Все тексты движутся в одну сторону, пророки, святые, Он Сам, пророк и святой. Все тексты движутся в одну сторону, в сторону осуществления Спасения. И только один текст встает поперек. Один текст пятится. И это именно текст о страхе смерти. И именно это время Ему понадобилось, когда все ждало, когда Он Сам ждал, когда Творение замерло на устах Бога, именно это время Ему понадобилось, чтобы дать нам, оставить нам этот текст — текст о страхе смерти. Что же такое, дитя мое, что же такое смерть. Сам Бог убоялся смерти.
Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты. И приходит к ученикам и находит их спящими, и говорит Петру: так ли не могли вы один час бодрствовать со Мною? бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна…
В тот миг, когда Он наставляет этих несчастных об искушении, наставляет бодрствовать и молиться, чтобы не впасть в искушение, и что дух бодр и что плоть немощна, как отсылал, как обращал Он это к Самому Себе, как, должно быть, оборачивался Он на Самого Себя, (на Свою душу и) на Свою собственную плоть. Как мог Он не видеть, в какой миг было вставлено, помещено это наставление и что это было уже не наставление, а признание.
Это человек говорил с людьми… Это было сообщение, дитя мое, откровение человека, одного бедного существа другому. Это была противоположность наставлению Божию, это было сообщение опыта, личного, печального опыта, только что полученного, откровение человеческой беды, откровение человека человеку.
И другой раз Он отходит, другой раз молится, другой раз говорит: Если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя… Как обретает Он здесь молитву, которой Сам научил людей, которую Сам сочинил во времена Своего проповедничества, Сам придумал, получил в озарении святости, молитву, которую Сам сложил, нашел, которой учил на Горе, в проповеди, в Нагорной речи. То есть в этой наивысшей точке скорби, в миг, когда как человек Он испытывал более всего нужды в молитве, максимум нужды в молитве, наивысшую нужду, Он Сам как человек, Он Сам человек обретает эту молитву, ту самую молитву, ибо Себя Самого тоже, Себя Самого человека Он тоже ей научил.
На Гope, во времена Горы… это было всего лишь наставлением; это было всего лишь проповедью. В ту же трагическую ночь, напротив, в той крайности, в той наивысшей точке скорби Он к ней прибегнул с чрезвычайностью, Он первый, Он как человек, Он человек, Он как мы, Он первый из нас, как любой из нас Он воспользовался ею с чрезвычайностью, Он первый в Своей нужде, в Своей крайней нужде, в Своей несравнимой, Своей трагической скорби… Ведь Он научил ей Самого Себя, Себя человека, как и нас; и в ту трагическую ночь эта молитва пришла Ему на уста, формула этой молитвы; но уже не в той протяженности, как на Горе, не в той прекрасной протяженности проповеди. Отче наш, сущий на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя.
До конца Он был человеком, у Него было человеческое тело. Тело, которое носило Его тридцать три года, тело, которое приняло дух Божий, тело, которое тридцать три года питало, носило дух Божий, тело, которое носило эту огромную ношу, тело, прежде всего, которое Его поддерживало, поддерживало в эти два дня, в четверг и в пятницу (которые стали, (соответственно), первым великим четвергом и первой великой пятницей), короче, человеческое тело, которое не хотело ничего знать. Как всякое человеческое тело оно взбунтовалось, оно восстало против смерти тела. И Он Сам последовал за Своим телом, в каком-то смысле (как наш брат грешник и как зачастую святые), Он последовал как убогий человек за Своим телом, последовал указанию Своего тела, призыву Своего тела, зову Своего тела.
И тем исполнил, через чудесное увенчание, исполнил Свое воплощение в Своем искуплении, совершил тайну Своего воплощения в самом совершении, в исполнении, в действии тайны искупления.
Fiat lux, et lux fiat; lux facta. Verumtatem non sicut ego volo, sed sicut tu. Fiat voluntas tua; et voluntas ejus fuit; voluntas facta. На расстоянии пятидесяти веков, со времен прежде Адама, до нового Адама, до этого нового Адама, в том же ритме, по той же формуле, в том же тайном ритме, в той же тайне ритма, в том же внутреннем ритме, как верное эхо, словно верное эхо звучит это самое слово, это эхо. И с интервалом более чем в пятьдесят веков вопль второй твари отвечает слову первого творения, первосотворенного… Бог спустя более чем пятьдесят веков отвечал Богу. Бог смиренный, Бог сделавшийся человеком, отвечал, если можно сказать, Богу при исполнении, Богу во всем величии и славе Его творения. Бог сделавшийся человеком, Бог в скорби, и именно в человеческой скорби, отвечал Богу, Самому Богу, тому же Богу во всем трепете Его первого, в славе и новизне, в (самом) начале Его первого творения… Да будет свет. Да будет воля Твоя. В начале Бог во всем блеске, во всей силе, во всем (молодом) величии Его творения, Его первого творения; а более пятидесяти веков прогресса, определенного прогресса, вашего прогресса ведут к этому, ко второму началу: к Богу, павшему на лице Свое, Богу, простертому ниц на земле, тому же самому Богу, Богу смиренному, Богу умалившемуся, во всей скорби и более чем во всей малости человеческой… И как первое творение было творением всего мира, творением вселенной, всего творения, так второе творение, это верное эхо, эта верность — не больше не меньше, как творение духовного, собственно творение собственно духовного, собственно творение, отложенное на более чем пятьдесят веков, духовного мира…
Все-таки Он принес Себя в жертву. Победил смерть… Но не только ни одно несчастье вас не обошло, несчастье, болезнь, смерть, ни одно несчастье жизни, ни одно человеческое несчастье, ни одно несчастье человеческого существования не щадило вас последовательно, но напротив, вы словно последовательно осыпаны, взысканы ими… Христианин, христианство, христианский мир — это действие не публичное, поверхностное, наружное, историческое, историчное, это все не событие. Это событие, действие совершенно потаенное, внутреннее, глубинное, и часто, насколько оно глубоко, чем более оно глубоко, тем оно часто меньше сказывается на внешности, видимости, наружности, часто ничего не меняет на поверхности. После, как и прежде, были ужасные несчастья, действительно ужасные, величайшие беды, величайшие невзгоды, эпидемии чумы, хуже, чем в Афинах, ужасные войны, ужасные раздоры, ужасные пороки; и человек ненавидел человека, ужасно, и человек убивал человека. Христианин, христианство, христианский мир, христианизация, христианское событие, христианское действие — это действие молекулярное, внутреннее, гистологическое, событие молекулярное и часто не затрагивающее оболочку события… Вы несчастнейшие из людей. Вы, христиане. (И счастливейшие также). Загадочные христиане, всегда опровергающие рассуждения. Молчите, молчите. С вами никогда нельзя быть спокойной. Вы довели это до бесконечности. Вы все довели до бесконечности… Вы полностью опрокинули рынок ценностей. Вы довели все, все ценности, до максимума, до предела, до вечности, до бесконечности. С вами ни на минуту нельзя быть спокойной… Вы все несете Богу, все соотносите с Богом. Вы касаетесь Бога повсюду. С любого бока, со всех сторон… Эта невероятная, немыслимая, без сомнения нечеловеческая связь, связь невзвешенная, неуравновешенная, смещенная, свихнутая, хромая, самая невероятная, самая немыслимая; единственно настоящая; эта связь, (так) глубоко, (так) сущностно, (так) средостенно христианская, связь, невероятная связь, единственно настоящая, человека с Богом, бесконечного с конечным, вечного со временным, вечности со временем; вечности со временностью; и духа с материей, духа с телом, души с плотью; эта невероятная связь плотской души; с Богом, в Боге, с человеком, в человеке. Это невероятная, единственно настоящая связь Творца с тварью… Вот ваше общение. Все полно и в то же время, вместе с тем, все работает, все действует, все происходит напрямую, лично; все касается напрямую, лично. Все связано со всем и со всеми и взаимно, обоюдно; но все также связано напрямую, лично.
[
Впервые, впервые со времени Иисуса мы видели, мы видим, как на наших глазах встает новый мир, если не новый град; складывается новое общество, если не новый град; современное общество, современный мир; некий мир, некое общество учреждается, по крайней мере собирается, (рождается и) растет после Иисуса, без Иисуса. И что важнее всего, друг мой, не надо этого отрицать, — им это удалось.
Это придает нашему поколению, дитя мое, вашему поколению, и времени, в котором мы живем, первостепенное значение; это помещает вас в уникальной точке мировой истории, событий мировой истории. Это помещает вас в трагическое, уникальное положение. Вы первые. Вы первые из современных людей. Вы первые, при ком, перед кем, на чьих глазах создается и кто сам создал это небывалое устройство, это построение современного мира и установление власти Интеллектуальной партии над современным миром.
Клио, или Диалог истории и языческой души
[
Простое чтение — это общее дело, взаимодействие читающего и читаемого, автора и читателя, сочинения и читателя, текста и читателя. Чтение осуществляет, завершает, доводит до конца сочинение, особым образом его освящает, освящает реальностью, реализацией, полнотой, исполнением, наполнением; так сочинение (наконец) исполняет свою судьбу… Какая удивительная и почти пугающая судьба — что столько великих сочинений, столько сочинений великих людей, и каких великих, могут получить еще и завершение, исполнение, увенчание от нас, бедный мой друг, от нашего чтения. Какая страшная ответственность для нас… Это общий удел всего временного, и сочинений тоже, постольку, поскольку они временны. Они всегда, волей-неволей, volens nolens, будут получать постоянное исполнение, завершение, постоянно вечное увенчание, постоянно неполное, постоянно незавершенное… Наше плохое чтение Гомера, плохое чтение Гомера нами, его развенчивает. Так происходит постоянный, вечный во времени круговорот, завершение, которое никогда не завершается, незавершенность, которая, быть может, одна только и может завершиться, ибо таков порядок временного, его закон, механизм временного, — что в этом порядке, в этом общем деле, в этом взаимодействии читающего и читаемого, автора и читателя, текста и читателя завершения, увенчания, умножения, приращения не застывают навсегда, не обретаются навеки, не устанавливаются необратимо… Ибо порядок этого сотрудничества, который есть частный порядок общего порядка жизни, как и вообще порядок жизни, в частности не допускает пустоты, безразличного, безразличия, короче, нуля, не допускает, чтобы было ни то ни се, нечто среднее. Он не допускает нейтральности. Нулевое чтение есть высшее развенчание сочинения. В этом смысле нулевое чтение может быть, несомненно есть наихудшее чтение. Оно может нанести, несомненно наносит сочинению самый смертельный удар. Ибо оно открывает дверь в забвение, в неупотребление; не просто в обветшание, но в голодание… Вот, быть может, величайшая тайна события, друг мой, сама тайна и сам механизм исторического события, секрет моей силы, друг мой, секрет силы времени, таинственный временной секрет, таинственный секрет истории, исторический, временной механизм, разобранная механика, секрет силы истории, секрет моей силы и моего владычества; вот так, именно через работу этого механизма, я устанавливаю свое владычество во времени… Хорошее чтение заканчивает и не приканчивает. Оно не казнит. Плохое чтение разлагает на части. Нулевое чтение осуществляет поглощение веками; оно осуществляет поглощение временем; оно довершает крайнее разложение, последнее разложение; оно словно творит первый страшный суд, во времени, оно словно являет (первый) временной образ страшного суда… Нужно хранить надежду всегда. Ибо если бы читатель однажды остановился, это было бы еще хуже; это было бы наихудшее. Какой риск, друг мой. И для сочинения, и для автора, какое несчастье. Однако это обычное временное несчастье. Это обычное историческое несчастье. Увы, это единственное счастье. Идти на этот риск, пойти по рукам, по всем, самым грубым, подвергаться любому риску; или, напротив, подвергнуться худшему риску, крайнему риску — риску не попасть ни в чьи руки. То есть, по сути, болезнь или смерть…
[
Я уверена, — говорит история, — что не только сочинения вообще, но в особенности театральные пьесы имеют счастливую судьбу во времени в зависимости от высоты своего рождения во времени. Счастье следует за рождением. Это порядок старого режима. Это порядок природы. Это порядок, которому я следую. Это порядок, которому следует природа. Сочинения вообще, но в особенности театральные пьесы имеют судьбу во времени, как имеют они рождение во времени. То есть как имели рождение во времени. В том духе, в той мере, в той степени. Пьеса должна прогреметь, чтобы отзвук ее длился веками во времени. Должен быть шум, первый шум, шум рождения, чтобы возникло эхо. Должен быть скандал, чтобы возникла слава. Изначальный скандал, треск, какой-нибудь скандал, настоящий скандал. Сперва должен быть взрыв.
[
Чтобы жить, мало родиться, — говорит она. Но чтобы жить, родиться необходимо. Есть некий склон, по которому не всегда сходят, но никогда не взбираются вспять. Не могут взбираться. Тот, кто родился, не обязательно живет. Но кто не родился, не живет обязательно. Мы здесь встречаемся, сталкиваемся с самым древним нашим преходящим законом, законом события, законом течения времени и, говоря бергсоновским языком, течения длительности, с этим старым, всеобщим, универсальным законом необратимости, которого не может избегнуть ничто (временное), к которому, — говорит история, — как я вижу, приходит наконец повсюду и современный мир, извилистыми путями научного исследования.
Время несет свою ношу всегда на одном и том же плече, — говорит история. В каком-то смысле оно косит всегда в одном направлении. И в каком-то смысле косарь никогда не идет вспять косить. В этом смысле мы всегда теряем и никогда не обретаем. Это закон односторонний по определению. Это и есть закон односторонности. В этом смысле все теряется и ничто не обретается. В этом смысле все теряется и, как было сказано, ничто не создается.
Когда было сказано, что время проходит, — говорит история, — было сказано все.
[
Когда какая-нибудь партия падает жертвой насилия, а именно политического насилия, которое под именем восстания есть священнейший долг, если идет снизу, а под именем государственного переворота — отвратительнейшее злоупотребление, если идет сверху, та партия из двух, что оказалась менее сильной, что проиграла битву на улицах, охотно взывает к суду истории. Такую они себе взяли привычку. Победители обычно придают мне меньше значения. За ними выборы, плебисцит, власть. Эти подтверждения кажутся им весьма важными. Но в глазах побежденных я обретаю внезапно чрезвычайное значение. Побежденные взывают к суду истории. Побежденные, вернее, те, кто от них остался, кто был достаточно мудр, кто мудро принял меры предосторожности, чтобы перед тем не дать себя убить на баррикадах за двадцать пять франков, так вот, те, кто остался, взывают теперь к суду истории. Риск для них здесь тем меньше, что я никогда не опротестовываю решений, которые мне приписываются самым официальным образом, вкладывают мне в уста самым непререкаемым образом. Не правда ли, я не заявлю о подлоге, какие бы слова мне ни приписали, я, история. Я как Вальдек-Руссо, я никогда не опровергаю. Так что они в выгодном положении.
Поэтому меня заставляют говорить. Каждый, кто проиграл битву, взывает к трибуналу истории, к суду истории. Это тоже десакрализация. Другие народы, другие люди взывали к суду Бога, и даже наши древние взывали иногда к справедливости Зевса. Сегодня они обращаются к суду истории. Это современное обращение. Это современный суд. Бедняги. Бедный трибунал, бедный суд. Они меня принимают за сановника, а я всего лишь (мелкая) служащая. Они меня принимают за Судью, а я всего лишь регистраторша.
Возможно, они имеют в виду несколько иное, когда обращаются к трибуналу истории, к суду истории. Возможно, они как раз имеют в виду, что обращаются к суду потомков, к трибуналу потомков. Это все то же сыновнее оправдание, необходимый противовес и дополнение к тому, что мы лет десять назад назвали сыновним проклятием и осуждением, возвратным проклятием. Короче, это отцы, которые взывают к суду сыновей, думают только об одном — чтобы предстать перед трибуналом сыновей, самим себя туда вызвать. Как это отрицать, — говорит она, — я признаю, что это мысль очень серьезная, и очень глубокая, и очень благочестивая, мысль очень бедная, очень жалкая, мысль очень убогая и очень трогательная: чтобы сегодняшний жалкий день взывал к жалкому суду завтрашнего дня; чтобы убогий нынешний год, чтобы теперешний год, чтобы год настоящий, такой ничтожный, взывал к убогому будущему году; чтобы жалкие взывали к жалким; и убогость к убогости; и ничтожество к ничтожеству; и человечество к человечеству.
Вот еще одна тайна нашей юной Надежды, Пеги, — говорит она, — и без сомнения одна из самых трогательных и самых чудесных тайн. Если правда, что нет милосердия столь чудесного, как то, что идет от одного убогого к другому убогому, которое осуществляется одним убогим к другому, которое тянется от одного убогого к другому, которым один убогий окружает и окутывает и осеняет другого, — то я говорю, что схожим, подобным образом нет надежды столь трогательной, столь серьезной, столь прекрасной; столь чудесной, столь благочестивой, как та загадочная надежда, которую эти несчастные изо всех сил стараются возложить на других несчастных. Это доверие, род кредита, надежда, которую одно поколение питает на другое. Этот перенос остатков, кредит, доверие, надежда. То есть перенос кредита, перенос доверия, перенос надежды. Короче, эта наивность. Но, следовательно, эта невинность. Что эти несчастные беспрерывно взывают к не менее несчастным, беспрерывно полагаются на не менее несчастных, беспрерывно доверяют не менее несчастным, беспрерывно просят у не менее несчастных и оправдания себе, и освящения, и прославления, то есть и отпущения своих грехов, единственно потому, что эти другие несчастные, эти вторые несчастные — их дети, потому что эти ; вторые несчастные придут после них во времени, будут последующими поколениями, потомками, posteri; эти неслыханные, ребяческие усилия добиться, чтобы их судили, освящали, прославляли, отпускали им грехи существа, которые будут не больше их, существа с той же природой, с той же ограниченностью, с той же слабостью, с тем же невежеством, единственно потому, что эти другие будут их сыновьями, будут новыми, будут преемниками и наследниками; такая совершенная наивность; такое ребячество; такой порочный круг, если позволено так называть, на крайний случай, порочный круг, полностью вытянутый в некую неопределенную прямую, которая и есть линия времени, вернее, линия длительности, если еще позволено, — говорит она, — употреблять это слово; эта страсть желать, надеяться, рассчитывать сделать вечное из временного, (как знать?) добавляя туда побольше времени; эта лихорадочная готовность принимать писаря за Судью и регистрацию акта за сам акт; и нотариуса за Отца и хозяина наследства; короче, эту манию, в греческом смысле слова, эту экзальтацию, в латинском смысле слова, этот двойной фанатизм желания делать вечное из временного, преходящего, и нетленное из тленного, как знать, добавляя этого побольше, и чтобы второе тленное, тленное, к которому они обращаются, к которому взывают, было новым тленным, новым временным, новым преходящим, следующим тленным, дальнейшим тленным, временным, преходящим. Такое постоянство (почти постоянно плохо вознаграждаемое), такое непобедимое упорство этих отцов в желании заставить сыновей их судить, в желании предстать перед трибуналом сыновей; такое упорство, такое упрямство этих созданий искать опоры впереди у созданий не менее бренных; или позади, если вести обратный отсчет; как будто из неопределенного может когда-либо получиться беспредельное; эти прохожие, которые ищут неопределенной опоры у других прохожих; это постоянство и эта прочность и эта вечность карточных капуцинов или домино; такая наивность в таком плутовстве; такое смирение, по сути, в такой гордыне; такая обезоруживающая наивность и, надо сказать, такая обезоруживающая гордыня, — в этом весь человек, говорит она. Такая слабость в такой самонадеянности. Такая отсталость в таком предвосхищении. Такой жалкий удел, и так очевидно жалкий, заставляющий его искать опор не более прочных, чем он сам, потому что они такие же, как он сам; такая очевидная и оскорбительная убогость; такая неуклюжесть в гордыне, и такая обезоруживающая; такая неловкость во всем, — вот что, говорит она, отнимает охоту на него сердиться.
Вот что их якобы спасет перед лицом Божиим. Бедные создания. Они вынуждены взывать к суду потомков, то есть к таким же, как они сами, то есть, я думаю, к их сменщикам на неделю.
И вот эти несчастные называют все это немного иначе. Они взывают к истории, к суду истории, к трибуналу истории. Бедные создания. Они вынуждены взывать ко мне. Посмотрите на этих несчастных, которые, боясь Судьи, обращаются к секретарю суда и просят у него мелких оправданий. — Господин секретарь, просто занесите в протокол, что это я был прав. — Или так: господин секретарь, запишите, что право, честь, справедливость были на моей стороне. — Или еще проще: господин секретарь, отметьте же, что это я Виктор Гюго. Все та же религия гербовой бумаги, карточки, листка, размеченного, рассортированного, пронумерованного, переплетенного, подписанного, завизированного. Самой религии зарегистрированной. Все тот же предрассудок, все тот же культ записи. Все та же идея, что запись составляет акт, что она и есть акт. Что она исчерпывает акт. Что она составляет, что она и есть само действие.
Это поистине бумажная религия.
[
Нынешнее поколение видит себя, хочет себя видеть через взгляды, мнения, суждения бесчисленных поколений, бесконечно возрастающих в числе. Всех последующих поколений, от века к веку, от поколения к поколению бесконечно более многочисленных.
Христианин видит себя совершенно иначе, — говорит она. Он видит себя через взгляд многочисленных, но не бесчисленных предшествующих поколений (по крайней мере после Иисуса). (Я хочу сказать, считая их от Иисуса). Он видит себя через взгляд, мнение, и не столько суждение, сколько покровительство бесчисленных предшествующих святых, бесчисленных заступников. Или вернее, или в точности христианин видит себя в прошлом, в настоящем, в будущем. Потому что он видит себя в истинной, в настоящей вечности. Христианин смотрит на себя, так сказать, — говорит она, — через взгляд, мнение, покровительство всех былых святых вместе, и всех нынешних святых вместе, и всех святых будущих, которые придут. Это и есть то, что называется общением святых. Однако у нас этого нет, — говорит она. У меня сегодня этого нет с вашей христианской душой. Общение святых берет начало в вечности, в истинной вечности. Оно может затем распределяться по временам, а именно между временами прошлым(и), настоящим и будущим(и). Оно может это делать и делает это безнаказанно. От этого оно не становится менее вечно и истинно единым общением. И в каком-то смысле неразделяемом и нераздельном.
Однако оставим это, — говорит она. У нас этого нет. Я сегодня не имею дела с вашей христианской душой. Я имею дело с вашей языческой душой, потому что я так хочу, и с вашей современной душой, потому что я не могу поступать иначе. Современные люди хотят видеть пучок света, пучок взглядов, пучок мнений, пучок суждений, для которого они были бы и фокусом и предметом одновременно и который шел бы на них, к ним, из бесконечно расширяющегося источника.
Так будет много чести. Это уж слишком. Обычно световые пучки не исходят из бесконечно расширяющегося источника и не концентрируются чудесным образом в некой точке, которая была бы геометрически подобна исходной точке. Физически и геометрически световые пучки идут обычно из исходной точки и подобно метле прогуливаются по поверхностям, по воздушным пространствам, сколь угодно бесконечно расширяющимся. Или подобно кисти художника. Не иначе обстоит дело и с тем световым пучком, так сказать, каким является взгляд поколения, направленный к и на поколение предшествующее. Поколение-апеллянт видит себя одно как фокус. А все последующие поколения оно видит как мощный источник, как бесконечно расширяющийся источник. На самом деле происходит ровно противоположное.
Обратное, и даже перевернутое.
Противоположное. Нынешнее поколение, поколение-апеллянт видит себя одно человеком на линии огня. Оно видит себя одно предметом бесчисленных взглядов, мнений, суждений бесконечно возрастающей бесконечности последующих поколений. Все наоборот. На самом деле каждое из поколений-судей, из последующих поколений одно стоит перед лицом, в присутствии всех ушедших поколений. Тут не человек под прицелом бесконечно возрастающей линии огня. Тут последующий человек, выбивающийся из сил, стреляя по бесконечно расширяющейся линии прицела. Тут не световой пучок наоборот, перевернутый конус, который, исходя из одного и того же источника (только бесконечно расширяющегося), высвечивает одну и ту же точку, падает на одну и ту же точку, бесконечно лучше высвечиваемую, каковая и есть поколение-апеллянт. Тут совсем иная игра памяти. Тут противоположная, обратная, можно сказать, перевернутая временная игра. Это противоположный, обратный, можно сказать, перевернутый оптический механизм, так как он дает прямой, а не перевернутый световой пучок, прямой, а не перевернутый световой конус. Конус света, где свет идет с вершины и падает на основание, а не конус света, где свет идет с подвижного и зыбкого основания и концентрируется на и к вершине. Тут каждое последующее поколение становится судьей в свой черед и бросает одиночный взгляд, одиночный пучок света на постоянно расширяющееся основание. Тут не апеллянт один, а судьи все более многочисленны. Тут судья всякий последующий раз один, а апеллянты все более многочисленны. Тут судья бесконечно меняется, а апеллянт бесконечно возрастает числом. Тут не расширяющийся океан взгляда, освещающего одну точку на берегу, всегда одну и ту же, и освещающего ее все лучше, а взгляд постоянно движущийся, всегда с одной и той же скоростью и в одном и том же направлении, освещающий, как может, бесконечно расширяющийся берег. Нынешнее поколение, поколение-апеллянт, которое видит только себя и не хочет видеть никого, кроме себя, едва умирает, как только уходит, не успев исчезнуть, вступает в конкуренцию как поколение-апеллянт со всеми поколениями, подававшими апелляцию до него, и обращаются они к одному сменяющемуся поколению-судье, к одному поколению-судье за один раз. Ибо оно всегда бывает только одно за один раз. И никогда не бывает одним и тем же. И не только это, но вскоре, но завтра. Оно вступает в конкуренцию, в самый день своей смерти, со всеми исчезнувшими поколениями, со всеми ушедшими поколениями, со всеми поколениями-апеллянтами; со всеми мертвыми поколениями. Но не только: вскоре, завтра оно вступает, как поколение-апеллянт, в конкуренцию с еще новыми поколениями-апеллянтами, то есть с теми самыми поколениями, с теми грядущими поколениями, которых оно считало судьями и которые завтра станут мертвыми поколениями. То есть сами станут поколениями-апеллянтами. Долгая гонка во времени, неизменно обманчивая гонка, всегда впустую, и странное правосудие, правосудие истории, правосудие потомков, и странные судейские и странное судопроизводство, когда очередной судья в мантии бежит за подсудимыми, чтобы самому попасть в разряд подсудимых.
Странный трибунал. И странная скамья подсудимых. Это даже не Бридуазон. Трибунал бежит за подсудимыми. Трибунал бежит на скамью подсудимых. Член суда задирает ногу. Судья поддерживает мантию и перескакивает через барьер, чтобы попасть в разряд обвиняемых, чтобы попасть в разряд мертвых.
Таков изъян. Таков полный и глубинный и осевой и срединный изъян. Изъян не только в качестве сменяющих друг друга поколений-судей. Он не только в их более или менее высокой собственной и личной и так сказать именной ценности и в их более или менее низкой ценности, в роде и виде и сорте и качестве этой высокой или низкой ценности. Он не только в (индивидуальном) определении этих разных поколений, в том, кто они есть. Не только в наличии у них досуга или отсутствии такового, в их положении или расположении. Глубокий изъян в самом механизме удержания в памяти, с которым связана сама возможность к этой памяти взывать.
Кто говорит «взывать», говорит «отзывать», и все это по-прежнему игра памяти.
Nunc autem νυν δε. А ныне. В наши дни последующее поколение, поколение, идущее на смену и подвижное, так сказать прохаживающееся, своего рода выездные королевские суды, передвигающиеся по бесчисленным провинциям, это поколение-судья и поколение-присяжный, это поколение, сведенное к одной точке взгляда, почему вы хотите, чтобы оно стало вашим судьей и вашим присяжным. Если у него хватает мужества, то оно само только и думает, как бы подать апелляцию. То есть подвергнуть великое событие суду истории. Если у него не хватает мужества (если, следовательно, у него нет своего суждения, если, следовательно, оно некомпетентно), если оно не способно создать великое событие и подвергнуть его суду истории, если у него не хватает мужества и, значит, не будет времени, чтобы сделаться и чтобы вы его сделали вашим судьей и вашим присяжным, то вот тот судья и тот присяжный, за которыми вы гнались, в чьи руки отдали свою судьбу.
Или, что более вероятно, эти поколения сами разделятся, раздробятся в какую-то пыль, ибо поколения никогда не бывают цельными (даже если они много более цельные, чем обычно думают), и мужественные люди уклоняются от того, чтобы быть вашими судьями и вашими присяжными, а другие у вас останутся; а мужественные люди целиком займутся тем, чтобы самим сделать какую-то запись, самим создать великое событие, которое они могли бы предложить суду истории.
Жалкие современные люди, — говорит она. Их изъян гак глубок. Их изъян такой законченный. Он проникает в них отовсюду Он вливается в них полными пригоршнями. Он вообще органический, то есть цепкий, связанный через память и запоминание с самим сочленением органического механизма. Так очевидно, что эти несчастные пожелали секуляризовать общение; и что они превратили его в эту жалкую историческую солидарность. Что они пожелали секуляризовать Суд и превратили его в этот жалкий суд истории. И что они пожелали секуляризовать Судью и взяли меня, ничтожную. Меня, самую бренную из тварей и самую нищую, просто царицу бренности. И вот там и там и сям вопят святоши, и кричат о кощунстве, и кричат о позоре, и кричат о богохульстве, и кричат о пародии. Но я говорю: Богословские добродетели сияют так, что их свет пробивается даже сквозь те извращения, каким их подвергают. Они питают так, что их сытная пища подкрепляет даже при тех извращениях, каким их подвергают. Они так чисты, что три их чистоты не исчезают даже в тех извращениях, каким их подвергают. И они так добры, что их доброта проявляется и действует даже в тех извращениях, каким их подвергают. Источник виден и узнаваем даже в трубах. Что мне за дело, — говорит она сердито, — что мне за дело, если эти извращения суть секуляризация. Богу, быть может, угодней, чтобы была извращенная Добродетель, чем чтобы Добродетели не было вовсе. Богу, быть может, угодней, чтобы была секуляризованная добродетель, чем чтобы Добродетели не было вовсе. Да, эти современные люди пожелали изгнать из себя, из своего общества, из своей семьи, из всего своего существования всякую субстанцию христианства. Я, быть может, это знаю, — говорит она, — кому это и знать, как не мне. Но я знаю также, — говорит она, — что благодать лукава, что благодать хитра и непредсказуема. И что она упряма как женщина и как женщина цепка и как женщина неотвязна. Гони ее в дверь, она влезет в окно. Тех людей, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Те народы, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Те роды людские, которых Бог хочет заполучить, Он получает. Тот род людской, который Иисус хотел получить, благодать Божия Ему дала. Когда благодать не приходит прямым путем, значит, она приходит окольным. Когда она не приходит справа, значит, она приходит слева. Когда она не приходит прямая, значит, она приходит кривая, а когда она не приходит кривая, значит, она приходит ломаная. Надо остерегаться благодати, — говорит история. Когда она хочет получить какое-нибудь существо, она его получает. Когда она хочет получить какую-нибудь тварь, она ее получает. Она идет не теми же дорогами, что мы. Она идет теми дорогами, какими хочет. Она даже не идет теми же дорогами, что она сама. Она никогда не идет по одной дороге дважды. Быть может, она свободна, — говорит история, — она — источник всякой свободы. Когда она не приходит сверху, значит, она приходит снизу; и когда она не приходит с центра, значит, она приходит с окружности. И вода этого источника, когда она не течет как брызжущий фонтан, как вода брызжущего фонтана, значит, она течет как вода, которая просачивается тайком сквозь дамбу на Луаре. И когда я вижу, как она проникает, я, история и география, и когда я ее узнаю, неужели я ее не признаю. Когда Добродетель приближается ко мне переодетая, даже секуляризованная, неужели я не признаю Добродетели. Весь мир может ее не признавать, весь мир, кроме меня. Да, современный мир сделал все, чтобы изгнать христианство, чтобы уничтожить в себе всякую субстанцию, всякую частицу, всякий след христианства. Но если я вижу, как непобедимое, непотопляемое, неподавляемое христианство просачивается снизу, просачивается в обход, просачивается отовсюду, неужели я не признаю его, потому что я, убогая, не вычислила, откуда оно придет; и, быть может, чтобы наказать его за то, что я не вычислила, откуда оно придет. Когда вечный источник глухо пробивается по капле, неужели я заявлю, что нахожу недостойным, я, недостойным его, чтобы он просачивался оттуда, как сточная вода. И что же, должна ли я этому радоваться, имею ли я право, позволительно ли мне этому радоваться. Или в угоду нескольким жалким святошам я должна сокрушаться, что Бог приходит оттуда, откуда я Его не ждала. Да, современный мир сделал из меня жалкого идола. Но кто знает, не отправляю ли я на место это ложное поклонение и не подталкиваю ли куда надо. Быть может, есть молитвы, которые направлены не туда и все-таки доходят до места. И есть неправильно посланные движения сердца, которые, быть может, попадают куда надо благодаря ускоренной работе почты. Это глупое поклонение, которое они мне творят, кто сказал, что я оставляю его у себя. Эти нелепые призывы и обращения к моему правосудию, кто сказал, что я оставляю их у себя. Надо остерегаться благодати, дитя мое. И меня тоже надо остерегаться. Я вполне способна перенаправить то, что изначально было направлено не туда. Она заставляет делать то, что люди не хотят делать, друг мой, и приходить с той стороны, в которую не отправлялись. Я и сама, дитя мое, сегодня хотела с тобой поговорить вовсе не о благодати… и вовсе не для беседы с тобой о благодати я пустилась в путь… Но она хитроныра, как говорили наши тетушки, и из-за нее путь, который вы начали, вы не кончаете, а путь, которого вы не начинали, вы кончаете. Было бы слишком легко думать, — говорит она, — в угоду нескольким жалким святошам, что Бог, может быть, тоже в угоду нескольким жалким святошам, покинет целый народ, и какой народ, и целый мир, и целый век Своих тварей, потому что эти твари, потому что этот мир, потому что этот народ впали в грех отхода от сакраментальных форм. (И народ, имеющий таких покровителей). Где сказано, что Бог покидает человека во грехе. Наоборот, Он его не оставляет в покое. (Можно едва ли не сказать, что вот тут-то Он его менее всего покидает). Этот народ закончит путь, которого не начинал. Этот век, этот мир, этот народ придет по дороге, на которую не вступал. И более того, многие так облекутся вновь в сакраментальные формы, вновь обретут себя в них. А сама я, — говорит она, — вот я и уподобляюсь ослице Валаамовой. Однако я пришла не для того, чтобы предсказывать. Мое ремесло, мое занятие — говорить после, для этого я и создана, а вовсе не для того, чтобы говорить до. Да, современный мир сделал все, чтобы наглухо закрыть себя для христианства. Но есть отсрочки. И есть вечное ожидание. Такое невежество, которое мы видели, уже есть начало невинности, такая неловкость, такая неуклюжесть, такая беспомощная метафизика, столь редкая, столь похвальная некомпетентность. Бог не зря сделал век таким глупым. За этим должно что-то быть. Какая-нибудь уловка благодати. И это наш изъян, не просто слабость, не просто, так сказать, заурядная глупость, но беда, но изъян глубокий, сущностный, но изъян внутренний, но изъян осевой, но изъян в центре, в самом центре органического механизма, — это, дитя мое, и есть удел твари, это сама природа человека, это глубинное свойство христианства, и христианство всегда возвращается через это. А я говорила, что сегодня не имею дела с вашей христианской душой. Такая беда, и из этой беды берет начало Добродетель. Ибо сама материя ожидает и Первую, и юную Вторую, и Третью. Богу, быть может, милее тот, кто исполняет правила добродетели, чем тот, кто о ней говорит. Такой изъян уже сам по себе обезоруживает. Такая беда делает их почти невинными. Когда появляется беда, друг мой, это значит, что христианство возвращается. И эта мера, и этот вид беды. Когда появляется этот вид беды, значит, христианство недалеко. Есть сопредельность, схожесть, глубочайшая связь между бедой и христианством, беды с христианством. Это как заклад и отдавание в заклад, ручательство и порука… и одна — тайная заложница другого…
Несчастье человека или, вернее, беда человека, и в особенности определенный вид, определенное свойство беды, именно этой, в точности и в отличие от прочих этой, и есть отметина и видимый признак христианства. Когда появляется некая беда, некое свойство некой беды, некая степень или, вернее, некое звучание некой беды, это значит, что христианство возвращается. Так что они правы, делая из меня госпожу их современного мира, меня, историю, делая из меня средоточие их системы и владычицу их заблуждений, ибо тем самым, но странному обороту дела, я становлюсь отныне госпожой их несчастий, и величайших несчастий, сиделкой при их болезни, владычицей их беды, и величайшей беды, царицей их непреложного возвращения.
Провозвестницей нового, того же самого христианства.
Бедные создания. Они правы, что ставят меня в центр. Потому что я и в самом деле нахожусь в центре. В центре их беды. В центре и во главе их изъяна. Но при такой беде кто осмелился бы их осудить. (В средоточии их христианства). И при таком изъяне кто прежде Судьи осмелился бы их даже судить. Noli, nolite judicare. Не суди, не судите. (Судить их — это худшее, это хуже всего). У истории длинные руки, но у нее нет рук. Такое невежество уже есть, уже составляет начало невинности. Такое несчастье уже означает, что христианство приближается. Такая беда — начало добродетели. Быть может, Богу милее те, кто претерпевает добродетель, чем те, кто о ней говорит. И быть может, нет ничего более трогательного для человеческого сердца и ничего столь обезоруживающего для Бога, как столь законченный и почти кичливый изъян, как такая глубинная и почти органическая, одним словом, такая наглядная слабость, такое очевидное несчастье, такая явная беда. Тот, кто претерпевает добродетель, быть может, больше того, кто ее исполняет. Ведь тот, кто исполняет ее, только ее исполняет, и ничего больше. Но тот, кто ее претерпевает, — быть может, он больше, он делает больше. (Так она входила, в этом она входила в христианский взгляд, в христианский дух, в то, что есть в нем, быть может, самого глубокого и самого собственно христианского). Ведь тот, кто исполняет добродетель, — говорит она, — сам себя назначает ее исполнять. Но тот, кто ее претерпевает, быть может, назначен извне. И тот, кто исполняет добродетель, ей всего лишь отец и автор; но тот, кто ее претерпевает, — ее сын и произведение. Посмотрите, — говорит она, — на этого сорокалетнего человека. Мы, быть может, знаем его, Пеги, нашего сорокалетнего человека. Мы, быть может, начинаем его узнавать. Мы, быть может, начинаем его слушать. Ему сорок лет, то есть он знает. Науку, которой никакое обучение не может дать, тайну, которую никакой метод не может преждевременно доверить, знание, которого никакая дисциплина не сообщает и не может сообщить, наставление, которого никакая школа не может предоставить, он знает. В сорок лет он получил, естественнейшим образом на свете, вот случай это сказать, сведение о тайне, которая известна большинству людей на земле и тем не менее строжайше охраняется. Прежде всего, он знает, кто он такой. Это может быть полезно. Для карьеры. Он знает, кто такой Пеги. Он даже начал это узнавать, разглядел первые очертания, получил первые намеки в свои тридцать три, тридцать пять, тридцать семь лет. А именно, он знает, что Пеги — это мальчик десяти, двенадцати лет, которого он давно знал, когда тот прогуливался по дамбе через Луару. Он знает также, что Пеги — это пылкий и мрачный и глупый юноша восемнадцати, двадцати лет, которого он знал несколько лет, когда тот только что заявился в Париж. Он знает также, что сразу же после этого начался период, мы вынуждены это сказать, как бы ни было нам неприятно это слово, в каком-то смысле период некой маски и некой театральной игры, Persona, театральная маска. Наконец, он знает, что Сорбонна, и Эколь Нормаль, и политические партии сумели украсть у него его молодость, но не украли его сердца. И что они сумели пожрать его молодость, но не пожрали его сердца. Он знает, наконец, он знает также, что весь этот вставной период в счет не идет, не существует, что это вставной период и период маски, и что период маски закончился и никогда больше не вернется. И что, к счастью, скорее придет смерть. Ибо он знает, что вот уже несколько лет, с тех пор как он прошел, с тех пор как он отметил свою тридцать третью, тридцать пятую, тридцать седьмую годовщину и отмечает их каждые два года, он знает, что снова стал тем, кто он есть, что снова существует то существо, которое есть он, добрый француз распространенного вида и верный для Бога и грешник обычного вида. Но главное, он знает, что он знает. Ибо он знает великий секрет всякой твари, секрет самый повсеместно известный и однако никогда не просачивающийся, государственный секрет по сравнению с другими, секрет повсеместно доверяемый на ухо, между своими, осторожным шепотом, в доверительных беседах, в тайне исповеди, на дорогах, и, однако, самый строго секретный секрет. Секрет, хранящийся в самом накрепко запечатанном сосуде. Секрет, который никогда не был записан. Секрет, самый повсеместно распространяемый, и которого люди сорока лет никогда не передавали, после тридцати семи лет, после тридцати пяти лет, после тридцати трех лет, никогда не сообщали тем, кто моложе. Он знает; и он знает, что знает. Он знает, что люди не бывают счастливы. Он знает, что с тех пор, как существует человек, ни один человек не был счастлив. И он это знает так глубоко, знанием, так глубоко вошедшим в его сердце, что это быть может, что это наверняка единственное убеждение, единственное знание, которым он дорожит, которое, он чувствует, он знает, для него дело чести, точно единственное, где нет никакого соглашательства, никакой маски, никакого сговора. Называя своими словами, никакого приятия, никакого попустительства, никакой доброй воли. Никакой снисходительности. Никакой доброты. А теперь смотрите, какая непоследовательность. Тот же самый человек. У этого человека, разумеется, есть сын четырнадцати лет. И у него только одна мысль. Чтобы его сын был счастлив. Он не говорит себе, что это было бы впервые; что это очевидно. Он вообще ничего себе не говорит, что свидетельствует о самой глубокой мысли. Этот человек является или не является интеллектуалом. Он является или не является философом. Он пресыщен или не пресыщен. (Пресыщение страданием — худший вид разврата). У него одна звериная мысль. Это лучшие мысли. Единственные. У него только одна мысль. И это звериная мысль. Он хочет, чтобы его сын был счастлив. Он думает только об этом, чтобы его сын был счастлив. У него есть другая мысль. Он озабочен только тем, какое его сын имеет (уже) мнение о нем, это навязчивая идея, наваждение, то есть кольцо, блокада, некая неотступная и всепожирающая мания. У него только одна забота — то суждение, которое его сын, в глубине своего сердца, вынесет о нем. Он хочет читать будущее только в глазах своего сына. Он вглядывается в глубину его глаз. То, что никогда не удавалось, никогда не случалось, он уверен, что это случится на сей раз. И не только, но что это случится как бы естественно и гладко. Как следствие некоего закона природы. И вот я говорю, — говорит история, — что нет ничего столь трогательного, как эта постоянная, эта вечная, эта вечно возрождающаяся непоследовательность; и что нет ничего столь прекрасного; и что нет ничего столь обезоруживающего для Бога; и что это обычное чудо вашей юной Надежды.
[
Все мои истории, вся моя история всегда только начинаются. И так происходит с появлением Интеллектуальной партии в современном мире, того положения управляющего, того положения командующего, которое Интеллектуальная партия получила в современном мире.
В этой системе что есть, то есть, — говорит она, — что происходит, то происходит. Но я никогда не могу закончить. Никогда не могу написать историю того, что есть. Никогда не могу следовать ходу события. Событие следует своим ходом. Событие протекает, если еще позволено использовать такое слово, а я ловлю рыбу на удочку. Что происходит, то продолжает происходить. А я продолжаю быть не у дел. Урания еще может предвосхищать событие мира, его угадывать, событие звезд, событие неба, потому что ей принадлежит мир постоянства, послушных звезд, повторяющегося неба. А мне был дан человек. И это не человек постоянства.
И не человек послушный. В каком-то смысле это человек повторяющийся.
Человек случайности.
А я со своими карточками словно бегу за автомобилем.
Я, которую люди пожелали сделать владычицей и правительницей (царица небесная, правительница земная), я, в чьи руки, в чьи слабые руки они пожелали отдать не только управление миром, не только все командование временное, но даже управление духовное и прежде всего управление духовное и командование тем, что не от мира сего, и всю власть над вечным, я, у которой они упорно выспрашивали сам секрет спасения, и не только управление государствами, но управление сердцами, в то же время, если позволено так выразиться, меня заставляли существовать в таком режиме, который есть современный режим, меня снабжали таким аппаратом, меня вооружали таким методом, что едва ли вы, едва ли я сама не то что коснусь чего-то важного, не то что доберусь до чего-то особенного, чего-то духовного, сущностного, вечного (речь ведь идет именно об этом), но едва ли я завершу начало, смогу дойти до начала самой простой истории на свете. Истории самой обычной, самой заурядной, самой распространенной, самой обыденной, самой временной, наконец, самой литературной. Самой банальной. Для нас построили аппарат, — говорит она, — мы живем в системе, при которой можно делать все, кроме истории этого дела, где можно все свершить, кроме истории этого свершения. Гюго смог закончить «Возмездия». Но я никогда не закончу истории «Возмездий». Иисус Христос смог спасти мир. Но я никогда не закончу истории Иисуса Христа…
Мне понадобится целая жизнь, чтобы написать историю одного часа. Мне понадобится целая вечность, чтобы написать историю одного дня. Можно делать все, кроме истории того, что делаешь. Я не могу рассказать истории, видно всегда только начало моих историй, во-первых, потому, что всякая история не имеет границы, потому что всякая история вплетена в бесконечную историю, во-вторых, потому, что в их системе всякая история сама по себе бесконечна. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего отрезка времени. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего события. Мне понадобится бесконечность, чтобы написать историю малейшей конечной вещи. Смотрите, что сегодня с нами произошло. На имя Клио у нас не хватило карточек даже для самой жалкой второстепенной диссертации. Думаю, у нас было только две карточки. Но на имя история у нас оказалось столько карточек, что с другого конца невозможности нам стало невозможно написать далее самую пухлую диссертацию. Позвольте мне, — говорит она, — усмотреть здесь еще один символ, если еще позволительно употреблять это слово. На мое имя Клио у меня всегда слишком мало карточек, чтобы писать историю. На мое имя история у меня всегда недостаточно мало карточек, чтобы писать историю. Их у меня всегда избыток. Когда речь идет о древней истории, невозможно писать историю, потому что сведений недостаточно. Когда речь идет об истории современной, невозможно писать историю, потому что сведений излишек. Вот куда они меня загнали с их методом неопределенного количества подробностей и с их идеей, что можно создать беспредельное, если взять мешок и набить его неопределенным…
Вы не избавите меня от этой дилеммы. Я либо глупая, либо неверная. То есть я либо глупая, либо глупая. Либо я хочу, как они хотят, набирать неопределенное количество подробностей; и тогда я ни за что не могу даже начать мое начало. Или я отказываюсь, хотя бы на йоту, от полной неопределенности в количестве подробностей; и тогда я, с одной стороны, теряю все, так как рушится вся заявленная мною система безопасности; а с другой стороны, я ничего не выигрываю, ибо в таком случае речь идет об искусстве, а за этим надо обращаться к моим сестрам, не ко мне. Если речь идет об искусстве (о выборе, о ракурсе), Терпсихора и то разбирается в этом лучше меня. В том смысле, какой они придают этому слову наука, если хотят, чтобы я была наукой, либо я действительно наука, и тогда я не могу даже начать начала моего начала, либо я отказываюсь, хоть на йоту, быть наукой, их наукой, и так как они сделали меня неспособной быть искусством, я становлюсь вообще ничем.
[
Опыт двадцати веков показал мне, что как только зуб христианства вгрызается в сердце, он уже никогда не выпустит своего куска. Случится ли мне еще когда-нибудь говорить с вашей языческой душой? Этот зуб как лезвие алебарды, укус которого необратим. Зуб может войти, но не может выйти. Укус заострен снаружи вовнутрь. Он искривлен снаружи вовнутрь, но изнутри наружу он будет топорщиться, раны, края укуса будут топорщиться. Эта зазубренная стрела, которую нельзя вытащить, и святой Себастьян — покровитель всех людей, кроме д'Аннунцио. Это укус, который не выходит обратно. Вы бываете часто, почти всегда, неверны Богу. Но Бог не бывает вам неверен. И зуб и вторжение благодати не бывают вам неверны. Тех, кого Бог хочет получить, Он получает. Тех, кого благодать хочет получить, она получает. Servus fugitivus Dei. A quo fugitivum suum non repitit Deus? Беглый раб Божий. Откуда не вернет Бог беглеца Своего? Человек может забыть Бога. Бог не забывает человека. Благодать Божия не забывает человека. Наши античные боги не умели кусать. Что бы об этом ни говорили. Но вы соприкоснулись с Богом, который кусает, вы соприкоснулись с Богом, который умеет кусать. Наша Афродита просто дитя по сравнению с этим. Наши античные боги не пожирали. Но вы соприкоснулись с Богом, который не отпускает. Вы соприкоснулись с Богом, который пожирает.
Я не говорю ни о вашей вере, — говорит она, — ни о вашей надежде. Но кто был расплавлен вашей благодатью, пожран вашей любовью?
[
Из языческой души можно сделать христианскую душу, и зачастую, быть может, именно из языческой души делается наилучшая христианская душа. Это не плохо — иметь прошлое. Предшествующее. Это не плохо — приходить в мир накануне. День полнее, когда у него был канун. Дом нужно строить над погребом. Полдень спелее, когда у него было раннее утро.
Наилучшая христианская душа часто делается именно из языческой души. (А другой возможности и нет, как только ее делать). Так и должно быть, поскольку в действительности (в истории, — говорит она) христианская душа и была сделана из языческой души, а не, никак не из нуля души. Христианский мир был сделан из языческого мира, а никак не из нуля мира. Христианский град был сделан из языческого града, град Божий был сделан из античного града, а не, никак не из нуля града. (Ничего и не оставалось больше, как только их делать). У современных людей нет души. Но они первые, у кого нет души. У античного мира была душа. У него была своя душа…
Речь не о том, чтобы защищать богов. Их нельзя защитить. Не только потому, что они ложные боги. Это, быть может, еще ничего. Но они плохие, злые, бесконечно менее чистые, бесконечно менее благочестивые, скажем прямо, бесконечно менее священные, чем люди. (За исключением все-таки Зевса, его одного, когда он выступает как Зевс Гостеприимец). Но что подлежит вашему рассмотрению, среди прочего, о чем вы как раз и должны подумать, — это была ли олимпийская религия религией античного мира или она была только религией кажущейся (я имею в виду — не столько такая, которая показывается, сколько такая, которая кажется, казалась), религией наружности и поверхности, религией внешней, и не была ли глубокой и подлинно античной религией религия путников, античная религия умоляющих. Чтобы сразу же перейти к сути спора и дойти до последней крайности, до предела, — то, что вам надлежит рассмотреть, в пределе, над чем вам надлежит задуматься, в крайней точке спора, — это как раз, это именно и есть вопрос, является ли Зевс Гостеприимец, тем же существом, что Зевс Олимпиец.
Буквально, тот же ли это Бог. Скажем, тот же бог.
Разумеется, — говорит она. Для всей античности это был тот же самый бог. Но мы также отлично знаем, что это не довод. Исторически это был тот же самый бог. Но кто лучше меня знает, что исторически — это еще не все.
Вот в чем настоящий спор, — говорит она. Они не принадлежали их миру. Их мир не принадлежал им.
Тот самый мир мог потом этого и не замечать. Но мы отлично знаем, что это не довод.
Вы меня понимаете, — говорит она. Иисус принадлежит тому же миру, что последний из грешников; и последний из грешников принадлежит тому же миру, что Иисус. Это общение. Именно это и есть общение. И сказать правду, или, вернее, сказать в действительности, и нет другого общения, как принадлежать к одному миру.
Еще целый день, — говорит она, — вы будете хранить нас, не хочу сказать, не могу сказать, что вы будете хранить нас в своей душе, я хочу сказать, что вы будете хранить нас в своем сердце, я хочу сказать, что вы сохраните о нас некое воспоминание, некую благоговейную память. Эти боги были ложными богами, но их мир, я хочу сказать, мир, над которым они нависали, не был ложным миром. Они были злыми, плохими богами, и даже плохими зверями. Но их мир, мир, над которым они нависали, не был ни злым миром, ни плохим миром.
[
Так что самое великое в античности, и в особенности у Гомера, — это герои. Не просто в широком смысле — человеческие герои, люди-герои, — но в собственном смысле, полубоги. (И герои, рожденные от человека и богини, наделены, быть может, чем-то еще более великим, более важным, чем герои, рожденные от бога и смертной женщины). Преимущество им дает вовсе не их божественная полу-кровь. Напротив, если можно так выразиться, их человеческая полу-кровь дает им преимущество перед богами. Они получают от нее свою глубину, серьезность, знание о своей участи, повседневный опыт судьбы. Из их человеческой полу-крови они извлекают все, что есть добродетельного у человека в античном мире. А поскольку их божественная полу-кровь не делает их наполовину богами (в частности, отнюдь не дает им бессмертия), поскольку их божественная полу-кровь лишь позволяет им, так сказать, возводить их человеческую добродетель на высшую ступень (Superi, вышние боги), из этого удваивания, буквально из этого (у)двоения (они гораздо больше двойные люди, чем полубоги), из этого совершенно особенного устремления ввысь следует, что они и впрямь прекраснейшие образцы человека в античном мире.
Это люди увеличенные, удвоенные, возвышенные. Это вовсе не уменьшенные, уполовиненные боги. К счастью для них, к счастью для нас; к счастью для людей, к счастью для античного мира. К счастью для самих богов, чья кровь таким образом ничем не заражается. Их божественная полу-кровь не сообщает им, к примеру, бессмертия и вообще никакой божественности. Потому-то они такие великие. Они разделяют судьбу человека, смерть человека. Это и делает их великими. Все, что у них есть, — это отец (мать), и, следовательно, более высокопоставленный покровитель. Впрочем, эти отцы, эти покровители (в особенности Зевс) (к матерям это относится немного меньше) зачастую не слишком заботливы. Сами герои никак не заражены своей полу-судьбой, не подхватили никакой заразы от своей полу-крови. Поэтому из всего, что мы имеем, они остались самыми совершенными образцами античного героизма.
Вы меня отлично понимаете, — говорит она. Иисус — одно с последним из грешников и последний из грешников — одно с Иисусом. Это один и тот же мир. У них же, их боги не одно с ними и они не одно с их богами.
Поверьте мне, почитайте Гомера, как я вам сказала. Вы будете удивлены. К великому вашему изумлению, вы увидите, что для самих греков уже, совершенно очевидно, и быть может, они сами того не замечали, даже не подозревали о том, для них уже Олимп был мифологией.
Вы меня отлично понимаете, — говорит она. Иисус никогда не был мифологическим существом. Для христиан Он — Сын Божий, сделавшийся человеком. Для неверующих Он, скажем так, человек. Но ни в том, ни в другом случае, ни для тех, ни для других, Он не бывает мифологическим существом. Для греков, похоже, начиная с Гомера, и тем более с трагиков (а говоря о трагиках, я говорю только об Эсхиле и Софокле, я не говорю, разумеется, об этом презренном Еврипиде), похоже, что Олимп, что боги — это уже мифологические существа. Не то что они в них не верят. Но они верят такой верой, которая сама, так сказать, не более чем мифология. Они верят, главным образом, верой страха, из-за тех ударов, что получают от богов, и тех, которых беспрестанно от них ожидают.
Пойдем глубже, почитаем Гомера спокойно. (И может быть, еще больше — трагиков). Вас не может не поразить какое-то совершенно особое презрение, которое он питает к богам…
Презрение к чему? По сути, к тому, что боги не смертны и что поэтому они не облечены самым великим, самым пронзительным величием. Которое и состоит в том, чтобы быть смертным. Презрение к тому, что они не путники. Презрение к тому, что они не прохожие. Презрение к тому, что они не преходящие. Презрение именно к тому, что они пребывают и что они не проходят. Презрение к тому, что они постоянно начинают заново, а не как человек, который проходит лишь однажды. Презрение к тому, что они не как человек, глубинно, сущностно необратимый. Презрение к тому, что у них время впереди. (А также к тому, что у них его нет позади). Презрение к тому, что они не бренные и не временные. Наконец, презрение к тому, что они лишены того единственного величия, которое сообщает человеку его постоянная незащищенность.
Презрение к тому, что у них нет тройного величия человека — смерти, нищеты, риска. (Особенность христианства не в том, что оно изобрело de nihilo, из ничего, три ничтожности (три величия) — смерть, нищету, риск, а в том, что оно обнаружило их истинное предназначение и добавило к ним болезнь, половину современного человечества).
И придало этим четырем все их истинное величие, весь их масштаб.
Презрение к тому, что они не облечены тем тройным величием, которое получил человек, которым человек облечен, которое человеку сообщено. Быть существом, которое проходит и никогда не возвращается дважды на одну дорогу, никогда не делает повторно свои шаги по следам своих шагов. В особенности и таким образом и в пределе — быть существом, которое умирает. (Это среди прочего, это в крайней точке делается только один раз). (Смерть, эта великая необратимость). Не иметь всего времени в своем распоряжении. Но иметь только один его отрезок, у каждого один, один раз и в одну сторону. Наконец, рисковать, что есть высшее, самое великое величие. Идти как раз на риск смерти, нищеты, риска. Постоянно рисковать в битве, на пиру, в любовной войне.
Скоро становится очевидно, что у Гомера величие богов велико (не бесконечно) (и не вечно в каком-то смысле) количественно и, быть может, даже качественно, но что оно не велико глубинно, но сущности и даже по сути. Это какое-то приблизительное (окольное) человеческое величие, не совсем то, что составляет человеческое величие, что отличает человеческое величие.
Итак, их Олимп не связан с их миром, он не увенчание того, что уходит корнями в их мир, он не то, чем был король Франции во французском королевстве, и даже не то, чем был Одиссей в своем царстве и в своем доме на Итаке. Он, так сказать, приставлен по вертикали. Он надставлен.
Скрытое презрение к богам, быть может, неведомое, неопознанное, тем более уверенное в себе, тем более неумолимое.
Они словно постоянно повторяют (а нередко и говорят прямыми словами): «Им здорово повезло, что они такие и этакие; что они делают то и это; что у них есть то и это». А внутри — глухое презрение. В точности тот тон, каким в современном мире рабочие говорят о буржуа. Конечно, они хотели бы быть на их месте. Конечно, они и не просят, и не ищут ничего другого, как самим стать буржуа. Но внутри — глухое презрение (возможно, и к самим себе). (Конечно, к самим себе). (Потому что они стремятся быть такими, как эти презренные). (Стать этими презренными).
Дойдем до сути мысли, в которой, быть может, они не признавались самим себе: скрытое, глухое презрение к богам, потому что те точно не смогут стать такими же великими, как Эдип. Примечательно, что в глубине античной мысли Эдип безусловно самый великий персонаж на свете. Это он осуществил, претерпев его, величайшее действие на свете. Величайшее предприятие. Ведь отправившись с вершины, царствования в Фивах, он осуществил величайшее духовное восхождение — спустился по самой крутой тропке, стал самым нищим, самым отверженным, самым бродячим из слепцов.
У Гомера умереть значит исполнить свой удел смертного или исполнить удел всякого смертного. «Если ты умрешь», — говорит Агамемнон Менелаю (IV, 170); (когда Менелай, во время действия священного перемирия (установленного клятвой для поединка Менелая с Парисом), поражен предательской стрелой, пущенной этим глупцом Пандаром (безрассудный, — говорит Гомер). К счастью, стрела чудесным образом попала туда, где сходились застежки, пояс и перевязь. Вернее, ее задержали застежки, пояс и перевязь. «Если ты умрешь, — говорит Агамемнон, — и исполнишь удел своей жизни». Умереть, у Гомера и у трагиков, значит завершить удел своей жизни. В каком-то смысле и в общем это значит совершиться. Это всегда наполнение, исполнение, и результат этого всегда некая полнота. Именно такого наполнения, исполнения, такой полноты и недостает богам.
Богам недостает того увенчания, которое и есть смерть. И того освящения. Им недостает освящения нищетой. (Нищетой путника, нищетой просителя, нищетой странника и слепца, нищетой Гомера, нищетой Эдипа). Им недостает освящения риском.