Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Миф XX века - Альфред Розенберг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 2

Двусторонность шопенгауэрского понятия воли. — Целесообразная слепая воля. — Воля, порыв и сила влечения: не количественные, а качественные различия. — Разделенная надвое сущность желания человека. — Отрицание порыва через волю.

В рамках этой книги невозможно обсудить все учение Шопенгауэра, можно только выделить те пункты, которые могут помочь в оценке наших жизненных законов и их выражения в мировоззрении, науке и искусстве.

Здесь в первую очередь следует выбрать центральное понятие шопенгауэровой философии — волю. Мы видим, что она освещалась как непосредственно нам знакомая и данная нам. Но когда произносится слово «воля», в сознание каждого беспристрастного, еще не загипнотизированного Шопенгауэром, входит не поддающийся дальнейшему толкованию и действительно «до интимных мелочей» знакомый принцип, который вопреки врожденному эгоизму очень часто в нас говорит и иногда создавал в истории народов непостижимо сильные образы. Вероятно в нашу душу проникают духовная сила немецких мистиков, Лютера, жизнь многих борцов, отданная за идею, образ преодолевшего мир из Назарета, все те личности, которые проявили свободную волю к жизни несмотря на противодействие всех сил. Об этом мы, по-видимому, будем думать, когда будем призваны найти сущность в нас самих, которая будет обозначена словом «воля» и будет нам «до интимных мелочей» знакома. Но чем больше мы читаем Шопенгауэра, тем больше выявляется, что эти взгляды на волю неверны и подобны детским. Более того, хоть воля и отличается от всякого явления и является он беспричинной и таинственной, тем не менее это мощный и лишенный цели демонический напор, шарахающийся от одного страстного желания к другому. Он живет в человеке и животном, он проявляется в растении и камне. Он делает так, что вода с шумом обрушивается со скалы, что магнит притягивает железо, что растение стремится вверх, что самец стремится к самке, что одно создание уничтожает другое… Теперь эта воля, которая, как утверждается, является единством, рушится в результате проникновения идей в этот множественный материальный мир, приводит к своему овеществлению и «зажигает для себя» на высшей ступени «свет» интеллекта. Тот полностью от нее зависит и рожден, чтобы оказывать ей услуги. Он высматривает по всем направлениям добычу, постоянно повинуясь своей тиранической госпоже. Он проектирует мир как представление, а мы наблюдаем странный факт, заключающийся в том, что мозг, который все же представляет собой полярное предварительное условие для представления времени и пространства, сам возникает в пространстве и времени, что он одновременно является субъектом представления и его объектом. Это напоминает старую историю, согласно которой сначала курила появлялась из яйца, но и яйцо сначала появлялось из курицы.

Шопенгауэр закончил свою философию собственно уже в первой книге своего главного произведения. Он показал, что все «полностью» есть представление, что все имеет условной предпосылкой время, пространство и причинность, что мы совершенно несвободны. Он не оставил разуму, этому подчиненному органу, открытой заднюю дверь и все его возможности ограничил представлением. Отсюда за этой чудовищностью последовали другие, более поздние.

Воля же, которая в остальном так целесообразно (почему, остается вечной тайной) пришла к своему овеществлению, совершила неосторожность (которая тем меньше понятна, так как четко заверялось, что функции тела согласованы полностью и везде с функциями воли) снабдила мозг «избытком» интеллекта. Некоторые мужчины вдруг взбунтовались, отказались, распознав полную бед волю, от этой вещи в себе и существуют в качестве чистого субъекта познания, создают вечные произведения искусства и становятся святыми. Как смогла эта сила третичного органа, интеллекта, вдруг отказаться от повиновения своему непобедимому тирану? Мы этого не знаем, но без этого утверждения шопенгауэрова архитектоника необходимости воли не соответствует идеям, овеществлениям, эстетическому состоянию и т. д.

То что необходимо, это прежде всего понимание того, что видимость, естественная и метафизическая, связанная в единую моническую систему, стала здесь возможна благодаря игре двух совершенно разных взглядов на то, что следует понимать под волей. Я нигде не нашел достаточно четкого изложения этого. Хотя Рудольф Хаим в своей работе о Шопенгауэре очень энергично отвергает волю как принцип объяснения природы; хотя И. Волькельт объясняет противоречия в понимании воли, принцип все же сохраняется; К. Фишер почти совсем ничего не говорит о воле; Х. Ст. Чемберлен (впадая в другую крайность) в целом отвергает учение о воле, но мне все-таки кажется, что во всех случаях мало уделяется внимания двойному применению понятия.

За несколько лет до издания своего главного произведения Шопенгауэр воспринимал волю как нечто великое и святое. Он говорит об этом: «Моя воля абсолютна, она стоит над всей материальностью и природой, изначально обладает святостью, и святость ее не имеет границ». Но затем это представление воли, осознаваемой в качестве метафизической силы, получило меняющуюся окраску и в виде такого хамелеона проходит впредь по всему произведению Шопенгауэра.

Шопенгауэр считает, например, что воля — это то, за что мы одни чувствуем ответственность и за что нас одних можно привлечь к ответственности, поскольку интеллект — это подарок богов и природы. Это говорит о том, что волю инстинктивно рассматривают как сущность человека. Совершенно справедливо, но здесь воля употребляется в значении, которое противоречит значению шопенгауэровой воли, представляющей собой лишенный цели и неменяющийся эгоистический инстинкт.

Или, когда Шопенгауэр представляет мир как целесообразное целое, в котором все находится между собой в «непонятной гармонии», это тоже не согласуется со слепой волей. Но паллиатив в том, что воля хоть и неразумна, но действует тем не менее так, «будто» она обладает разумом, совсем неубедителен.

Если далее идеи должны представлять более сильные и более слабые овеществления воли, то снова за не имеющей цели сущностью признается целеустремленная способность быть критерием оценки, а именно в такой степени, что чем сильнее она овеществляется, тем становится дифференцированное.

Далее все теологическое понимание природы выпадает из шопенгауэровой системы. Человеческое действие осмысливается как таковое только тогда, когда я вижу его смысл, т. е. когда я предполагаю созидающую целеустремленную волю. Но если я рассматриваю природу как целеустремленную, следовательно, как инстинктивную целесообразность, то я предполагаю регулирующий принцип, неважно какими качествами обладающую, но не безумную, не слепую, не лишенную цели волю.

Одно нужно четко уяснить: что одним словом «воля» обозначаются два разных в корне понятия. Одно означает принцип, противопоставленный всей природе с ее единственным стремлением, направленным на самосохранение, другой характеризует сущность эгоизма. Короче, мы должны различать волю и инстинкт. Воля — это всегда противоположность инстинкта и не идентична ему, как учит Шопенгауэр на основе своей монистской догматики. Разница между волей и инстинктом и привлекательностью является не количественной, а качественной. Если я чувствую в себе (тут Шопенгауэр прав) животное, полностью направленное на чувственность, подсознательное и входящее в круг сознания неодолимое желание, весь смысл которого заключается в его существовании и осуществлении, то я могу, если я поэт, представить себе аналогичный инстинкт также в мире растений и в мире минералов. Но я не могу эту поэтическую аналогию сделать основой философского мировоззрения. Я не могу это сделать тем более, что тогда с объяснением разума я попадаю в круг, из которого невозможно вырваться.

Я вынужден предположить, что другой фактор, который действует в противоположном вожделению направлении, воплощает и другой принцип, а разум (который этому принципу придан для того, чтобы с его помощью временно или навсегда преодолеть иго слепого инстинкта, хоть и обусловлен мозгом, но создан не тем же самым, потому что функция органа не может представить то же самое.

Я вынужден констатировать, что вся моя сущность полярно делится на две части: на чувственно-инстинктивную и сверхчувственно-волевую; что две души, которые Фауст чувствовал в своей груди, на самом деле представляют собой два принципа, которые лишь слепой прагматизм может считать одним и тем же. Если Гёте «совсем тихо, совсем отчетливо» слышал голос, который говорил ему что «нужно делать» и чего «избегать», то страсть часто тянула его в другом направлении. Моральная сторона человека опирается в связи с этим на то, что человек знает, что в нем царит категорический нравственный закон, и чувствует также в себе возможность ему повиноваться. Иначе все нравственные молитвы были бы пустяком, а Христос и Кант достаточно глупыми людьми. Долженствование и возможность предполагают друг друга: без свободы нет чувства ответственности, нет морали, нет культуры души.

И наконец, сам Шопенгауэр вылетает из седла. Если инстинкт который с такой силой проносится мимо, узнанный третичным разумом, вдруг мягко лепечет и вот-вот замурлычет, то это вывод, который доставлял самому одержимому своей идеей Шопенгауэру до сих пор головную боль. «Тростниковый меч разума» (Дойсен) не может только при помощи только одного познания решить мировой конфликт, откуда следуют два вывода: или исходить из фактического и, имея перед глазами примеры самого возвышенного типа, познавать возможность победы воли над инстинктом, или совершать акт насилия и объявлять весь мир несвободным, отказываясь от всякой возможности очищения. Первой точки зрения придерживались Христос, Леонардо, Кант, Гёте, второй — индийцы и Шопенгауэр. Но только один-единственный раз последний позволяет войти свободе в мир, один раз, как «единственное исключение». Именно долженствование, на которое было вылито столько едких насмешек, появляется, наконец, как deus ex machina; хаотическому, лишенному цели инстинкту, оказывается, присуща моральная сила, и нравственный порядок в мире, которому Шопенгауэр по праву придавал большое значение, спасен. В остальном, изначальная воля Шопенгауэра знает только физическую сторону, не моральную. Теперь она появляется как ее противоположность.

Таким образом, и Шопенгауэр, когда он учит отрицать волю, имеет в виду отрицание инстинкта и утверждение воли. Но эта непоследовательность всей системы и переворачивает все вверх дном. Что Шопенгауэр всю свою жизнь с таким усердием и энергией отстаивал, было утверждением того, что инстинкт составляет сущность вселенной и человека и идентичен воле; что он хоть и к счастью, но в неразрывной связи со своей системой признает, это то, что эта воля одновременно является моральной, спасительной, что человек, помимо инстинкта и третичного разума, представляет нечто совсем другое. Моральная воля, представленная в последней книге «Мир как воля и представление», отрицает все учение его первых книг, и Шопенгауэр позже признается в письме, преследуемый назойливыми вопросами, что «дело, конечно, похоже на чудо»…

Это вынужденное мировоззрение продолжает расходиться и никакое время не может его больше связать. То, что Шопенгауэр позднее говорит об индивидуальности, которую содержит вещь в себе, и о ее вечности, прекрасно и делает честь преодолению самого себя в этом случае, но также не согласуется с постоянными насмешками над ними. Он говорит: «…Следовательно, индивидуальность основывается не на одном principio individuationis (принцип индивидуации) и поэтому представляет собой не одно только явление; а оно имеет корни в вещи в себе, в отдельной воле, потому что ее характер сам индивидуален. Но как глубоко эти корни находятся, это вопрос, на который я не берусь отвечать». [Письмо от 1 марта 1858 года.]. Это пишет человек, который в течение всей своей жизни утверждал, что нашел принцип единства мира, камень мудрых, и хулил всех, кто не хотел с этим согласиться.

Если замаскированный под волю инстинкт должен непременно представлять принцип «единства», то это единство не всего человека, а лишь обобщение одной его стороны, природной. Это Шопенгауэр осуществил блестящим образом. Поскольку он расшифровал инстинкт как более или менее выдвигающийся принцип, его учение представляет собой не материалистический, а скорее натуралистический монизм. Поскольку Шопенгауэр представляет не бескровные схемы, а мощную личность, о нем следует сказать еще несколько слов, так как шопенгауэровы натуры в немецком народе встречаются нередко.

Глава 3

Шопенгауэр: человек и учение. — Признание Шопенгауэром нордической личности.

Часто проводят сравнения между человеком и делом с указанием с одной стороны на непреодолимые противоречия, а с другой стороны на совпадение многих учений с личностью. И это справедливо: человек, который совершенно серьезно считал себя учредителем религии и проповедовал отрицание мира, живет беззаботной жизнью хорошо обеспеченного патриция и озабочен смутным преувеличенным опасением за свое благополучие. Он покидает Берлин из-за недоброго сна и из страха перед холерой. Он живет во Франкфурте на первом этаже, чтобы быстро можно спастись во время пожара. Он ходит в гости со своим бокалом, чтобы не схватить заразу при питье из чужих стаканов… Здесь проявляется его «воля» с возросшей до болезненности силой. Шопенгауэр был одержим прямо-таки демоническим чувством страха перед смертью; он был одержим жестоким эгоизмом и приходил в невыразимую ярость по отношению к тем, кто что-либо имел против него. Но одновременно он представлял собой интеллект с мировым охватом, гениальные взгляды и проблески ума которого стали духовным достоянием тысяч, который чудесным образом проливал свет на некоторые вопросы и писал по-немецки с таким великолепием, так красочно и ясно, как мало кто из великих.

Напротив, «тихий, отчетливый» голос, о котором говорили Гете и Кант, он чувствовал редко; он появлялся только в виде неопределенного стремления. Он не мог понять тонкости тех, кто создает тайны, и величия Фихте; он был подавлен и уничтожен болезнью значительного высокомерия и только со злорадством говорил о слабостях тех, кого он встречал в жизни.

Слово о человеке, который был не хитроумной книгой, а природной картиной со «своим противоречием» ни к кому другому не подходит лучше, чем к Артуру Шопенгауэру. Редко противоречие между инстинктом, пониманием и волей было таким мощным в одном сердце. С годами он чувствовал с удовлетворением, как чувственный инстинкт уходил от него и с этого времени прославляющие изречения уступили заметно основному пессимизму (в смысле озлобленности). 70-летним старцем он пишет: «То, что Ветхий Завет в двух местах устанавливает от 70 до 80 лет, меня мало беспокоит, но то же самое говорит Геродот также в двух местах: это уже что-то значит. Только святой Упанишад говорит в двух местах: 100 лет — это срок человеческой жизни. Это утешает.». [* Парерга II (Приложение II). 8-я глава. § 116.].

Ранее Шопенгауэр все-таки определенно глубоко чувствовал внутреннюю борьбу двух натур. Его главной ценностью является также не то, как утверждают некоторые поверхностные философы (Фишер), что он писал о зрителе театра жизни, а то, что он писал об одержимом демоном актере. В противном случае как интеллектуал он легко заметил бы несогласованные части своего произведения, но они были отражением его действительного переживания. Поскольку Шопенгауэр сам чувствовал себя захваченным огромным инстинктом, то ему казалось, что и окружающий его мир неизбежно ему подвержен. Видя рост своего интеллекта, он и в своем произведении теоретически полностью убрал иго инстинкта. И поскольку он сам обладал бессильным предчувствием свободной воли, то в конце совершенно робко появляется и моральный порядок мира. То, что одно только познание инстинкта смогло его преодолеть, Шопенгауэр проповедовал как стремление, но сам, несмотря на все понимание, осуществить не мог. И когда такой интеллект не справился с этим, тогда появляется это грандиозное самообличение, которое само по себе есть «мир как воля и представление». Шопенгауэр не хотел видеть или из-за болезненной приверженности к догматическим взглядам не хотел сознаться в том, что одно теоретически образованное философское понимание не может помочь, помочь может появление фактора, который имеют в своем распоряжении все поистине великие: овладевающий и преодолевающий инстинкт воли. Когда Будда признает инстинкт страданием, то это только одна сторона его сущности; но если он отодвигает его на задний план живой деятельностью, то это другая, волевая сторона. Когда Христос выступает против «змеиного отродья», когда он ради идеи принимает смерть, то это влияние противопоставленного инстинкту ради жизни принципа свободы, который не мог создать из мира диспута и который был основан не на одном только понимании.

«Самостоятельная совесть», как ее понимал Гёте, появляется как «солнце нравственного дня», как принцип, который Шопенгауэр считал преодоленным, загнав его в инстинкт, чтобы потом оба перепутать.

Философия Артура Шопенгауэра представляет собой сосуд, наполненный множеством драгоценностей, удерживаемый железной лентой его грубой индивидуальности. Теперь эта лента упала, и все элементы, прекрасные, как они есть, лежат врассыпную. Личности не хватило для завершенного законченного дела, и философия Шопенгауэра была трагической мечтой отчаявшегося искателя. Воля, в осколочных высказываниях и на случайностях которой «гениальный мировой дух играет свои осмысленные мелодии», может быть только гениальной волей. Воля же, которая представляет собой только беспричинный, лишенный цели, слепой напор, это чисто животный инстинкт. Первая воздает ценности, вторая представляет собой нетворческий, тянущий вниз принцип. Первая открывает нам достоинство в человеческой сущности, вторая — ее низменную сторону. Все великие художники и святые наполнены первой, они воплотили ее в делах, в произведениях искусства и в жизни; с ее помощью и помощью идееобразующего разума они направили инстинкт в такое русло, где он нашел свое место в качестве материала для их творчества. Артур Шопенгауэр тоже хотел выйти на это и не справился, потому что ему к интеллекту не доставало воли. Это является трагизмом его жизни и его труда. Таким же трагизмом является и то, что Шопенгауэр всегда уверен в нашем глубоком уважении к нему, как, к примеру, героической — и по своей мощи настоящей западноевропейской — борьбы за сущность этого мира. Человек здесь все поставил на карту и проиграл. Отчаянные попытки подняться ввысь всегда кончаются падением в ничто. Но и совершенно не индийский Шопенгауэр признавал, что самое большее, чего может достичь человек, — это «героическая биография». Это нордическое признание, лучше которого придумать нельзя, И поэтому Артур Шопенгауэр — наш.

Глава 4

Пять областей формирующей воли.

Для того, что я хотел бы сказать в этой книге, приведенная выше полемика с философией Шопенгауэра кажется мне особенно важной. Его работы лежат сегодня не только на столах профессоров, но и на столах деловых людей, и благодаря своему блестящему стилю и подкупающему искусству убеждения нашли путь и в другие круги. Понятие «воли» поэтому употребляется повсеместно и понимается, главным образом по Шопенгауэру, как слепой напор, даже если другое представление почти полусознательно идет параллельно. Это понятие воли следовало подвергнуть короткому исследованию и вскрыть его противоречие в самом себе или истолковать его как инстинкт и никак иначе. Волю следует понимать в ее старой чистоте, как противодействующий эгоистическому инстинкту принцип из царства свободы, как считали Кант и Фихте, если нужно освободить основу для нордического восприятия жизни. Эта полемика имеет также основополагающее значение для понимания западноевропейского искусства и его духовного воздействия. Если я говорю о небезвольном эстетическом понимании искусства, то это значит, что я не хочу делать невозможных утверждений о том, что искусство должно влиять на инстинкт, «волю» Шопенгауэра, а говорю о том, что произведения искусства и особенно определенная группа их, обращаются не одни, или вообще не обращаются к субъекту познания, погрузившемуся в созерцательное настроение, а имеют целью пробуждение духовной активности.

Одним из важнейших проникновении в сущность всего человеческого является признание факта, что человек является формирующим созданием. В основе всей его духовной и интеллектуальной деятельности лежит стремление к преобразованию. Только таким образом он может овладеть окружающим его миром, понять его как единство. Так и собственными силами он формирует свой внутренний мир и выносит его в виде религии, морали, искусства, идеи науки, философии. Пять тенденций живут в человеке — каждая требует ответа. В искусстве он ищет внешнюю и внутреннюю форму, в науке — правду при совпадении суждения и феномена природы; от религии он требует убедительного символа для сверхъестественного; в философии он требует совпадения желания и признания религии и науки. В морали он создает необходимые руководящие принципы для действия.

Каждый раз, когда человек входит в одну из этих пяти областей, говорит формирование другой направленности, действующая иначе воля. Это стремление желания и познания нельзя объяснить из всей природы, это тенденции, которые или равнодушны к инстинкту и его удовлетворению (наука, философия), или в боевой готовности противостоят им (мораль, религия), или же обе уходят в область их отображения (искусство). Отличие этого разного взгляда на духовные силы, которые восходят к воле и разуму и объединяются в душе, в личности, означает первую предпосылку истинной культуры, ее единое формирование жизни, миф расы. Различение может происходить наивно-инстинктивно или философски-сознательно, но от того, в каком виде и колорите делается акцент на отдельную тенденцию, зависит также многообразие и богатство связей культуры как выражения определенной духовной расы.

Часть 3. Стиль личностный и объективный

Глава 1

Искусство пространства и времени. — Двойственность художественного творчества. — Стремление к совершенной гармонической красоте и вакхическое. — Наивное и сентиментальное. — Идеалистическое и реалистическое — Типичное и индивидуальное. — Методы и законы сущности.

Пространство — это одновременность, сущность времени — последовательность. Пространство можно представить себе только как покой, время можно измерить только как движение. Художественно-статическая душа будет поэтому всегда предпочитать пространственные виды искусства, а в других видах будут выделять скорее параллельное наличие, чем очередность или расхождение. Художественно-динамическая творческая сила, напротив, будет стремиться в своем искусстве к воплощению всех качеств внешнего и внутреннего движения, т. е. особенно осваивать искусства времени (музыка, драма), а в пространственных видах искусства изображать развитие, становление, она будет стараться даже в одновременности пространства спрессовывать современность и будущее в одно мгновение. Поэтому, например живопись в Западной Европе — это в первую очередь искусство портрета. Это свидетельствует о том, что в неизбежно пространственную форму одновременности нужно внести при помощи волшебства высочайшее внутреннее движение, динамика всей жизни оживает в одном мгновении. Таким было искусство Рембрандта, Леонардо, Микеланджело. Динамика же — это всегда разрядка воли. В искусстве тоже.

Эти соображения являются основополагающими для того, чтобы понять сущность античности и Западной Европы, когда осознаешь, что Эллада была в художественном отношении статичной, Европа же склонна в художественном отношении к волевой динамике. Следствием этих разных духовных взглядов были два стилистических типа, которые я бы хотел назвать объективным стилем и стилем личности.

Каждый серьезный исследователь художественной закономерности вынужден признать по меньшей мере двойственность творчества. Как было установлено при обсуждении шопенгауэрова понятия воли, его метафизический тезис разбился о неестественное смешение двух тенденций желания. Инстинкт и воля стоят единым фронтом против интеллекта, и хотя оба являются желанием, но с разной направленностью. Художественное творчество как таковое хоть представляет собой свободное формирование, но и здесь эта первоначальная формирующая воля разделяется по крайней мере на два силовых потока. Это, как было сказано, не является новым открытием. Например, один вид художественных произведений называли аполлоновым, другой дионисовым и хотели тем самым обозначить как нравственные различия, так и разные стили художественного творчества. Тип Ницше имеет право на существование в рамках греческого искусства. Но было бы в корне неверно переносить эти неразрывно связанные с духом древнегреческой культуры понятия на искусство других народов. Нордическое западноевропейское искусство никогда не бывает аполлоновым, т. е. веселым, взвешенным, гармонично-формальным и никогда дионисовым, т. е. вызванным одной чувственностью, основанном на экстазе. Нельзя даже найти немецких слов, чтобы правильно уловить дыхание древнегреческого искусства. Нужно иметь перед глазами Калликрата, Фидия, Праксителя, Гомера и Эсхила, греческий культ предков и вакхические игры, надгробные памятники и веру в бессмертие, чтобы понять что отнести к аполлонову типу, а что к дионисову. Это другое выражение Души перенести на немецкое искусство было невозможно и вызвало бы только путаницу.

Шиллер пытался со своей стороны истолковать двойственность художественного творчества (ограниченного только поэзией) как наивную и сентиментальную. Но он зашел с этим в некоторый тупик и был, например, вынужден объявить как Гомера, так и Шекспира наивными поэтами. Но его острый ум в конце концов всегда помогал ему выйти из затруднительного положения. И если он и придерживается навязанного тезиса эстетического созерцания, то в каждом его сочинении имеется такое количество глубоких, раскрывающих нашу сущность наблюдений, что каждый немец должен знать его «Эстетические письма», «О наивном и сентиментальном поэтическом искусстве», «О грации и достоинстве», «О патетическом», «Мысли об использовании пошлого и низкого в искусстве» и т. д. Леонардо, который рекомендует своим ученикам изучать также пятна на стене, и который одновременно писал голову Христа; Дюрер, который с микроскопической верностью рисует зайчика и крыло птицы, «Всадника, смерть и дьявола» и создал «Малые страсти», были «идеалистами» и «натуралистами» одновременно. Рембрандт ничего не страшится изображать, даже звероподобного человека, и, тем не менее, он является создателем «Блудного сына». Грюневальд избавил нас от изображения тел мучеников и пишет вместе с тем воскресение; Гёте описывает шабаш на Броккене и chorus misticus в одном произведении.

Европейское искусство никогда не было «идеализацией» в привычном для нас слащавом смысле, никогда не было пугливым уклонением от изображения или смягчения природы. Через природу, напротив, проходил путь формирования западноевропейских художников. Прежде чем природа была покорена, она была безжалостно отображена.

Это не был идеал гармонии и красоты в античном смысле, которым Европа владела, а был идеал беспощадно воплощенной новой эстетической воли.

Поэтому, чтобы раскрыть сущность нашего искусства, писать нужно не философию красоты и гармонии — всегда статичных — и не применять критерий, заимствованный из античности. Понятие красоты должно — если вообще может быть употреблено — получить расширенное толкование. Тогда «красивым» может считаться для нас, наряду с нордическим расовым идеалом, только пронизанное материальностью внутреннее излучение выдающейся воли.

Красота Девятой симфонии существенно отличается от красоты греческого храма; рембрандтова голова Тита в Петербурге — это другая красивая душа, отличающаяся от Праксителева Аполлона.

Греческая красота — это формирование тела, германская красота — формирование души. Первая означает внешнее равновесие, вторая — внутренний закон. Первая — это результат объективного стиля, вторая — личностного.

Часто употребляется такое обозначение: типизирующий и индивидуализирующий стиль. И поскольку исследования не идут шире и глубже, то считают, что типизирующий художник отказывается только от случайностей и стремится отобразить только великие черты характера, индивидуализирующий же, напротив, любит эти произвольности и своеволие. При таком образе рассуждении проблема стиля понималась только как метод, а не как художественная необходимость. Можно целые страницы читать о том, что Фауст в первой части является результатом индивидуализирующего, а во второй — типизирующего стиля.

Внутреннее становление личности таким образом конечно не может быть понято. Потому что если рассматривать личности, индивидуальность и субъективность как одно и то же, то следствием будет одна путаница за другой.

Типизирующий и индивидуализирующий стиль — это не два метода, которыми мужчины из всех народов пользуются по своему усмотрению, а объективный и личностный стиль — это законы сущности художественного творчества, а кроме того, в узком смысле, самого отдельного художника.

Одинаковые слова никогда не бывают подобными монетам равного достоинства. В зависимости от окружения они передают разные оттенки понятия. И все-таки следует договориться о преимущественном смысле названия, а для других оттенков по возможности выбрать другие слова. Личность (воля плюс разум) является противостоящей материи, представляющей в человеке метафизический момент силой, в узком смысле внутренней и неутомимо действующей энергией (активностью) внутренней сущности, древней загадкой (древним феноменом) германской души. Лицо (инстинкт плюс понимание) — это тело человека и его интересы. Индивидуальность означает здесь на земле неразделимое соединение лица и личности. «Индивидуальная» трактовка относится к этому единству, «личная трактовка» — к личности, субъективное изображение — к движущей силе, понимаемой как лицо.

Предмет (объект) — это всегда мир. В нем также человек — как лицо. Сила деловитости (объективности) искусства зависит от силы и различия этих взглядов.

Все, кто до сих пор между объективным и субъективным направлениями творчества находил существенные различия, видел в результате этих непродолженных исследований необходимость противопоставить объективности только субъективность, т. е. произвол или противопоставленные ценности предмета, чувства, настроения, без стилеобразующей силы. Поэтому они также все — чтобы защитить великих художников от этого толкования — охарактеризовали «кристально ясную объективность» как их сущность и как единственный критерий оценки для высшего искусства. За слишком быстро осуществленным расчленением последовал ошибочный, по крайней мере односторонний обзор, духовное короткое замыкание. От этого навязанного учения об универсальности «объективности» как критерия оценки следует отказаться.

Гёте высказался однажды очень примечательно, он сказал, что каждой личной воле соответствует нечто объективное в природе, т. е. каждое личное художественное желание может быть преобразовано в органично-законное, или оно находит там свою противоположность. Этот совершенно определенный, личный взгляд на мир материи действительно привел к внутренне органическим великим делам «романтики» и «готики», которые были единственными в своем внутреннем единстве. Это чувство единственности по отношению к кафедральным соборам Реймса, Ульма, Страсбурга долгое время заставляло нас забывать о том, какая сила была приложена к камню в этих произведениях. Мы не обращали внимания на то, какая нужна была сила воздействия, какая нужна была сильнейшая внутренняя художественная сила, чтобы этот сухой материал поставить на службу идее, которая ему очевидно противодействовала. Потому что нужно уяснить себе: высекать из камня прозрачные кружевные образцы и строить из него башни одинаковым способом не пришло бы в голову ни одному народу. Каменный блок, рельеф, массивная скульптура означали раньше мемориальную скульптуру. Здесь в готике проявился новый дух. И все-таки: страсбургский собор есть, от стоит, словно выросший из-под земли, он действует объективно, т. е. по-деловому закономерно.

Здесь открывается замечательное, стимулирующее глубочайшее исследование во всех областях соотношение: сильнейшая художественная личность всюду приносит с собой в качестве сущности образ, т. е. живую закономерность. Если она после некоторых мощных попыток освоила средство владения материалом, то художественное произведение представляет собой органически действующее создание. Истинная личность вначале враждебно противостоит укрощаемому предмету, затем он вынужден ответить формальной воле, и если это случается, следствием является личностный стиль.

Субъективист находится под властью не одного волевого направления (и при отдельном произведении), а внутренних и внешних случайностей. Субъективизм означает в любом случае и в любой области насилие как личности, так и объекта, «вещи». Он представляет собой иногда красивую игру или отталкивающее безобразие (со стороны формы), затем снова чувственное поддразнивание, анархию неимущих или безудержную страсть (как чувство), но как одно, так и другое без внутренней и внешней закономерности, без внутреннего образа и внешней формы. Субъективизм как философия так же как и чисто художественная проблема является результатом внутренней бесплодности (расового распыления) народа, индивидуальности, целой эпохи или вообще — как конец — аналогии духовно-расового крушения.

Глава 2

Греческая и готическая архитектура. — Древнегреческий храм как пластика и наружная архитектура. — Функции пространства. — Направление души в готике. — Готический интерьер как преодоление пространства. — Связь готического кафедрального собора с окружающей средой.

Нигде художественная статика и художественная динамика не противостоят так четко друг другу как в греческой и готической скульптуре. В рамках всей нордической архитектуры эти творения образуют возможные острейшие антагонистические выражения формирующей воли. Готика означает единственную серьезную попытку, которая всего один раз в истории архитектуры увенчалась успехом, попытку отобразить пространственное искусство вне метафизического ощущения времени. Сущность времени обусловлена одним направлением в отличие от трех измерений пространства. Готика тоже знает только одну последовательность форм, стремление в одном направлении. Поэтому она находится в борьбе с материей, с каменным блоком, с горизонтальной нагрузкой и вертикальной опорой, а также с требующими пространства средствами, поверхностями стен, потолка. Поэтому готика представляет собой удовлетворение стремления, которое знает только понятие «вперед», она представляет собой первое воплощение в камне динамической западноевропейской души, которую позже снова пыталась воплотить живопись, но которая полностью смогла тогда воплотиться только в музыке — частично также в драме. Уже с этой общей точки зрения готика представляет собой нечто в высшей степени личное: вечно сверхразумное (иррациональное), волевое, свойственное Западной Европе в определенной временем форме одного из своих ритмично возвращающихся колебаний,

Само собой разумеется, что греческий храм тоже был выражением народного восприятия и потому в известном смысле выражением личности. Но если мы понимаем (а это теперь так и должно быть) под личностью всегда противоположность материи, действующее наступательно неутомимое стремление преобразовать материю в эталон для сравнения с внутренним желанием, то в греческом храме мы мало что найдем от этой воли. Греческий храм, хоть и был построен в честь бога, содержит в себе статую бога, и тем не менее не это внутреннее помещение, освященное этой статуей, является существенным, а общий внешний вид. Все строение, таким образом, с самого начала воспринимается как элемент пластики, а именно как неподвижная кубическая пространственная форма. Греческий храм стоит обособленно, он не обнаруживает необходимых связей со своим окружением и должен, несмотря на фасад, рассматриваться со всех сторон. Классическое дорическое строение представляет собой самую совершенную законченную ритмизацию пространства. В масштабах отдельных элементов скрываются масштабы целого, нет ни одной линии, ни одного элемента декора, которые вышли бы за пределы формы храма. Вся это рафинированная, образно понятная или все же испытанная функция, нагрузка и опора выражены самым четким образом и стоят в полном равновесии по отношению друг к другу.

Все строение трехслойно: давящая своей тяжестью крыша с фризом и архитравом, ряд несущих колонн, широко расходящиеся ступени. Потому что все произведение понимается как один элемент, например, классическая дорическая колонна без основания. Если бы классический грек видел или должен был видеть частности, то сразу же появилось бы использование основания (как позже во времена ионики и ренессанса). А в дорические времена весь цоколь создавал основание для всего ряда колонн и для передаваемой ими нагрузки. Груз крыши принимается отдельными точками колонн. Подобно подушке включается здесь дорическая капитель, контур которой следует математической силовой линии и представляет собой до последнего штриха гениальное создание стилевой воли, ставящей своей целью объективность. Характер сопротивления колонны обозначается за счет небольшого утолщения стержня. Горизонтальность нагрузки еще раз подчеркивается делением на три части архитрава, тогда как нависающий выступ карниза символизирует капли. Над ним выступает свободное окончание киматии с легким порывом в воздух. На углах фронтона и на острие фронтона стоят акротерии как неподвижные точки. По статическим и художественным причинам угловые колонны слегка усилены и наклонены внутрь, по перспективному опыту ступени положены не строго горизонтально. Таким образом, мы везде находим художественную волю, стремящуюся к выражению объективного, и одновременно с формальной гениальностью. Изменения в отношении устройства колонн, введение более богатого декора на полях фронтонов, на фризах, становящаяся более легкой ионика, — все это по существу не меняет греческий лейтмотив. В течение половины тысячелетия этот ясный и свободный греческий гений снова и снова преобразовывал признанный совершенным основной закон и оставлял очевидные следы везде, где мог действовать.

Каждый раз нет заметного внутреннего напора, нет в нашем смысле личного в том, о чем говорят камни. При этом почти ничего нет субъективного, выражающего чувственность: это рожденный только один раз в мире в таком совершенстве дух художественной объективности.

Готика, конечно, тоже признает объективные предпосылки: технически четкий закон строительства (конструкцию). Пытались даже «объяснить» ее как чисто инженерные соображения. Но для германского духа (готика относится к германской эпохе нордической Западной Европы в отличие от немецкой, которая сознательно началась в XVIII веке, но только теперь пробудилась к просветленному сознанию) новые технические изобретения, такие, как стрельчатые арки, стойки, ребристые своды были только средством для воплощения нового желания, не целью. Эта новая воля самовластно освоила имеющиеся формы и понятно, когда подражающие греческим образцам художники, философы и эстеты кричали о «грубом насилии над греческой красотой». В действительности все имеющиеся элементы формы получают только другую действенность (функцию), чем раньше. Отдельная колонна, ранее приземистая опора, теряет как отдельный элемент свою самостоятельность. Она объединяется с другими в составной столб и по возможности вытягивается в высоту. Капитель этого столба воспринимается не как подушка для приема нагрузки, а обозначает только отбивание такта по ходу линии, она подчеркивает в значительной степени начало богато очерченной стрельчатой арки. Из чисто статической задачи здесь получается, таким образом, динамический эффект.

Технические преимущества нового метода строительства были при этом четко распознаны и использованы. Возможность при одинаковой высоте арок соединять разные по величине помещения, при помощи ребристых сводов направить давление свода лишь на несколько точек, принять его на арочный контрфорс и передать на сильную опору… эта совсем новая игра сил создает другие основы для строительных законов и требует решений, которые могут быть оценены с точки зрения духовно-технического своеобразия, а не затуманены греческими масштабами. Когда, например, Шопенгауэр утверждает, что сущность архитектуры заключается в том, чтобы по возможности четко выразить взаимное соотношение между нагрузкой и опорой, а это лучше всего сделать при помощи горизонтальных и вертикальных элементов, он полностью находится под греческим влиянием. Игра давления и противодействия в готике значительно живее и разнообразнее, чем в греческих храмовых постройках. Исходя из этого, греческое решение бедно и ограниченно, его устойчивое состояние более статично, чем динамично, менее плавны линии. К тому же у готических архитекторов имеет место сознательное соблюдение гармоничного, ощутимого, но ненавязчивого ритма. Так, например, соединительные линии между вершиной и отправной точкой арки среднего нефа и линии, которые ведут от основания капители стоящего рядом составного столба, всегда образуют параллели. Первая линия при ее продлении попадает в основание колонны бокового нефа. Аналогичные соображения имеют место и при проектировании боковых фасадов и всего внешнего вида строения. Таким образом, нет сомнения в том, что чисто объективный момент строительства никогда не остается без внимания; как иначе смогли бы взмыть в воздух башни! И все-таки все это было только средством для достижения цели. Потому что всякий материал подчиняется определенной воле. Эта воля стремилась оторваться от земли, она больше не хотела ничего знать о давлении горизонтальной нагрузки, она хотела преодолеть всякое притяжение земли, она хотела выразить не функциональную структуру материала, а вполне определенное движение души. Она не искала образов, она сама брала имеющийся материал, испытывала его и оставляла на нем свой отпечаток: это была воля личности. За счет наклонной передачи сил была создана первая возможность воплотить эту идею. Из разделенных контрфорсов вверх устремляется ажурная арка с богатым декором, поднимающуюся линию которой продолжает остроконечная крыша, переходящая наконец в башню, которая уходит в воздух в виде изящного, всегда нового образца, становящегося кверху все легче. Последнее воспоминание о нагрузке вызывают поверхности крыши башни. Поэтому все стремления сводятся к тому, чтобы сделать ее как можно легче, для чего на профиль помещают крестоцветы с тем, чтобы прервать и эту, напоминающую о нагрузке линию. Сама поверхность прерывается или полностью заменяется перпендикулярно установленными рассеивающими элементами, как в кафедральном соборе Антверпена. То, что здесь воплощено из упорной, оставляющей под собой земную нагрузку воли, не может оценить даже наше время, которое проходит сегодня мимо чудесных произведений готики без понимания. Лишь немногие люди благоговейно стоят перед свидетелями великого духа, духа могучего, оклеветанного, но во многих вещах, тем не менее, истинно германского Средневековья. Если великая истинная вера снова должна войти в наши сердца, тогда возродится и «готическая душа» в новой форме. Теперь она витает в других зонах.

Спор о сущности готики закончен. Его основы появились в нордической Франции. Тогда предки гугенотов еще не были изгнаны, тогда гильотина еще не пролила драгоценную нордическую кровь, тогда еще во французской империи царил западноевропейский ритм. Но постепенно выдвинулись элементы «романского» из стран Средиземноморья и альпийской расы с Юго-востока, которые в дальнейшем перемешались с германским элементом и создали француза, который достиг своей вершины в XVII и XVIII веках. Отдельные великие личности с тоской смотрят в сторону прошлого; это мужчины погибающей крови.

И хотя нордическая Франция в «средние века» была почти германской, известные различия между французской и германской готикой выявились уже тогда. Мощно устремляется ввысь Нотр-Дам в Париже, кафедральный собор в Реймсе, кафедральные соборы в Амьене и Руане. Но все они построены по одному и тому же основному типу — они трехнефны, с шестиугольным клиросом и живописным окружением вокруг него, все они имеют две башни. Все постройки сохраняют на главном фасаде разделение на три части: порталы, круглое окно, королевскую галерею наряду с горизонтальными разделительными линиями. Готическая идея не прорывается полностью. В Германии мы видим с самого начала максимальное разнообразие. Клирос становится то шестиугольным, то четырехугольным, пропорции сильно отличаются друг от друга, появляются церкви с залами (нефы одинаковой высоты), как церковь Елизаветы в Марбурге. Ульрих фон Энзинген строит свой пятинефный кафедральный собор и снабжает его только одной башней (Ульм). Быстрее, чем во Франции, арка становится все острее, стена почти совсем исчезает, портал поднимается за счет все более легкого вимперга, на фасаде удаляется горизонтальная линия, центральный корпус здания между башнями становится уже. Наконец, не остается ничего, кроме всюду повторяющегося стремления вверх. Профили говорят об этом, установленные скульптуры следуют архитектурной линии, насмехающееся над всякой тяжестью остроконечное произведение из камня возвышается над стенами, И подобно мощной симфонии свет вливается в залы, Его нереальный блеск заставляет исчезать последние остатки мира. [* Во время моей работы над этим трудом мне в руки попала книжечка К. Шеффлера «Дух готики». Шеффлер там и сям касается истинного. Но поскольку он различает не резко, а делает только одно различно, он снопа соединяет неправильно и делает совершенно поверхностные обобщения. То, что мы воспринимаем как готический дух, не было ни у египтян, ни у греков, ни у доисторических народом, и даже в отношении индийской поэзии нужно быть осторожным, чтобы не сочинить такое же. Шеффлер не видел разницы между личным и субъективным, отсюда смешение духа расы, что совершенно недопустимо. Так получается, что он пишет даже такое: «… Можно сказать, что семитская раса но всем своим задаткам склонна к сильной форме. Ей свойственно спекулятивное рвение, беспощадность к самому себе и тот гении страдания, которые являются предпосылками к готическим умственным способностям» (с. 68). Это предложение изобилует чудовищными моментами. «Сильная форма» и готический дух далеко не одно и то же; спекулятивно-философским семит никогда не был; беспощадным по отношению к себе он был меньше, чем к своим врагам. А что касается «гения страдания», то это вовсе не готика, а русская проблематика. Конечно, ощущение страдания место имеет, но чтобы сформировать, а значит создавать искусство, нужна деятельность, т. е. наступательная сила. Она имеет другое происхождение но сравнению со страданием. Шеффлер допускает ошибку, противоположную ошибке последователен Ницше. Эти переносили моменты выражения древнегреческой души на германское искусство, Шеффлер переносит германскую личность на лапландцев, китайцев, на все «человечество». Непростительное сегодня утверждение.].

В интерьере готика, в отличие от греческого храма, достигает своего апогея. Огромные окна с росписью по стеклу, которые сознательно оттесняют стены, снимают за счет своих красок и воздействия света чувство тесной ограниченности. Также сознательно переходит здесь движение в покой помещения, то есть чувство времени в пространственное искусство. Игра солнца через пестрые стекла является в своей подвижности противоположностью эффектности красок Парфенона, где цвет был ничем иным, как тонированной поверхностью, которая пространственно отличалась от другой поверхности. Это мироощущение готической композиции объясняют тоской германцев по лесу (Шатобриан усмотрел здесь даже «дух христианства», хотя оно было и остается злейшим врагом германского ощущения природы). Колонны — это стволы деревьев, узор из остроконечных арок — листва, окна — кусочки неба. Несомненно в этом толковании есть что-то от истины, но здесь перепутаны причина и следствие. Колонны и т. д. — это не новые воплощения леса, они указывают на ту самую иррациональную сущность, которая отыскала когда-то колышущиеся темные леса и проблески между ними в бесконечной дали, эта сущность создала из этого мироощущения готические контрфорсы и мистическую игру красок.

Так сам интерьер готического собора стал преобразованием и связью, а не повторяющимся узором линий и пространства. То же касается и фасада.

Если греческий храм представлял собой обозреваемую со всех сторон пластику, если он стоял уединенно холодный и независимый, то готический кафедральный собор вырастал из множества остроконечных небольших домов. Они нужны ему были как мера его величия, а жители их опирались на общее создание своей души. Пусть смеется над этим, кто хочет, для меня здесь выражается сущность двух душ: гармония внешнего вида (разъединение) и внутреннее стремление (динамической) личности (связь). Поэтому грубо было бы освобождать соборы Кёльна, Ульма и т. д. от соседних застроек для того, чтобы «лучше их рассмотреть». Здесь снова исходили из греческого духа, снова совершали грех против самих себя, сами себя не понимая. После завершения дела у осквернителей широко открылись глаза. Теперь они хотят строить новые домики…

Личный и тем не менее типообразующий дух XIII и XV веков говорил в искусстве поэзии, в камне и в дереве. Он проявился в кроватях, шкафах, сундуках, в перилах лестниц. Каждый раз он пытается быть интимным и разным, каждый раз он проявляет отвращение от повсюду испробованных форм. Это гимн индивидуальности, в том числе и в гражданском стиле тоже. Между тем Вальтер из Фогельвайде поет свои неукротимые песни свободы. Вольфрам фон Эшенбах и мастер Готфрид сочиняют немецкие мелодии, а потом появляется другое средство для выражения немецкой души: грифель и кисть, которые в дальнейшем в свою очередь сменяются органом и оркестром.

Вершиной древнегреческой сущности является скульптура, частью ее является также архитектура. Пластической точке зрения подчиняется все. Греческое искусство ваяния обращается почти исключительно к личности человека. Человек как тело является тысячелетним мотивом, который был осуществлен в тысячах произведений в их высшем совершенстве.

И здесь царит воля объективного стиля. Всякое своеволие подавляется, все иррациональное сводится к простым соотношениям, все складки и морщины разглаживаются, все преувеличения устраняются. Греческий союз молодежи, юношеский возраст создали здесь свое искусство. И стоит длинный ряд произведений до Фидия, Скопаса, и Праксителя.[5] в полной линейной гармонии и равновесии, с рассчитанной телесной сущностью. Само движение превратилось в покой, сама борьба — в рассчитанное установление равновесия. Это почти полное выделение личности. Часто возникает чувство, что эта форма и высокомерное самообладание берут свое начало от определенного чувства страха. Потому что восхваляемая веселость греческого искусства не исчерпывает его сущности. Через греческую душу тайно проходило уныние, но оно было — в этом случае к счастью — недостаточно сильным для того, чтобы повлиять на художественное творчество. Там, где греческая симметрия была нарушена, там проявлялась «дионисова» вакханалия, и все внимание в искусстве уделялось личности в бане или на пирушке. Поэтому фаллос является часто выставляемым на обозрение символом «позднегреческой» разлагающейся жизни. Воля грека так сильно была израсходована на подавление инстинкта, что при создании искусства ведущую роль брал на себя превосходящий разум. Отсюда объективность древнегреческой культуры. Отсюда также наше навязанное учение о безвольном эстетическом настроении.

Глава 3

Религиозная подоплека искусства. — Бездушный иудаизм. — Субъективизм ислама. — Арабеска.

Общим для греческого и готического искусства был религиозный фон. В религиозном настрое души, даже если он зачастую остается невысказанным, открывается вся атмосфера народной души. Ослабление материальных связей и поиски чего-то вечного (признак этого настроения) является для нас знаком того, что духовная, единственно творческая исходная сила человека действительно жива. От этого настроения происходит святой, великий исследователь природы, философ, проповедник нравственной ценности, великий художник. Если у человека или народа это еще неоформленное, но единственно способное к созиданию настроение отсутствует, то у него нет и предпосылки к великому правдивому искусству. Его мятущееся субъективное начало в случае необходимости сохраняет преимущество. В честь богов творили Фидий и Калликрат; во имя бога народные души столетиями работали над Кёльнским собором, над скальными храмами Индии, над статуями вечно спокойного Будды. Основным элементом становится форма, проявляющаяся через художественное возрождение. И если это божественное начало не имеет имени, его дыхание тем не менее чувствуется в автопортрете Рембрандта, в балладе Гёте.

Эта истинно религиозная первопричина полностью отсутствует у расы семитов и у их полукровных полубратьев — евреев.

Отрешенное от мира душевное состояние, созревшее до религиозной веры, будет всегда, даже если оно вынуждено сохранять земные представления, стремиться сбросить последние остатки земного или полностью отгородиться молчанием. Для преисполненной нематериального веры в бессмертие иначе быть не может.

Во всем так называемом Ветхом Завете мы не находим, как известно, веры в бессмертие, это, по-видимому, отражение доказуемого внешнего воздействия персов на евреев в «изгнании». Создание «рая «на земле — это цель евреев. С этой целью, как говорится в более поздних «священных книгах», праведники (т. е. евреи) из всех могил во всех странах через просверленные специально для них неведомыми силами дыры в земле поползут в землю обетованную. Таргум, Мидрашим, Талмуд описывают это великое состояние ожидания рая с величайшим удовольствием. Избранный народ воцарит тогда над обновленным миром. Другие народы будут его рабами, они будут умирать, снова рождаться с тем, чтобы снова уйти в ад. Евреи же никогда не умрут и будут вести счастливую жизнь на земле. Иерусалим будет заною роскошно отстроен, границы Саббата будут украшены драгоценными камнями и жемчугом. Если кому-то нужно будет уплатить долги, он выламывает себе жемчужину из ограды и свободен от всех обязательств. Фрукты созревают каждый месяц, виноград имеет величину с комнату, злаки растут сами по себе, ветер собирает зерно, евреям необходимо только насыпать готовую муку. Восемьсот видов роз будет расти в садах, реки из молока, меда и вина потекут через Палестину. У каждого еврея будет палатка, над которой растет золотая виноградная лоза, а на ней висит тридцать жемчужин, под каждой лозой стоит стол с драгоценными камнями. В рае будут цвести 800 видов цветов, в центре будет стоять древо жизни. Оно будет иметь 500 000 видов аромата и вкуса. Семь облаков разместятся над древом, и евреи с четырех сторон будут стучать по его ветвям, чтобы великолепный аромат распространялся от одного конца мира до другого и т. д.

Сказочная страна с молочными реками и кисельными берегами стала серьезным религиозным моментом и отпраздновала в еврейском марксизме и в своем великолепном «государстве будущего» свое воскресение. Этим душевным настроем объясняется вплоть до сегодняшнего дня жадность еврейского народа, и одновременно почти полное отсутствие у него духовной и художественной творческой силы. Основной религиозный элемент отсутствует, внешняя вера в бессмертие является лишь поверхностным уподоблением чужим взглядам, эта вера никогда не была внутренней движущей силой. Поэтому еврейское искусство никогда не будет иметь личный, но никогда и действительно объективный стиль, а будет только выдавать техническое мастерство и субъективный обман, нацеленный на внешнее воздействие, чаще всего ориентированный на грубый чувственный уклон, если не полностью на безнравственность. В еврейском «искусстве» мы имеем почти единственный пример, где группа древних людей (народом их назвать нельзя), которая принимала участие во многих древних культурах, не может отделаться от инстинкта. Поэтому еврейское «искусство» является также единственным искусством, которое обращено к инстинкту. Оно не пробуждает, таким образом, эстетического самозабвения, оно не обращается к воле, а только (в лучшем случае) к технической оценке или к субъективному возбуждению чувства.

Посмотрите в связи с этим на еврейских художников. От то стучащих в испуге зубами, то в страхе ликующих, то с фырканьем и с жаждой мести распевающих псалмы (которые только благодаря переработке Лютера часто звучат так красиво) о стонущем Гибероле, похотливом Давиде бен Шеломо до гнусного Генриха Гейне. Обратите внимание на обожествляющего Мамона Келлермана, на создающего чувственные эффекты Шнитцлера. Феликс Мендельсон был приведен Цельтером в результате многолетних усилий к Баху, для которого еврей делал рекламу. Лучшее в его творчестве — это технически-формальное. Посмотрите сами на Малера, делающего решительную попытку достичь высот. Он в конце концов должен был заговорить «с еврейским акцентом» (.Луис) и ожидал того же от тысячеголосого оркестра. Посмотрите на массово-преувеличенный момент театрального цирка, послушайте, как играют еврейские вундеркинды на фортепьяно, на скрипке. На подмостках мишура, техника, обман, эффект, количество, виртуозность, все, что угодно, нет только гениальности, нет творческой силы. И в первоначальной враждебности европейской сущности вся еврейская культура стала проводником негритянского «искусства» во всех областях.

То, что запрет на сотворение себе кумиров следует объяснить полной неспособностью изобразительного искусства, было доказано уже Дюрингом. Точно так же это является причиной того, почему это могло действовать тысячелетиями. Сегодняшние отчаянные попытки еврейских представителей изобразительного искусства доказать свое дарование при помощи футуризма, экспрессионизма, «новой объективности» является живым свидетельством этого старого факта.

Отдельные факты предрасположенности к более высоким стремлениям отрицать нельзя (Иуда Халеви), Но в еврейской культуре, рассматриваемой в целом, нет того, из чего могут родиться истинно великие ценности.

Если еврейские «деятели искусств» в наше время заняли выдающееся место в жизни нашего искусства, то это верный признак того, что мы свернули с истинного пути, что мы — надо надеяться, временно — утратили необходимую духовную силу.

Искусство ислама можно толковать почти чисто субъективно. Весь этот шум журчащих, живописно оформленных фонтанов, все эти укромные тени, вся эта пестрота переливающихся красок, все это освещение Альгамбры множеством тысяч свечей, вся эта сбивающая с толку игра линий, украшений на стенах дворцов не может скрыть внутренней духовной бедности. А наиболее великое из того, что ислам оставил нам, пройдя через мир, — мощные купола гробниц калифов, передача греческой мудрости, полные фантазии сказки — мы осознаем сегодня как заимствование из чуждого духа, оно появилось из Греции, Ирана или Индии. Система, которая не имела метафизической религии, не могла быть действительно творческой. Даже если арабская загробная жизнь не установила точного места в мире, как это сделали евреи, то смысл их представления, тем не менее, такой же. То, что это бесплодие души сочетается с несгибаемой верой, в фактах ничего не меняет. За арабом мы всегда признаем самобытный характер, но не творческий.

На этом примере стремление большинства других народов кажется нам последовательно родственным. Лао-Цзы, исходя из этого, близок Яйнавалкии, Христос — великим Европы, какими бы разными они не были. Здесь проявляется действие сил, которые существуют в пространственном отношении близко друг к другу, но имеют, тем не менее, очень разный внутренний мир.

Исламу далеки как объективность, так и личностная закономерность. Как не создал он ни великого эпоса, ни великой музыки, так не создал он собственной архитектуры. Все архитектурные идеи он заимствовал у арийских жемчужин. Он не придал найденному материалу действительно закономерных новых форм, представляющих истинное выражение души, а занимался только произвольными декоративными пустяками.

В результате такой субъективности возникла, например, подковообразная арка. Горизонтальная балка, поддерживающая опалубку для посадки обычной арки, лежала на выступах колонн или на пилоне. После ее удаления получался очень заметный выступ, который просто заполнялся строительным раствором. За счет этого арка приобретала форму, ни в коем случае не обусловленную статической необходимостью; с другой стороны она не была также выражением внутренней формирующей воли. Это был нехудожественный произвол. Но тогда эта форма была еще раз повторена по линии арки, и получилась арка, имеющая форму клеверного листа, арка с выступающими каменными языками и т. д. В этом следует теперь усматривать разновидности. Будь то мечеть в Кордове, Эль Асхар (El Ashar), минарет Кай-Бай, мечеть Барнук в Каире, мечеть Мешкеме (Meschkehmeh) в Булаке, монастырская церковь в Сеговии (Segovia)… Сюда же относится то, что в некоторых зданиях основание арки упиралось в вершину другой, невозможные забавы со сводами, пчелиные ульи (зал Аббенцерраген) и т. д. Многие богато переплетенные, часто строгие «исламские «орнаменты, настенные узоры и решетки почти все пришли из Персии. Древнеиранские узоры на тканях и снабженные рисунками рукописи послужили здесь образцами.

Если лишенная основания дорическая колонна строго обусловлена строительно-техническими и строительно-художественными моментами, то этот принцип в зале знаменитой Альгамбры (Alhambra) совершенно неуместен, не говоря уже о том, что колонны, в основном, были собраны с других зданий и должны были быть выровнены по высоте при помощи импостов разной толщины, в результате чего имело место сдвоенное нагромождение арок друг на друга. Колонны, казалось, не могли выдержать давления и пробивали в арках дырки.

Сущность исламского строительства раскрывается в превозносимой арабеске. Действительно, это самое красивое, что создали арабы. Но и она не является элементом архитектуры, а чистым декором. Дух произвола именно здесь и проявляется: орнамент покрывает всю стену, он не имеет направления, его можно продолжить во все стороны или произвольно закончить. Если греческий декор замкнут в определенном пространстве, включен в определенные плоскостями очертания, если в готическом произведении все подчинено стремящемуся от земли вертикальному направлению, и в результате в любом случае возникла внешняя закономерность как следствие внутренней целеустремленности, то в арабеске царит невоздержанность без выражения. Наилучший инстинкт в отношении ценности исламской «архитектуры» имеют художники, расписывающие кулисы опереточных или специализированных театров. Здесь декоративные забавы проявили себя во всей полноте, не имеющей никакого направления.

Необходимо четко выделить эту чуждую сущность. Сегодня мы это можем сделать по праву, потому что в результате точного рассмотрения чисто технических методов строительства мы получаем в руки средство для того, чтобы судить и о других проявлениях исламского стиля. Нашим «философам» пора прекратить искать в арабеске «магическую душу», отыскивать в ней нечто подобное стремящейся в бесконечность сущности Фауста. Кое-что из оставленного нам исламом, наверняка, лучше, чем это было сейчас показано, но тогда обнаруживается, и в большинстве случаев это документально доказуемо, что действительными творцами этого наследия были не арабы. Так же как «арабская» наука, занятие греческой философией находилось не в руках арабов, а почти исключительно ею занимались говорящие по-арабски персы. Так, например, мечеть пророка в Медине была сооружена чужими мастерами, Эль Валид должен был посылать в Византию, чтобы иметь возможность строить в Иерусалиме. Греки соорудили «чудо света» в Дамаске. В Египте арабы обнаружили чисто коптскую архитектуру; прекрасные конструкции многих местных построек принадлежат коптским инженерам. Так коптский художник построил мечеть Ибн-Тулун. Он был тем, кто впервые сознательно использовал остроконечную арку. Образцом для нее послужили, однако, мраморные ворота (Quater Nahassin), которые раньше стояли у нормандской церкви (Св. Жан д'Акр, Аккон). Все это нужно учесть, чтобы иметь правильное представление о различных влияниях: персы, копты, греки дали основу. Затем на нее оказал влияние арабский произвол с его декоративной перенасыщенностью.

Теперь будет понятно, что подражание этим арабским элементам (арка в виде листка клевера, килеобразная арка, арабеска и т. д.) никогда не найдут у нас места. Они нам чужды и должны навсегда уйти от нас как свидетельство чужой души, к которому неприменимо ни понятие личностного искусства, ни понятие объективного стиля.

Глава 4

Индивидуальное. — Рубенс, Бернини, Хальс. — Сущность барокко. — Эклектический XIX век. — Чувство стиля нашего времени; грядущая архитектура.

Между не имеющим направления художественным субъективизмом и внутренне органичным и все-таки самовластно осваивающим материал стилем личности действует целая последовательная череда художников и направлений искусства. Многие художники одарены предрасположением к высокому, но не могут довести это стремление до полного совершенства в художественном отношении; другие беззаботно берутся за обычную жизнь — изображают, рисуют, стилизируют ее, получая удовольствие от процесса создания формы. Индивидуальность — как данное здесь на земле объединение лица и личности — присуща нам.

Между субъективизмом и личностным искусством мы должны, таким образом, установить промежуточную ступень: переход от произвола к внутреннему закону; когда мы называем какие-то области индивидуальным стилем, мы подчеркиваем их органическую природу, но и указываем также на какое-то ограничение. Такие обозначения (это должно быть недвусмысленно подчеркнуто) методически необходимы для того, чтобы осмыслить находящуюся в движении жизнь. Мы можем познать что-либо только в том случае, если мы увидим это как образ, даже если линии контура будут не застывшими, а находиться в пластичном движении.

Любовь к индивидуальному является настолько примечательным признаком Европы, а точнее ее сердца — Германии, что достаточно бросить беглый взгляд на поэзию, архитектуру, скульптуру и живопись; чтобы найти подтверждение этой точки зрения. Готические каменотесы и резчики по дереву, живописцы, изображающие разнообразные пейзажи, изобретатели замысловатых букв, рассказчики необыкновенных историй… у всех у них стремление к выражению, а именно к очень энергичному выражению, пройдя через тысячи рук, стало образцом. В сотнях живописцев Голландии живет этот дух, он жив еще и во всех видах искусства старой Франции и находит еще новое отражение в отдельных индивидуальностях нашего времени. К этой области, как одна из первых величайших фигур, принадлежит Питер Пауль Рубенс.

Ни у кого не вызывает сомнения, что в нем увидели свет мира огромные сокровища полной сил фантазии, но как он ими распорядился, к какому материалу, к какому содержанию обратился, как было определено направление его трактовки, — это художник почти точно показывает нам, стоя в центре между субъектом и личностью. Все его формирование относится к чувственной природе с ее тысячью красок и форм, с ее страстями, радостями и страхами. Мы находим выраженной полную градацию нашей смертной индивидуальности от изысканной нежности его портрета с Изабеллой Брандт до страстной одержимости больших народных гуляний, от чувственной жизнерадостности сладострастных нимф до воплей плоти повергаемых в ад грешников. Сюжеты всегда новы и живы, композиция закончена и при всей вакханалии чувств отличается целеустремленной художественной объективностью. Но нигде Рубенсу не удается творчество, которое в состоянии осветить всю эту земную радость или земную печаль как эталон, говорящий об удаче великого, истинного, внутреннего потустороннего зрелища. Рубенс это пытался сделать, и даже часто! Но его огромное полотно, изображающее возносящегося на небо Христа, который, стоя на земном шаре, наступает змею на голову, апокалиптические драконы и другие чудовища, сгустившиеся тучи, ликующие ангелы и развевающиеся, переливающиеся всеми цветами одежды, все это означает беспримерную затрату материала и фантазии, но это все только неудачные попытки. Чем больше становится размер его полотен, тем меньше их духовная сила. И Рубенсовы отправления в ад — мастерские произведения, наполненные жизнью, движением, композицией — свидетельствуют лишь о внешнем изобилии и представляют собой лишь убеждающие моменты для того, чтобы сделать правдоподобной зловещую потустороннюю силу при помощи внешних затрат энергии.

Рембрандт прощается с этим миром при помощи произведений, в которых кисть водили то улыбающееся преодоление мира, то потрясающее отчаяние. Последнее произведение Рубенса — это он сам в виде убивающего змея святого Георгия в сверкающих доспехах. Как человек Рубенс живет богатой жизнью, как художник он почитаем всем миром и способствует совершенствованию индивидуальности. Рембрандт весь уходит в себя и рассматривает весь мир — несентиментально, но полный глубочайших предчувствий — как материал, который необходимо преодолеть. Произведение Рубенса — это мощная симфония жизни во всех своих проявлениях, мощь этого бытия и есть его содержание. Его самым великим произведением является в таком случае то, в котором все искомые символы из сокровищницы греческих сказаний, которые он потратил на Марию Медичи, все апокалиптические притчи, отброшены в сторону, и блестящая жизнь дала основу для его окружения: народные гуляния в Лувре. Кто однажды стоял перед этим произведением, в один момент начинает понимать, для чего Шопенгауэру понадобилась целая жизнь, чтобы отобразить эту силу слепого инстинкта. Без всякого сравнения сама жизнь здесь стала такой. Обжоры и пьяницы, девицы и пылкие парни, певцы и пьяные танцовщицы повторяют одну и ту же песнь необузданного животного. Художественная сила, которая как бы одним махом бросила это на полотно, по-своему неповторима. Человек во всей своей необузданности — это было содержанием и художественной формой Рубенса.

Аналогичным, но менее мощным показывает себя Франц Хальс, который насмешливо и язвительно широкими мазками изображал на полотне жизнь. Преисполненный тем же духом, но с несравнимо более драматическим порывом является слишком рано умерший Адриан Броувер. Его изображение индивидуально-инстинктивного часто напоминают народные гуляния Рубенса и позволяют предполагать в нем художника, который при более долгой жизни, возможно, пробился бы через материал и из германской жанровой живописи сформировал жизнь с внутренним драматизмом.

Еще одним, чьи произведения мы, не задумываясь, можем отнести к произведениям индивидуального стиля, является Лоренцио Бернини. Автора коллонад на площади Петра, великого скульптора целое поколение почитало как одного из величайших гениев искусства. Мы тоже часто восхищаемся им, но его фокусы при постройке лестницы, ведущей к Сикстинской капелле, его заметный чувственный оттенок у Амура и Психеи, его преувеличенное использование подкупающего материала являются для нас знаком приспособления ко вкусам широких масс или, по крайней мере, они означают фальсификацию самой внутренней творческой силы. Подобно Рубенсу это человек с большой фантазией и владеющий материалом, мастер по использованию всех живописных и перспективных средств и приемов, но ему не хватает того величия души и тех таинственных чар, которые исходили от произведений Леонардо или Рембрандта, или от произведений мастера Эрвина.

Еще несколько слов о времени и о понятии «барокко».

Наши истории искусства говорят о мастерах эпохи «барокко» как о представителях единственного направления в искусстве и духовной жизни. Истина, которая в этом заключается, становится, однако, вводящим в заблуждение утверждением, если не объяснить, в чем заключается сущность понятия «барокко». Говорят: в отличие от принципа «ренессанса» стремиться только к гармонии, «барокко» борется за силу выражения. Исходя из того, что это не соответствует истине именно в отношении великих представителей «ренессанса» (Леонардо, Донателло, Мазаччо), нужно продолжить анализ и для второго утверждения, дабы не успокоиться на общих фразах. Потому что, как это должно называться, когда говорят, что к «барокко» относится как Микеланджело, так и Веласкес, Шекспир, Рембрандт и одновременно Рубенс и Хальс, «Блудный сын» и «il Gesu» в Риме? Здесь появляются совершенно огромные различия, которые невозможно выразить одним словом, если заранее не добиться основополагающего разнообразия в отношении этого многозначного понятия.

На готику мы смотрим с несравненно большего расстояния, чем на время «барокко», понимаем ее единую целеустремленность яснее, чем это возможно здесь. Тем не менее при ее оценке можно выделить очень разные побочные элементы и выражения. «Барокко» — это новая духовная волна, у которой оценке подлежат не только ее продолжительность во времени, период колебания и мощность, но и в особенности ее содержащие ценности поверхностные и глубинные слои. И именно здесь продуктивно появится почерпнутый из сущности нашего искусства масштаб, который мы видели уже проявившимся в готике: сила воздействия художественной личности, индивидуальности, субъективизма.



Поделиться книгой:

На главную
Назад