся ударов. Они боятся неприятностей.

[…]

Израиль дал бесчисленных пророков; больше того, он сам — пророк, он сам — пророческое племя. Весь целиком, как единое тело, один пророк. Но он просит только об одном: не давать пророкам повода заняться своим пророческим делом. Он знает, чего это стоит. Инстинктивно, исторически, так сказать, органически они знают, чего это стоит. Его намять, его инстинкт, сам его организм, его временное тело, его история, вся его память говорят ему об этом. Вся его память этим полнится. Двадцать, сорок, пятьдесят веков испытаний говорят ему об этом. Войны без числа, убийства, пустыни, взятия городов, изгнания, войны внешние, войны внутренние, пленения без числа. Пятьдесят веков несчастий, иногда позолоченных. Как современные несчастья. Пятьдесят веков отчаяния, иногда анархистского, иногда замаскированного под радость, иногда замаскированного, загримированного под сладострастие. Быть может, пятьдесят веков неврастении. Пятьдесят веков ран и шрамов, незалеченных болевых мест, пирамиды и Елисейские Поля, цари Египта и цари Востока, бич евнухов и римское копье, разрушенный и не восстановленный Храм, неискупаемое рассеяние назвали им цену за их вечность. Они-то знают, чего это стоит, чего стоит быть плотским голосом и временным телом. Они знают, чего стоит нести Бога и Его служащих-пророков. Его пророков — Пророков. И вот втайне они предпочли бы не начинать все снова. Они боятся ударов. Они их столько получили. Они предпочли бы не говорить об этом. Они столько раз платили за себя и за других. Лучше поговорим о чем-нибудь другом. Они столько раз платили за всех, за нас. Лучше вообще не говорить. Лучше делать дела, хорошие дела. Не будем возноситься. Не будем возноситься над ними. Скольких христиан загоняли плетьми на путь спасения. Всюду одно и то же. Они боятся ударов. Все человечество вообще боится ударов. По крайней мере до. И после. К счастью, иногда оно не боится ударов во время.

[…]

Они столько раз бежали, познали столько и таких бегств, что знают цену возможности не бежать. Поселившись, осев среди современных народов, они так хотели бы, чтобы им там было хорошо. Вся политика Израиля в том, чтобы не делать шуму (они его столько наделали), купить мир благоразумным молчанием. В том, чтобы, за исключением нескольких безрассудных гордецов, которых все знают по имени, заставить о себе забыть. Столько ссадин еще кровоточит. Но вся мистика Израиля в том, чтобы продолжать в мире свою громкую и мучительную миссию. Отсюда немыслимые разрывы, быть может, самые мучительные внутренние антагонизмы, какие только были между мистикой и политикой. Народ торговцев. Тот же самый народ пророков. Одни знают за других, что такое опасность.

Одни знают за других, что такое развалины; все время и все время развалины; груда развалин; жить, умирать в народе развалин, в городе развалин.

Я хорошо знаю этот народ. На коже у него нет места, которое бы не болело, где не было бы старого синяка, старого ушиба, глухой боли, памяти о глухой боли, шрама, раны, рубца с Востока или с Запада. На них свои раны и все чужие.

Они чуют испытание удивительным инстинктом, инстинктом пятидесяти веков. Они чуют, приветствуют удар. Вот и еще один удар Божий. Еще раз город будет взят, Храм разрушен, женщины уведены. Наступает еще одно пленение после стольких пленений. Длинные вереницы пленников потянутся через пустыню. Их трупами будут размечены дороги Азии. Прекрасно, они знают, что это такое. Они препояшут чресла для нового ухода. Коль надо через это пройти, они пройдут еще раз. Бог суров, но это Бог. Он карает, и Он поддерживает. Он ведет. Они, которые безнаказанно повиновались стольким внешним, временным повелителям, приветствуют наконец повелителя самого неумолимого рабства, Пророка, повелителя внутреннего.

[Пророки и святые]

Израиль проходит рядом с Праведником и презирает его. Израиль проходит рядом с Пророком, идет за ним и не видит его.

Непризнание Израилем пророков и в то же время водительство Израиля пророками есть вся история Израиля.

Непризнание грешниками святых и в то же время спасение грешников святыми есть вся история христианства.

Непризнание Израилем пророков сравнимо, сопоставимо, хотя разница тут велика, только с непризнанием грешниками святых.

Можно даже сказать, что непризнание Израилем пророков есть образ непризнания грешниками святых.

[Свобода моего друга-еврея]

У него не просто было мистическое представление о дружбе, он питал к ней мистическое чувство, имел немыслимо глубокий опыт дружбы, испытание, опыт, мистическое знакомство. У него была та мистическая привязанность к верности, которая лежит в самом сердце дружбы. Он мистически упражнялся в этой верности, которая лежит в самом сердце дружбы. Так рождалась между ним и нами та дружба, та верность навеки, та дружба, которой никакой смерти не разорвать, дружба совершенно взаимная, совершенно обоюдная, совершенно совершенная, питаемая разочарованием во всех других дружбах, искушенностью во всех неверностях.

Та дружба, которую не разорвет никакая смерть.

[…]

Он обладал той верностью самому себе, которая есть, пожалуй, главное. Многие могут вас предать. Но это много, это уже много — не предавать самих себя. Множество политик может предать, пожрать, поглотить множество мистик. Это много, если мистика не предает саму себя.

[…]

Свобода была у него в коже, в мозгу костей и в крови, в позвонках. Отнюдь, вовсе не интеллектуальная и идеологическая свобода, свобода книжная, свобода готовая, свобода с полки. Свобода списочная. Но свобода изначальная, свобода совершенно органическая и живая. Я никогда не видел, чтобы человек до такой степени, до такой степени убежденности, верил, сознавал до такой степени, что сознание человека абсолютно, непобедимо, вечно, свободно, что оно победоносно, вечно, торжествующе противостоит всей мощи мира.

[Порок и добродетель евреев: быть в другом месте]

Быть в другом месте — большой порок этого племени, великая тайная добродетель; великое призвание этого народа. Пятьдесят веков истории не пересадили их на железную дорогу, которая не была бы караваном, как пятьдесят веков назад. Всякий переход для них — это переход через пустыню. Самые удобные дома, самые благоустроенные, из камней, огромных как колонны храма, самые неподвижные, самые недвижимые дома, самые толстостенные строения для них всего лишь шатер в пустыне. Гранит заменил собою полотняный шатер. Что им эти камни, огромные, как колонны храма. Они по-прежнему верхом на верблюдах. Удивительный народ. Сколько раз я об этом думал. Для них самые недвижимые дома всегда будут всего лишь шатрами.

[Справедливость и Истина, которые мы так любили]

Справедливость и Истина, которые мы так любили, которым отдали все, нашу молодость, все, которым мы отдали себя целиком во все время нашей молодости, не были истиной и справедливостью из идеи, мертвой справедливостью и мертвой истиной, они не были справедливостью и истиной из книг и с полок, они не были справедливостью и истиной концептуальными, интеллектуальными, они были не справедливостью и истиной интеллектуальной партии, но органическими, христианскими, вовсе не современными, они были вечными, а не только временными, они были живыми Справедливостью и Истиной. И из всей совокупности чувств, которые двигали нами в этом трепете, в этой необыкновенной лихорадке, сегодня мы можем признаться, что из всех страстей, которые двигали нами в этом жару и кипении, в этом брожении и переливании через край, одна добродетель была в сердце, и это была добродетель любви. Я не хочу сейчас возвращаться к старому спору, ушедшему в историю, но в наших врагах, у наших врагов, у наших тогдашних противников, ушедших в историю, как и мы, ставших историей, я вижу много разумности, и даже много прозорливости, много проницательности; что больше всего меня поражает, так это определенно определенный недостаток любви. Я не хочу вторгаться в то, что относится к конфессиям. Но бесспорно, что даже во всем нашем социализме было бесконечно больше христианства, чем во всей церкви Мадлен вместе с Сен-Пьер де Шайо, и Сен-Филипп дю Руль, и Сент-Оноре д’Эйлау. Он был, по существу, религией земной бедности. Следовательно, несомненно, он был религией, наименее чествуемой в наше время. Безгранично, бесконечно наименее отправляемой. Мы были отмечены ею так глубоко, так неизгладимо, носили на себе такой ее отпечаток, такой глубокий знак, такой неистребимый, что мы останемся с этой отметиной на всю нашу временную жизнь, и на другую тоже. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наше христианство никогда не будет ни парламентским христианством, ни христианством богатого прихода. Мы получили с тех пор такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее, и в то же время такое историческое, так связанное с событиями, так переплетенное с событиями, что мы с тех пор так и не смогли от него избавиться, и я начинаю подозревать, что мы так и не сможем от него избавиться никогда.

Это своего рода призвание.

Предназначение.

[Самый глубокий изъян]

Мы думали тогда, мы думаем по-прежнему, но пятнадцать лет назад все думали как мы, думали вместе с нами, или притворялись, что думали вместе с нами, по этому поводу, по этому вопросу не было и тени сомнений, и тени разногласий. Было совершенно очевидно, что первыми начали буржуа и капиталисты. Я хочу сказать, что буржуа и капиталисты перестали исполнять свои социальные обязанности до того, как рабочие перестали исполнять свои, и задолго до того. Нет никаких сомнений, что саботаж сверху намного предшествует саботажу снизу, что саботаж буржуазный и капиталистический предшествует, и намного, саботажу рабочему; что буржуа и капиталисты разлюбили труд буржуа и капиталистов задолго до того, как рабочие разлюбили труд рабочих. Именно в таком порядке, начиная с буржуа и капиталистов, произошло то всеобщее охлаждение к труду, которое есть самый глубокий изъян, центральный изъян современного мира. Таково общее положение современного мира, речь шла вовсе не о том, как придумали наши политики-синдикалисты, чтобы придумать, прибавить рабочий беспорядок к беспорядку буржуазному, рабочий саботаж к саботажу буржуазному и капиталистическому. Речь шла о противоположном, наш социализм по сути и, более того, официально был общей теорией, доктриной, общей методологией, философией организации и реорганизации груда, восстановления труда.

[Грязь]

Наш социализм был и был не больше не меньше, как религией земного спасения. Он и сегодня не больше не меньше, как такая религия. Мы искали не больше не меньше, как земного спасения человечества через очищение рабочего мира, через очищение труда и мира труда, через восстановление труда и достоинства труда, через очищение, через органическое, молекулярное переустройство мира труда, а через него всего экономического, промышленного мира. Это то, что мы называем промышленным миром, в противоположность миру интеллектуальному и миру политическому, миру школьному и миру парламентскому; то, что мы называем экономикой; мораль производителей; промышленная мораль; мир производителей; мир экономический; мир рабочий; (органическая, молекулярная) экономическая, промышленная структура; то, что мы называем промышленностью, промышленным режимом; то, что мы называем режимом промышленного производства. Напротив, интеллектуальный мир и мир политический, мир школьный и мир парламентский идут рука об руку. Восстановлением промышленных нравов, очищением промышленного предприятия мы надеялись, мы стремились добиться не больше не меньше, как земного спасения человечества. Над этим будут потешаться только те, кто не хочет видеть, что само христианство — религия вечного спасения — увязло в этой грязи, в грязи дурных экономических, промышленных нравов; что оно само выберется, вырвется оттуда не иначе, как путем экономической, промышленной революции; наконец, что нет лучше устроенного, лучше приспособленного, лучше, так сказать, оснащенного места погибели, нет более удобного орудия погибели, чем современное предприятие.

[Слабость Церкви]

Вся слабость, и, быть может, надо сказать, возрастающая слабость Церкви в современном мире проистекает не из того, как принято считать, что Наука воздвигла против Церкви якобы неопровержимые системы, не из того, что наука открыла, нашла против Религии аргументы, доводы будто бы решающие, но из того, что остаткам христианского мира в социальном смысле глубоко не хватает любви. Вовсе не доводов не хватает тому, что осталось от Христианского мира. А любви. Все эти псевдонаучные доводы, системы, аргументы были бы пустяком, ничего бы не весили, если бы там оставалось на грамм любви. Все эти претензии обернулись бы ничем, если бы народ христианский оставался тем, чем он был, — общением, если бы христианство оставалось тем, чем оно было, — религией сердца. Это одна из причин, по которым современные люди ничего не понимают в христианстве, в истинном, настоящем христианстве, в истинной, настоящей истории христианства, в том, чем был на самом деле народ христианский. (А сколько христиан еще это понимает? Сколько христиан в этом смысле, в этом смысле тоже современные люди?) Когда они искренни, то думают, они искренне думают, что христианство всегда было современным, то есть именно таким, каким они его видят в современном мире, где христианства больше нет, в том смысле, в каком оно было. Так что в современном мире все современно, без исключения, и несомненно наивысшая удача модернизма и современного мира в том, что они во многих отношениях, почти во всех отношениях сделали современными само христианство, Церковь и то, что еще осталось от народа христианского. Подобно тому как при затмении весь мир в тени. Затмение омрачает, кладет тень на все, что происходит в этом поколении людей, в этой эпохе, в этом периоде, в этой зоне, на все, что есть в мире, на все, что находится в этом месте, в этом времени, в этом мире, в этом временном положении, в этом временном мире. Много шумят по поводу некоего интеллектуального модернизма, а он даже не ересь, он вид современной интеллектуальной скудости, осадок, ил, отстойник, дно бадьи, донышко бочки, современное интеллектуальное оскудение великих древних ересей для нужд современных людей. Эта скудость не нанесла бы никакого ущерба, она была бы попросту смехотворна, если бы ей не были приготовлены пути, если бы не было этого великого модернизма сердца, этого серьезного, бесконечно серьезного модернизма любви. Если бы пути ей не были приготовлены модернизмом сердца и любви. Это из-за него Церковь в современном мире, христиане в современном мире больше не народ, которым они были, которым больше не являются вовсе; из-за него в социальном смысле они больше не народ, бесчисленный народ, не племя, бесчисленное; из-за него христианство в социальном смысле больше не религия глубин, не религия народа, не религия всего народа, временного, вечного, не религия, укорененная в самых глубинных временных глубинах, но всего лишь в социальном смысле религия буржуа, религия богатых, некая высшая религия для высших классов общества, нации, жалкая разновидность приличной религии для так называемых приличных людей; следовательно, все, что есть самого поверхностного, самого официального в каком-то смысле, наименее глубокого; наиболее не существующего; все, что есть самым ничтожным, самым жалким образом формального; а с другой стороны и главное — все, что есть наиболее противоположного ее установлению; святости, бедности, самой формальной форме ее установления. Добродетели, букве и духу ее установления. Ее собственного установления. Достаточно обратиться к малейшему тексту Евангелий.

Достаточно обратиться к тому, что все целиком лучше называть Евангелием.

Эта скудость, эта духовная нищета и это земное богатство и есть причина, и есть причина зла. Этот модернизм сердца, этот модернизм любви и есть причина падения, упадка в Церкви, в христианстве, в самом народе христианском, причина вырождения мистики в политику.

[Деньги — это все]

Так в современном мире, который весь направлен на деньги, где повсюду направленность на деньги, эта направленность на деньги, заражающая даже христианский мир, заставляет их жертвовать своей верой и своими нравами ради поддержания экономического и социального спокойствия в этом мире.

Это и есть модернизм сердца, модернизм любви, модернизм нравов.

Есть два вида богатых: богатые атеисты, которые, будучи богатыми, ничего не смыслят в религии. Поэтому они принялись создавать историю религий, и в том преуспели (а впрочем, им надо отдать должное за то, что они все сделали, чтобы не создавать историю религии). Это они изобрели религиозные науки; и богатые святоши, которые, будучи богатыми, ничего не смыслят в христианстве. Поэтому они его проповедуют.

В современном мире, как я часто писал на страницах этих «Тетрадей», нет никакой власти, не существует, не действует, кроме власти денег, нет никакого различия, не существует, не действует, кроме бездны между богатыми и бедными, и эти два класса, несмотря на видимость, несмотря на весь политический жаргон и громкие слова о солидарности, ничего не знают друг о друге почти небывалым прежде незнанием. Бесконечно иначе, бесконечно больше они не знают и не понимают друг друга. За видимостью парламентского политического жаргона между ними бездна, бездна незнания и непонимания с обеих сторон, бездна отчуждения. Последний крестьянин принадлежал к тому же народу христианскому, что и король. Сегодня нет больше града. Богатый мир и бедный мир живут, или похоже, что живут, как два слоя, два горизонтальных пласта, разделенных пустотой, бездной отчуждения.

Деньги — все, в современном мире они властвуют надо всем до такой степени, так беспредельно, так безусловно, что горизонтальное социальное деление на богатых и бедных стало бесконечно более важным, более резким, более абсолютным, если можно так сказать, чем вертикальное племенное деление на евреев и христиан. Жестокость современного мира к бедным, против бедных, стала такой безусловной, такой страшной, такой безбожной и к тем, и к другим, и против тех, и против других.

[Достаточно одной несправедливости]



Поделиться книгой:

На главную
Назад