Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Миф XX века - Альфред Розенберг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Проповедь «разумного и доброго» была параллельным явлением с падением греческих расы и души. «Доброе» разрушило тогда расовый идеал красоты в искусстве так же, как и ведущие греческие идеи государственной и социальной жизни. Самым великим, потому что самым благородным в личном плане подобием этого вторгшегося хаоса, враждебного расе и душе древнегреческой культуры, был Сократ.

Если посмотреть с точки зрения развития истории: Платон растрачивает всю свою гениальность на непоколебимо рассудительного человека и создает ему бессмертие; но в сущности именно Платон был аристократом, олимпийским бойцом, опьяненным красотой поэтом, пластичным писателем, экзальтированным мыслителем, тем, кто в конечном итоге хотел спасти свой народ на расовой основе при помощи мощной, даже в отдельных случаях диктаторской государственной конституции. Это был не сократовский, а последний расцвет одухотворенной древнегреческой культуры. То, что в дальнейшем создал Пракситель, было протестом против всякого сократизма, последняя ода нордически-греческой расовой красоте, так же, как и великолепная Ника Самофракийская. Но Сократ был все-таки символом. Эллада погибла в расовом хаосе, и вместо Афин провинции поднимающегося Рима заселили всюду презираемые graeculi, от которых позволяли «создавать» свой род, которым платили — и прогоняли, если они надоедали.

Идеи Сократа победили, Эллада погибла. «Здоровый разум человека» уничтожил гения в часы его слабости. Безобразное стало нормой, когда прекрасное пошло на уступки «доброте».

Стоя перед своими судьями, Сократ сказал: «Еще никто не оказал Афинам большей услуги, чем я.» — «Покорность» и «скромность» «посланника богов» — так он еще себя называл — имели во всяком случае также свою оборотную сторону. Сократ инстинктивно чувствовал, что Греция сломлена…

Глава 2

Человек согласно классической эстетике. — Древнегреческая и западноевропейская классификация нордического символа красоты. — Человек нордического типа в западноевропейском изобразительном искусстве. — XIX век без символа красоты. — Импрессионистская, «классическая» и экспрессионистская импотенция. — Критерий эстетического удовлетворения и границы его действия.

Из того же духа, который когда-то воплощал Сократ, родилась западноевропейская «Эстетика» «человечного» позднего времени.

Аналогично Сократу она искала «человека», не грека, не германца, не еврея и китайца, «открыла» так называемые общие законы и проповедовала эстетическое настроение и созерцательность, потому но ее авторы сами потеряли всякое восприятие импульса духовно-расовых воли и культуры. В своей восторженности по поводу Акрополя наши классики тоже проглядели, что они здесь имели дело с одной стороной нордического человека, которая в художественном отношении представляла собой противоположную сторону по отношению к германскому. Там, где грек созерцал формально, пластически разъединял, германец создавал проникновенность духовного и богатство связей. Там, где грек расово-героическое движение приковывал к покою, более поздний нордический брат, побуждаемый другой формирующей волей, превращал покой в движение. Там, где грек обобщал, представитель готики, барокко, романтизма персонифицировал. Но радость от опьяняющих линий трех женщин на фронтоне Парфенона до Ники Самофракийской затронула нашу струну, которая издала светлый звук и звучит до сих пор, потому что здесь было вскрыто без сомнения духовно-расовое родство. Если бы теоретики XVIII и XIX веков полностью осознали для себя этот факт, они не сделали бы исходным моментом «общей» эстетики восхищение формально хорошим, но скучным Лаокооном, они не объявили бы формальные черты здания Парфенона просто мерой для суждения об искусстве. Они просмотрели именно то, что полнокровно и истинно творило в Элладе и на руинах Акрополя с сантиметровой меркой сентиментально восторженного и тем не менее покрытого пылью «гуманитарного» педантизма, проходящего и позже оглушенного в поклонении материалу времени европейского упадка, представили лейтмотив для не имеющих чутья докторских работ. Тем самым была фальсифицирована художественно-духовная оценка как греческого, так и нордическо-европейского искусства. И до сих пор поэтому мы видим образы Эллады и Германии в неверной перспективе. Только для эстетов заниматься эстетикой ради эстетики, а не ради искусства и жизни, является не линией, а ориентиром. Но для каждого художника — сознательно или нет — эстетика является функцией, носительницей результата. Она привязана к определенной материи. В человечном духовно-расовую обусловленность имеют расовые типы, воплощение определенных духовных сущностей, создающая их совокупность цветовых линий. Когда Веласкес хочет оттенить контрастом юную белокурую инфанту, он сажает рядом с ней «карлицу», т. е. представительницу образованного путем кровосмешения типа, которыми Испания перенаселена. Все тупое и рабское на земле увековечено Веласкесом до Цульваги (Zulvaga) в этих косоглазых убогих калеках. Санчо Панса — это расовый тип восточного смуглого человека: суеверный, неспособный в культурном отношении, бескрылый, с материалистическими наклонностями, до известной степени «верный», но больше все-таки раболепный. Санчо тоже не «толстый человек», но это сконцентрированное расово-духовное существо подобно его господину представляет трагическое искажение нордического рыцарства, которое под чужим солнцем судорожно возвеличивало себя еще в крови Самоэна (Samoen), но протекало так же ив жилах Сервантеса. Даже сегодня в древних аристократических кругах Кастилии голубая кровь при светлой, нордической коже должна служить знаком благородного происхождения. [Под руководством вестгота Пелайя началась астурийская освободительная война против мавров. Сид — германского происхождения как и франкский Роланд. Энрикс, Альфонсо и т. д. — это не что иное, как измененные германские имена; Каталония — это Готалония, страна готов; Андалузия получила свое имя от вандалов: Вандалития. Еще в XI веке литургия в церквях Испании была вестготской. Голубоглазой была Изабелла Кастильская, белокурой была красота женщин Сервантеса.].

Контуры «греческого» Силена соответствуют изображению «испанского» Санчо и «испанских» карликов. Кроме того, аналогичные изображения существа с тупой духовностью мы находим по всей Европе.

Народы Западной Европы являются следствием расовых смешений и политической системы воспитания, но каждый из них сохранил в формирующих государство силах самое основное от нордического строя и одновременно с этим формирующие силы всей цивилизации. С этим фактом теснейшим образом связан также определяющий нордический идеал красоты, действующий иногда даже там, где нордическая кровь сегодня полностью истреблена. Представление о герое во всей Европе можно отождествить с высокой стройной фигурой, с блестящими светлыми глазами, высоким лбом, с сильной, но не чрезмерной мускулатурой. Представить героем приземистого широкоплечего человека с саблеобразными ногами, толстым затылком и плоским лбом невозможно даже там, где типы, подобные Эберту, всплыли на поверхность жизни. Достаточно посмотреть на головы королей династии Гогенштауфенов, на памятник в Магдебурге, на голову Генриха II; следует обратить внимание на то, как, например, Ретель представляет себе лицо Карла Великого, на то, как изображен его противник Видукинд; следует прочитать, что сообщает древняя Франция о Роланде, что Вольфрам рассказывает о Парсифале, чтобы знать что внутренние и внешние черты свидетельствуют о тесном духовно-расовом переплетении, которое каждый раз проявляется — хоть и в тысячах форм — в том, что мы воспринимаем как великое искусство. Св. Георгий Донателло демонстрирует в своем покое тот же идеал красоты, что и Гаттамелата, и Даже как дикий с искаженным выражением лица Коллеони (Colleoni); герцог Веллингтонский и Густав Адольф отличаются от Мольтке только другой прической и модой на бороду. Но все-таки можно установить изменение по сравнению с прежним временем: раньше герой и полководец лично вел народ в сражение, его личность становилась при этом символом. Сегодня существует больше внутренняя динамика: воля и мозг управляют миллионами из центра. В соответствии с этим изображают не столько всю фигуру, сколько одну голову. Ее изображение делает возможной значительно более сильную концентрацию того, что для нас существенно. Лоб, нос, глаза, рот, подбородок становятся носителями воли, направления мысли. Путь от статичного к динамичному просматривается и здесь. В этом месте нордическое западноевропейское искусство отмежевывается от греческого идеала.

Шиллер писал когда-то, рассматривая Juno-Ludovisi: «Чтобы высказать это, человек играет только там, где он в полном смысле этого слова является человеком, там, где он играет…»

«Уже давно жил и действовал этот тезис в искусстве и чувствах греков, в их благородных умах… Как материальный нажим законов природы, так и духовное давление законов поведения затерялись в их более высоком понятии необходимости, которое охватывает одновременно оба мира, и из единства тех обеих необходимостей впервые пришла к ним истинная свобода. Вдохновленные этим образом мыслей, они стерли с точки зрения своего идеала вместе со склонностью все следы воли… в себе самом покоится образ, полностью закрытое создание и, как будто он пребывает вне пространства, не уступая, не сопротивляясь».

Обусловленное типом прекрасное как внешняя статика нордической души — это греческая культура, свойственное типу прекрасное как внутренняя динамика — это нордическая Западная Европа. Лицо Перикла и голова Фридриха Великого — это два символа для размаха расовой души и равного первоначальному расовому идеалу красоты.

Стыдно, но факт, что в то время, когда существует бесчисленное количество «эстетик», недопустимое условие для эстетики вообще то, что изображение развития расовых идеалов красоты до сегодняшнего дня не описано.[3] С закрытыми глазами дилетанты, искусствоведы, да и сами художники по галереям, читают европейские и китайские стихи, не видя истинной сущности и действительных законов формирования. При этом появляется как раз формирующая нордическая душа. Достаточно бросить взгляд на одно из достойнейших произведений европейской живописи: на триптих Эйков с поющими детьми. Эйки все время повторяют тот же идеальный образ нордического человека, с точки зрения технического рисунка не совсем равноценный величию более позднего, по внутреннему же ощущению формы все-таки равноценный. Голова юноши на левой (от смотрящего) стороне, выделяясь на фоне, обладает чистейшей расовой красотой и находит свою мужскую изборожденную морщинами противоположность в лице Бога, вверху в центре. Аналогичным духом пронизаны головы Эйков в берлинском музее. И чтобы так же глубоко проникнуть в это: тот Бог, при помощи которого Микеланджело пробуждает Адама, обнаруживает тог же тип, что и голова Бога в произведении ван Эйка (естественно Микеланджело не подозревал о творении Эйка). Но та же голова появляется (даже если она изменена в результате духовного напряжения) на фигуре дрожащего от злобы Моисея. Изобразить мощное величие как для гражданина Нидерландов, так и для итальянца можно было только одним типичным способом. Ни Ян ван Эйк, ни Микеланджело не могли воплотить свой идеал величия, силы и достоинства при помощи лица с еврейскими расовыми чертами. Достаточно представить себе только лицо с кривым носом, отвислой губой, колючими черными глазами и жесткими волосами, чтобы сразу же понять пластическую невозможность воплощения европейского Бога при помощи еврейской головы (не говоря уже о еврейской «фигуре»). Достаточно одного этого признания, чтобы полностью отклонить внутреннее представление о Боге евреев, которое представляло бы существо с еврейской внешностью. Но здесь наша душа заражена еврейским; средством для этого были Библия и Церковь Рима. С их помощью демон пустынь стал «Богом» Европы. Тот, кто его не хотел, был сожжен или отравлен. Западноевропейский человек спасся только благодаря искусству и создал себе на картине и из камня свое божество, несмотря на трагическую борьбу, которой было заплачено за возможность в красках и мраморе воплотить свою внутреннюю красоту и все это богатство поставить на службу душе, для воплощения которой в качестве Бога, пусть даже в виде красоты, он не нашел ни одной европейской руки художника. Достаточно посмотреть только на Сивилл Микеланджело, на его Иеремию, на его рабов, на его петербургских мальчиков, на его Лоренцию, чтобы снова встретиться с духовно-расовым признанием.

Тот же идеал красоты тонко проводил через всю свою жизнь Тициан. «Небесная и земная любовь», его Венера (Берлин) подарила нам тип женщины, который нам показывают фронтоны Парфенона, и это были женщины, которые пришли с германскими завоевателями через Альпы. Тицианова Флора, его Святое семейство (Мюнхен) говорят на одном языке, тогда как Джоджоне, такой же венецианец, в своей Венере создал прямо таки классическое произведение нордической женской красоты, а Пальма Векчио (Palma Vecchio), опять венецианец, получал удовольствие только от белокурых голубоглазых крупных женщин (например, его три сестры в Дрездене). Этот идеал красоты настолько сильно укоренился, что темноволосые женщины обесцвечивали свои волосы, чтобы казаться красивыми, т. е. белокурыми. И еще одного великого нордического итальянца следует здесь упомянуть: Данте. И его идеал красоты имеет германскую обусловленность и нигде не находит такого непосредственного выражения, как в его основных канцонах:

Ах! почему она не идет За мной, как я в горячей пропасти за ней? Я бы закричал: «Иду тебе на помощь!» И сделал бы это охотно, правой рукой Хватая ее белокурые косы, Амур кудрявый и златокудрый, смеется надо мной И хочет присоединиться к моей страсти! ………………………………………………………… Если бы я тогда ухватил белокурые пряди, Они были бы розгами и кнутом для моего сердца…

А когда Данте в чистилище (3-я песнь) встречает короля Манфреда, он пишет:

Я обернулся и взглянул ему прямо в лицо. Он был белокурым, с красивым и благородным лицом…

Отсюда только один шаг до Рубенса. И хотя он перебарщивает с плотью, в структурном отношении его женщины имеют обусловленность нордическим типом, который как когда-то в Греции противопоставлен короткому, с бычьим затылком и широким лбом, круглоголовому фавну.

Рембрандт был хорошим знатоком Библии (вернее, сам он мало читал Библию, но зато читал нидерландскую народную книгу «Trouringh» Якоба Катса, потому что почти всюду придерживался ее описаний), считая себя обязанным изображать многие еврейские головы, чтобы «правильно» изображать библейские истории. Пойманного на месте преступления Иосифа он изображает также, как он, разговаривая руками, уверяет мужа атакованной им госпожи Потифар в своей «невиновности» (Берлин), но когда Рембрандт говорит о серьезных вещах, он должен покинуть амстердамское гетто. Отец потерянного сына (Петербург) лишен всех еврейских атрибутов: высокая нордическая фигура старца с одухотворенными добрыми руками. Систематичность нордических итальянских художников была Рембрандту чужда, он искал не столько линию, сколько атмосферу, тональные симфонии красок, мистику. И все-таки его Христос в Эммаусе (Emmaus) (Париж) воспринимается нордическим как и изображение его матери (Петербург), а великолепная фигура Данаи (Петербург) показывает, что и Рембрандт не мог представить истинную красоту иначе, чем она представлялась душе Джорджоне. Одна из самых изящных картин Рембрандта называется «Еврейская невеста», и прямо-таки настойчиво убеждаешься даже здесь в отсутствии еврейской «красоты», зато испытываешь простое и нежное нордическое чувство.

И люди Рафаэля — это не только «красивые мужской красотой сильные фигуры», в чем нас уверяли надоедливые философы искусства, 3 это воплощение такой же нордической расовой души, которая видна в юношеском автопортрете Рафаэля. Тонкий наблюдатель правильно заметил, что младенец Иисус на руках Сикстинской мадонны по взгляду и осанке выглядит «прямо-таки героически» (Велъфин). Это выражено точно, только отсутствует человеческое обоснование того, почему так называемая еврейская семья производит героическое впечатление. Здесь решающими являются не только композиция и распределение красок, не «искренность» и «преданность», а как предпосылка успеха формирующей воли, снова расовый идеал красоты. Вместо русоволосого светлокожего младенца Христа — темноголовый с жесткими волосами смуглый еврейский мальчик был бы так же невозможен, как такая же «Божья Мать» вместе со святыми, даже если бы у этого младенца было «благородное» лицо Оффенбаха или Дизраэли. Средой выражения нашей души всегда был нордический расовый идеал красоты; возможность выразить себя здесь только оживило так называемые «христианские» Церкви. Хорошо замечено, что все великое и здесь было воплощено против древнебиблейской сущности. Следование древне-библейскому духу в изобразительном искусстве вызвало бы только отвращение и презрительный смех… Такими же красивыми, как женщины Рафаэля, являются поэтические образы Боттичелли, мадонна Гольбейна (Holbein) в Дармштадте.

Стоит проследить эти признаки через все западноевропейское искусство. Часто смешиваясь с другими (западно-средиземноморскими, восточно-альпийскими и динарскими) типами, великая и царственная каждый раз нордическая расовая красота возникает как идеал и путеводная звезда. Едва ли один из тысячи среди живых полностью соответствует этому идеалу, великий облик многих не часто совпадает с наследственными чертами, но стремление, которое создавало и формировало, снова искало то же направление. Взгляните на голову Леонардо, на автопортрет Тинторетто (Париж), на юношеский автопортрет Дюрера… с них смотрит на нас одна и та же душа.

XIX век как в других вещах, так и здесь показывает некоторые перерывы, когда другие проблемы (пейзажи и т. п.) выступали на передний план. В Германии Уде и Гебхард сделали попытку воплощения нордической красоты, но их творения достойны лишь анекдота, этим художникам не хватило ударной силы гения и такого же ищущего окружения. Маре (Marees) пытался утвердиться в греческой форме и всю жизнь мучился с «красотой»; он ломается (он был, впрочем, полуевреем). Фейербах отправился на юг, стал холодно-формальным, несмотря на трагические материалы…

Мировой город начал свою работу по уничтожению рас. Ночные кафе асфальтового человека превратились в ателье, теоретическая кровосмесительная диалектика стала сопровождающей молитвой все новых «направлений». Бродил расовых хаос из немцев, евреев, чуждых природе уличных поколений. Следствием было «искусство» метисов.

Винсент ван Гог, устремленный, но сломленный человек, отправился в странствие, чтобы рисовать. Он хотел иметь дом на своем клочке земли: «Фигура крестьянина за работой» подлинно современна, «сердце современного искусства — то, чего не делали ни ренессанс, ни голландская школа, ни греки». Он мучился с этим идеалом и признался: если бы у него раньше были силы, он бы писал «святые образы»; это были бы люди, подобные первым христианам. «Позже» он все-таки хотел вступить в борьбу. Сегодня он с этой идеей погиб бы. «Только рисовать, не думать, рисовать все равно что, капусту, салат, чтобы успокоиться…» И Винсент рисовал яблони, капусту и уличные камни. Пока не сошел с ума.

Гоген искал идеал красоты в южном море. Он рисовал расу своих черных подруг, меланхоличную природу, колоритные листья и моря. Он тоже внутренне прогнил и был не в ладу с самим собой как все они, которые по всему миру искали пропавшую красоту, звали ли их Беклин, Фейербах, ван Гог или Гоген. Пока и это поколение не устало от этих поисков и само не предалось хаосу.

Пикассо с величайшей тщательностью копировал когда-то старых мастеров, писал между тем сильные картины (одна из них висит у Щукина в Москве) с тем, чтобы рекомендовать не имеющей направления публике свои иллюстрации к теории в виде глинисто-светло-темных квадратов как новое искусство. И пишущие тунеядцы с энтузиазмом подхватили новейшую сенсацию и увлеклись новой эпохой в искусстве. Но что Пикассо стыдливо прятал за геометрическими фокусами, проявилось открыто и нагло после мировой войны: метисы заявили претензию на возможность изображения своих выродков со смешанной кровью, порожденных духовным сифилисом и художественным инфантилизмом, как «выражение души». Достаточно долго и внимательно рассматривать «автопортреты» Кокошки (Kokoschka), чтобы, видя это идиотское искусство, сколько-нибудь понять его ужасный внутренний мир… Наис Найнц Эверс рассказывает в своей новелле о ребенке, у которого были противоестественные наклонности получать особое удовлетворение от сил слоновости. В том же состоянии находится сегодня наша «европейская духовность», которая поклоняется благодаря еврейским перьям Кокошкам, Шагалам, Пехштайнам как ведущим представителям живописи будущего. Если сверх этого отваживается выйти вперед форма, то и она несет черты вырождения, как, например, у Швальбаха, который отваживается изображать Иисуса с плоскостопием и кривоногим. Определенную грубость обнаружил Луис Коринф (Lovis Corinth), но и этот мясник кисти растворился в ублюдочной культуре с ее глинисто-трупными цветами ставшего сирийским Берлина.

Импрессионизм, представленный первоначально сильными талантливыми живописцами, стал теперь призывом на борьбу всеразлагающего интеллектуализма. Атомистический взгляд на мир атомизировал и цвет. Тупоумная естественная наука обусловила поражение практиков и теоретиков импрессионизма. Лишенный мифа мир создал себе и лишенное мифа чувственное искусство. Люди, которые хотели выбраться из этой безысходности, ломались. Ван Гог стал трагическим примером ставшей безумной неудовлетворенной страсти. Гоген представляет собой другой пример попытки освободиться от интеллектуализма. Только Поль Синьяк (Paul Signac) рисовал беспрепятственно и расклеивал свои Цветные рисунки один рядом с другим.

Эти люди были беспомощны в свое время. Их противники тоже не имели никакого представления о будущем и были повернуты спиной к нему. Судьба Гомера, которая когда-то подошла Беклину, уже решилась. Повесить сегодня на стену «Остров мертвых» стало внутренней невозможностью. Игра нимф в волнах навязывает нам материал, который мы просто не можем больше переносить. Женщины в греческих голубых одеждах под тополями у желтой реки; идущая через поле Флора; арфистка на зеленой земле — все это вещи, которые для нас означают художественную бессмыслицу и все время фальсифицируют сильную самобытность Беклина, которая в других произведениях вечно прорывается. Но поколения эклектиков, которое испытывало отвращение к атомистике XIX века и повернуло свой взгляд в XVI век, приняло Беклина с его слабостями как сокровище немецкой фантазии. Стремление поддерживать наше внимание на этой стороне его сущности было до трогательного верным. Но сильная фантазия не овладела в большой степени жизнью, а гальванизировала схемы старины — хотя и с достаточно большой силой — и ошиблась в средствах изображения. Потому что сильнее всего Беклин там, где он отказывается от аллегорий. Мы думаем сегодня с печальным непониманием о большом количестве классических попыток, удивляясь Якобу Буркхарду, который совершенно серьезно делал искусствоведческие рассуждения по поводу тогдашних подражаний постройкам эпохи ренессанса. Люди, которые окружали себя мебелью и картинами «великого времени», которые очаровательным способом изображали «рождение современного человека» в культуре ренессанса, не имели больше по-настоящему серьезного стимула для необходимости возрождения человека из XIX века. И когда они это поняли, они испугались позитивной полемики с импрессионистским духом времени. Они ушли от жизни и направили свой талант на негодный объект.

Весь трагизм лишенного мифа времени проявляется также и в следующих десятилетиях. Больше не хотели интеллектуализма, начали ненавидеть бесконечное разложение красок, презирали коричневый цвет галереи и копий Тициана. В истинном чувстве искали освобождения, выражения и силы. И следствием этого сильного напряжения было насмешливое рождение экспрессионизма. Все поколение требовало выражения и не имело ничего, что можно было бы выразить. Оно требовало красоты и не имело больше идеала красоты. Оно хотело войти в жизнь с новым творчеством и потеряло подлинную формирующую силу. Таким стало выражение Манье (Manier); вместо того, чтобы породить стилеобразуюшую силу, снова продолжалась атомизация. С внутренней безудержностью глотали «примитивное искусство», переключались на восхваление Японии и Китая и начали совершенно серьезно связывать европейско-нордическое искусство с Азией (Бургер).[4] Крупные силы, такие как Чезанне и Хольдер, потерпели поражение в своей борьбе за новый стиль, несмотря на все попытки их последователей цепляться за этих двоих, как за знаменосцев нового стремления, несмотря на философско-литературные усилия подсунуть этому стремлению интеллектуальные костыли.

Так кабацкая мистика сменилась церебризмом, кубизмом, линейным хаосом, пока и это все не надоело, и сегодня снова пытаются — безуспешно — ввести «новую объективность».

Сущность всего этого хаотического развития лежит, в частности, в потере того идеала красоты, который в таком многообразии форм и костюмов был основным фоном всего европейского художественного творчества. Демократическое, отравляющее расу учение, уничтожающий народ мировой город объединились с планомерной разлагающей деятельностью евреев. Результатом было то, что разбились не только мировоззрения и государственные идеи, но и искусство нордической Западной Европы.

Здесь мы достигли одного из самых глубоких критериев любой оценки искусства, который постоянно не замечают все настоящие эстетики и даже не подозревают о них.

Эстетика имеет, в частности, дело со вкусовой оценкой, т. е. она требует, чтобы произведение искусства нравилось не только одному человеку, а нашло бы «всеобщее» признание. Поиски этого «всеобщего» закона вкуса раскаляли головы уже десятилетия. Причем было проигнорировано предварительное условие всякой полемики: «нравиться» произведение искусства может только, если оно движется в органично ограничивающих рамках идеала красоты! Кант определял: «Красота — это форма целесообразности предмета, поскольку она воспринимается так без представления цели». [Критика силы оценки § 17.]. Здесь Кант высказал глубокую мысль, из которой он сделал вывод о том, что следует принять «общий эстетический критерий», [Там же. § 20.] который, основываясь на чисто человеческом восприятии силы признания, т. е. на настроении, может передаться всем. Тем самым Кант перевел поиски критической точки с губительного направления. Инстинктивно целесообразно действует на нас красота Венеры Джорджоне, но так же действует и любая другая истинно расовая, т. е. органично и духовно обусловленная красота. Из первого решения Канта в качестве вывода для нас служит сегодня то, что претензия на «общеупотребительность» вкусовой оценки вытекает только из расово-народного идеала красоты и распространяется также на все круги, которые сознательно или инстинктивно, носят ту же идею красоты в сердце.

Этот основополагающий вывод раз и навсегда выбивает почву из-под ног у всех прежних «всеобщих» эстетиков и прокладывает также органичному духовному мировоззрению против абстрактно универсалистского или атомистично индивидуального дорогу в искусство, которая ведет на простор. Но этот вывод требует еще другого важного понимания.

Глава 3

Содержание как проблема формы. — Статические состояния и динамическое развитие. — Признание Шиллера. — «Песня Нибелунгов» как символ нордической западноевропейской души. — Елена как повод к действию. — Форма искусства Гомера. — Зигфрид, Кримхильда, Рюдигер.

В стремлении отделить предмет эстетики от всех элементов, эстетики не касающихся, отделяют постоянно в том числе содержательность от формы. И совершенно справедливо, чтобы предотвратить вечное смешение моральных проповедей с эстетикой. Но это методически необходимое разделение не делает при этом акцента на самом главном: на том, что содержательность в случае нордическо-западноевропейского искусства кроме содержания представляет также проблему формы. Выбор или выделение определенных элементов содержательности является для нас уже формирующим, вполне художественным процессом. Так как об этом забыли, прославляя односторонне — к тому же неправильно истолковывая — греческое искусство, то просто пренебрегли и существенной составной частью западноевропейского художественного творчества, и нет ничего удивительного в том, что средний гражданин это пренебрежение причисляет к «моральному искусству».

Такой результат имел место потому, что пристально уставившись на древнегреческую пластику, немецкие эстетики заявили, что эстетика должна иметь дело только с красотой, т. е. с состояниями легкой свободы от нравственных принуждений, механического нажима и духовного напряжения. Но эта красота Греции была одним, может быть, статичным элементом древнегреческой жизни. Можно спорить о том, является ли архитектура, скульптура, эпос или трагедия самым великим из того что нам оставила Эллада, бесспорно во всяком случае то, что внутренняя и внешняя пластика были началом и концом любой греческой художественной деятельности. Даже в софокловой трагедии сохраняется эта пластичная статика, даже в ужасах произведений Еврипида судьба выступает меньше, чем внутренняя обусловленность и развитие, чем переплетение непонятных обстоятельств. Греческая красота, таким образом, всегда является статической, а не динамической сущностью. Но искать такую же красоту в искусстве Западной Европы и рассматривать ее отдельно в круге эстетических понятий, было прегрешением перед духом Европы, потому что наше искусство с самого начала, несмотря на аналогичный идеал красоты, было сориентировано не на красоту в пластичном покое, а на движение души. Не внешнее состояние стало формой, а духовная ценность в ее борьбе с другими ценностями или противодействующими силами. Выбор содержательности, которая приводит художественное произведение в движение, форма которой обусловлена необходимостью, в значительно большей степени ориентирует нордическое искусство на личность, ее просветление, усиление, осуществление по сравнению с древнегреческим. Поэтому высочайшее произведение Западной Европы является не «прекрасным», а является произведением, которое внешнюю сторону пропитывает духовной ударной силой, поднимает ее над собой изнутри. Мощь внутреннего усиления — это тот момент, который не свойствен греческой эстетике, но который следует причислить к эстетике нордической Западной Европы, но как проблему формы, при этом точно так же без чисто интеллектуального или морального привкуса.

Как во многих случаях, так и здесь, Шиллер инстинктивно и вопреки своему воспитанию на древнегреческих предубеждениях правильно заметил это, но не смог сделать выводов. Он писал: «Насколько больше мы уделяем внимания при эстетической оценке силе, чем направлению силы, насколько больше свободе, чем закономерности, достаточно очевидно из того, что мы охотнее видим силу и свободу выраженными за счет закономерности, чем закономерность, наблюдаемую за счет силы и свободы. Эстетическая оценка содержит здесь больше истинного, чем обычно полагают. Очевидно пороки, свидетельствующие о силе воли, проявляют большую предрасположенность к истинной моральной свободе, чем добродетели, которые ищут опору у тенденции, потому что настойчивому злодею достаточно одержать победу над собой, чтобы всю настойчивость и твердость воли, которую он тратит на зло, повернуть на добро».

Эти слова ясно показывают одну сторону объяснения, почему такие образы как Ричард III и Яго оказывают на нас эстетическое воздействие. Они действуют на нас такими, какие они есть, в силу присущего им внутреннего закона. И мы даже не пытаемся дать им моральную оценку. Нас примиряет со всем частично их жизненная сила. Но это не началось с Шекспира, а находится у истока германского искусства. «Песнь о Нибелунгах» является, возможно, сильнейшим выражением волевого западноевропейского художественного творчества и уже здесь сама является высшей ценностью нордической расы, становясь проблемой, вызывая движение души и даже в предателе высочайшего стиля переживая свое художественно законченное осуществление.

Я знаю, что возражения против сравнения «Песни о Нибелунгах» и «Илиадой» будут основываться на том, что в плане исторического развития греческого и немецкого народа их действие происходит в «разное время». И все-таки сравнение возможно, если проследить внутренние законы формы, которые всегда оставались постоянными. Если оценить «Песнь о Нибелунгах» достаточно высоко для того, чтобы противопоставить ее «Илиаде» как художественную вещь другого рода, но равноценную, мы придем в противоречие с Гёте, который уверял, что не следует умалять радость от немецкого эпоса, сравнивая с греческим: Гомер — это «слишком высокая планка».

«Илиаду» и «Песнь о Нибелунгах» достаточно часто сравнивали между собой, и после длительных размышлений со стороны германистов и после скороспелого вывода наших эллинистов результатом таких противопоставлений всегда было то, что «Илиада» в художественном отношении стоит значительно выше немецкой поэзии, но немецкая поэзия показывает нам более сильные характеры.

От этих взглядов, которые вышли из предпосылки общеупотребительности греческих заповедей искусства, сегодня пора отказаться. Потому что признать за произведением искусства то, что оно показывает сильные личности, означает признать равноценную творческую силу изображения, создавшую их. Она другого типа по сравнению с древнегреческой, но именно в художественном отношении равноценна ей.

Если мы представим себе богатство и живую пластику «Илиады» (разнообразные типы, например, как Агамемнон подзадоривал своих полководцев на сражение, каждый раз по-новому изображаемые отдельные сражения), то немецкая героическая песнь такого успеха иметь не будет. Техника нередко беспомощна, описания тут и там повторяются (очевидно, более поздние обработки шпильманов) без формального завершения. Но зато Нибелунги живут значительно более живой внутренней жизнью, их действия вытекают из воли внутренних сил и конфликтов и согласно определенному настрою души. Только переплетение действий, рожденное из личного внутреннего мира, создает трагический контраст, который приводит к катастрофе. С самого начала следует возразить тем, кто понимает это как желание умалить роль Гомера как творца. Он изобразил для народа Греции мир ее богов который в течение сотен лет давал представителям изобразительного искусства образец формы. Но художественные взгляды Гомера были иными по сравнению с теми, которые соответствуют нашей сущности. Его образы двигаются в средней сфере человеческого, они не опускаются в таинственные пропасти души, они не проявляют стремления к высочайшим высотам, действия редко бывают следствием внутренней жесткой необходимости, не являются выражением воли демонических и божественных сил самого человека, а являются результатом внешних воздействий.

По поводу этого замечания можно возразить в том плане, что менее заметные качества значительно труднее поддаются художественному изображению по сравнению с необычными вспышками человеческой души. Но об этом здесь, конечно, речь не идет.

После того, как в результате десятилетней борьбы Троя, наконец, пала, стала ясной причина этой битвы народов: Елена вступает в круг борцов. Гомер не описывает ее красоты, а показывает скорее ее впечатление на все окружение. Воины, потерявшие друзей и братьев, пережившие тысячи лишений, все нашли, что эта женщина, эта красота стоили усилий и рек пролитой крови. Это греческая культура! Была ли Елена с внутренней стороны достойна того, чтобы быть поставленной в центр народной драмы, никакой роли не играет. И даже вполне вероятно, что бабенка так же хорошо чувствовала себя с Парисом, как и в постели короля Спарты. Какой-либо жалости по поводу ее судьбы во всяком случае не было.

Прекрасная любовница является причиной битвы народов и считается за это достаточно великой. Даже если бы подобное имело место в истории тысячу раз, поэт, беря этот факт за основу великого произведения, демонстрирует выбором содержания характеризующее форму творчество, которое нашей сущности представляется совершение в противоположном значении. Внутреннего движения совести нет,

или оно сознательно оставляется без внимания; форма, красота занимает его место.

Как мелочность и замкнутость греческого города обычному гражданину давали четкий обзор определяющих его жизнь обстоятельств, не нарушали ежедневно равновесия между его способностями к оценке и поставленными требованиями, так и греческий дух в искусстве показывает свои безграничные способности. Он говорит при такой художественно гарантированной цели устами как Иктиноса (Iktinos) и Калликрата, так и Фидия, Гомера и Платона. Здесь нет ничего, что не имело бы четких границ, лишь немногое не высказано, а все оформляется — если так можно сказать — в сжатой форме с проясненной и просветляющей объективностью.

Если все абсолютно удалось, грек никогда не устанет преобразовывать и преобразовывать найденную тему многократно, своеобразие, которое Гёте не раз восхвалял с удивлением перед Эккерманом.

Вряд ли можно найти более великолепный способ, каким Гомер поднимал природу до формы искусства. Мы не видим длинных описаний природы, а видим выраженное часто одним словом содержание настроения конкретного материала. Эта удивительно сжатая форма Гомера была тем чудом, которое каждый раз привлекало к нему в течение столетий и десятилетий; она превалирует во всем его произведении, живет во всех его подробностях. Она вечно молода, вездесуща и бессмертна.

Ее своеобразное воздействие заключается в творческой силе, помогающей отвлечься от изображения природы, сразу персонифицировать ее, приблизить ее к нам в виде образного подобия, передать ее разнообразные состояния одним выражением. Самих ахейцев Гомер характеризует как «носящих медные планки», Ахиллес проносится по миру как «быстрый бегун», Гектор шагает перед воротами Трои, «потряхивая султаном шлема», Гера ухаживает за Зевсом как «волоокая» богиня. Транспортные средства греков исчерпывающе описываются только двумя словами: «темные и изогнутые». Все это действует как мазок кисти великого художника, который одним движением создает на полотне цвет и линию существа. Это форма в ее высочайшем совершенстве, греческая радостная весть. Когда Гёте свою дикую розочку называл «красивой как утро» (он использовал эту форму единственный раз, она относится только к дикой розочке), то здесь имеет место тот же художественный закон, который для Эллады составлял вдыхаемый воздух жизни.

Другой выбор и другие средства выражения были у германского поэта. Содержание, которое получает форму, это не лицо (красота), а личность (волевое развитие). Внешнее событие — это только повод для выражения и проявления характера (не причина), или совсем непосредственное воплощение внутренних направлений человеческой воли. Честь и верность во всех их оттенках появляются с самого начала нордического искусства как движущие силы. Гудрун похищают так же, как и Елену, но она не сдается. Она предпочитает работу служанки жизни в бесчестии, хотя Хартмут по своему мужеству и рыцарству представляет значительно больший повод для того, чтобы ему сдаться по сравнению с жалким Парисом. Но красота и, прежде всего, гордость и верность королевской дочери, представляют собой только для нас художественно удовлетворительный мотив для начала битвы на Вюльпензанде. Именно на этом внутреннем праве, на этом признании внутренней ценности характера базируется трагедия Нибелунгов. Если бы Зигфрид как личность был бездельником типа Париса, никто бы из нас не понял супружеской любви Кримхильды, никому не показалась бы вероятной эта демоническая женская верность, никому из нас предательство не только по отношению к братьям, но и по отношению ко всем бургундцам, не показалось бы достаточно обоснованным как с человеческой, так и с художественной точки зрения, если бы образ Зигфрида не был представлен в вечно сияющем великолепии. Даже если изобразить Зигфрида в качестве смертного божества весны, в качестве бога луны или солнца (Зике), в тот момент, когда он как личность появляется в поэзии, он становится формируемым образом. Если где-нибудь и воплощена современная гениальность, то это здесь. Там, где Зигфрид появляется, все сердца устремляются к нему; там, где он может помочь, он, не задумываясь, самоотверженно и доверчиво посвящает себя выбранным друзьям. Во имя любви он берет — при ухаживании с Гунтером за Брунгильдой — вину на себя. И от этой вины он погибает.

Его противник, Хаген — это смесь корыстолюбия и абсолютной мужской верности, образ, который в своих схематично-гигантских очертаниях представляет собой сильнейший в художественном отношении антипод светлому Зигфриду. Тип абсолютной храбрости, который в, конце благодаря его последовательности до смерти примиряет нас со многим, в чем он провинился. Встреча Кримхильды с Хагеном и Фолькером при дворе Этцеля является одной из самых драматичных поэтических картин, которые можно себе представить; ночная стража обоих спутников, походка шпильмана — это признаки великолепной мужественной поэзии.

В трагической необходимости встречаются друг с другом различные волевые натуры, как вина и искупление рождают новую вину, как честь борется против чести, верность против верности и воплощается, образуя символы, в человеческих характерах, таково мощное творчество нордическо-германской сущности, которое с самого начала возникает в процессе формирования немецкого искусства в необыкновенно крупном масштабе.

Эти любящие или побеждающие себя силы являются материалом, укрощенным при помощи великого поэтического обобщения, и совершенно бесполезно спорить о том, сколько рук работало над Нибелунгами, потому что множество народных песен стали одним произведением.

Новейшие исследователи утверждают, что образ Рюдигера — был последним штрихом пятого поэта. Пусть будет так. Тогда и этот пятый был великим художником. Потому что во всей мировой литературе вы напрасно будете искать личность такого простого внутреннего величия, которая воплощена в маркграфе Рюдигере. Следует обратить внимание на то, с каким тонким знанием души распределены силы, которые борются за него. Во главе стоит верность клятве, данной своей королеве, заклад своей мужской чести, которые должны победить все другие силы. Но он видит перед собой старых друзей, гостей, которых сам привел в страну и гарантировал им защиту, жениха своей единственной дочери. И Рюдигер в твердой последовательности сознательно принимает смерть, хотя ввиду беззащитности Этцеля и Кримхильды росло искушение нарушить слово мужчины. Идея чести становится силой, которая управляет всеми его действиями. При этом следует вспомнить об образе Ахиллеса, одного из самых светлых воплощений героя всех времен, который, однако, из-за обиды оставляет весь свой народ без вождя, а затем о маркграфе Рюдигере, который перед своим смертным боем дарит еще свой щит противнику, чтобы тот мог защищаться, и будет измерена та пропасть, которая отделяет один образ от другого, и одновременно будут поняты очень разные виды поэтической формы. [Великим с человеческой и художественной точки зрения антипод Рюдигеру-Герноту содержится в 6-й песне «Илиады«. Там Главк и Диомед признают себя товарищами, связанными дружбой отцов н древними законами гостеприимства. Они обмениваются в память об этой прежней связи своими доспехами и не сражаются друг с другом, а договариваются уклоняться от сражения на ноле. Безусловно характерное решение данного конфликтного материала.].

Народные души разного типа действуют в плане преобразования природы в искусство. Одна побуждает человека плакать и смеяться, любить, ненавидеть и совершать героические поступки, но она не делает внутренний мир движущей силой всего, она не принимает во внимание личность как формирующий феномен, направляет всю любовь на внешний мир и создает себе словом и резцом чудесное оружие для покорения красоты; другая же сразу погружается в самые большие глубины и связывает все духовные силы в одно художественное целое «внутренней обусловленностью, не придавая формальной красоте решающего значения.

Даже самое великое произведение человека обнаруживает узкое место — так и «Песнь о Нибелунгах». Отношение Зигфрида к Брунхильде не так хорошо обосновано, как в старых традициях. Это отношение нашло в Эдде последнее, толкование: «Песнь о смерти Зигфрида» — это одно из величайших откровений германской сущности, песнь о любви, верности, ненависти и мести.

Пора наконец прекратить рассматривать певцов нашей древности как бесхитростных, беспомощных стихоплетов, как это принято делать при покровительственном признании «великих характеров» в их песнях в подсознании наших ориентированных на Грецию эстетиков. Более того, мы должны их причислить к рядам величайших творческих художников.

Характеры создает только характер, живые личности — образы, которые, пройдя через столетия и став вечными символами нашей сущности, могут быть только результатом художественной гениальности и формирующей силы.

Ни один герой на земле не будет Подобно тебе стоять в лучах солнца, Зигфрид

Мы понимаем Гёте, когда он говорит: «Гомер изображает с чистотой, которая пугает» (замечание, впрочем, которое показывает веру Гёте в гармонию лжи) и признает художественную сдержанность и эпическое величие Гомера, но мы должны также признать — мы пугаемся и тогда, когда думаем о могущественном и именно в художественном отношении могущественном создании «Песни о Нибелунгах». Если Гомера называли одним из величайших художников всех времен и народов, то пора воздать должное и нашим поэтам, и осознать, что техническими и формально-художественными недостатками и ошибками является то, что формирующая гениальная сила творчества ищет себе подобных. [* Насколько во всех германских песнях идея чести определяет судьбу, говорилось ранее. О чисто художественной же силе, которая, например, все приводит в движение и все обуславливает в «Песне о Гильдебранде», очень хорошо написал Л. Вольф («Герои времен великого переселения народов». с. 148): «Страдание, иначе сущность наших «драм «является не целью поэзии, а ее исходным пунктом. Чем сильнее давление темных сил, тем величественнее выпрямляется перед ним героизм. Неумышленно сын идет против отца, считавшегося умершим. Он превозносит его над всеми героями и оскорбляет стоящего перед ним незнакомца, который как раз и является тем, кого он прославляет. Он превозносит верность и храбрость Гильдебранда и одновременно упрекает его в коварстве и трусости. Он говорит о воинственности старца, и тот должен долго сдерживаться, чтобы не наказать сына. Вся песнь в художественном отношении сложена чрезвычайно целенаправленно благодаря контрастам высочайшего драматизма и — так как управляется одной ценностью — органично, подобно законам бурлящего морскою прилива».].

Так два эпоса противостоят друг другу подобно народным эталонам искусства. Один, согласно внутреннему рождению, обращен больше к ясной форме, в результате духовной борьбы пробивается к трагическому эпосу. Гомер владеет материалом, творцы всех германских песен — содержанием. В результате этих ясных целей, обусловленных темпераментом и размышлениями, возникают художественные произведения, равноценные по величию, к которым нельзя подходить с общей меркой и нужна другая эстетика, чтобы воздать должное каждому виду сущности. Как нельзя подходить к Микеланджело с той же меркой, которая годна для Фидия, так же нельзя это делать в отношении древнегреческого эпоса и германского.

Подробности будут рассмотрены позже. Прежние же размышления приводят к третьему факту, который не просто почти полностью не был замечен эстетиками, а от начала до конца не признавался ими: к эстетической воле. Отрицание этой воли является, может быть, самой позорной главой немецкой эстетики. Имеются тысячи свидетельств борьбы европейских художников за содержание и форму, но профессора-искусствоведы прошли мимо них. Тезисом навязанной веры было то, что искусство имеет дело с «мнимыми чувствами», как бы не тронутыми жизнью, подобно «свободной красоте» над облаком пыли в кабинете ученого. На волю для морали был наложен запрет, и ее нельзя было вынимать из папки, имеющую эту надпись…

Глава 4

Эстетическая воля. — Признания Вагнера и Бальзака. — Борьба гуманистической эстетической ценности с нордической западноевропейской.

Рихард Вагнер писал Матильде Везендонк: «Вы знаете, что наш «Один» не смотрит ни вправо, ни влево, ни вперед, ни назад, время и мир нам безразличны, и только одно является для нас определяющим: необходимость разрядки нашего собственного мира». Бальзак признавал («Кузина Бетта»): «Постоянная работа — это закон искусства, как и закон жизни; потому что искусство — это идеализированное творение. Великие художники, совершенные поэты не ждут ни приказов, ни вдохновения; они порождают сегодня, завтра, всегда. Отсюда следует привычка к работе, это постоянное знание трудностей, которое они получают от сожительства с музой, с творческими силами».

Такие признания не дошли до ушей законодателей нашей эстетики. Пора наконец установить наличие творческой эстетической воли художника — следовательно и у «потребителя». В признании выбора Содержания и в стремлении к волевой разрядке обнаруживается нордически-западноевропейское понятие красоты как бы изнутри как свойственная ему сущность, которую одна биология уже не может постигнуть, а может только обозначить.

Сущность человеческого существования с точки зрения тела и, души — это постоянно обновленные усвоение и переработка поступающего извне материала и внутреннего переживания. Воля формы и дух охватывают в формирующем плане владение окружающей средой и внутренним миром. Это формирование представляет собой, если так можно определить и сознание, деятельность воли, независимо от того, приведет ли эта воля к святому, к исследователю, к мыслителю, к государственному деятелю или художнику. Каждый образ — это действие, каждое действие — это, по существу, разрядившаяся воля.

Наши исследователи психологии искусства исходят в своих суждениях чаще всего от потребителя, ищущего в искусстве наслаждения. их точки зрения — по праву. Напрасно, если надо вскрыть расово-личное желание художника. Прежде чем можно будет говорить о моторно-сенсорном, эмоциональном и интеллектуальном воздействии художественного произведения, следует поэтому выяснить отправную точку творческого момента.

Закон продолжающей вечно действовать силы касается не только физической, но и духовной области. Нам представляется естественным, что героическая воля продолжает взлетать и продолжает создавать воли. С особым даже пристрастием трудятся наши ученые над открытием исходной энергии религиозного или поэтического явления. Написаны толстые тома, чтобы связать структуру мышления нашего времени с определенными мыслителями прошлого. Эта деятельность профессоров философии иногда даже сама рассматривается как философия, настолько важной она кажется. Системы эстетики также точно исследуются и фиксируются документально. Но при этом искусство и представители искусства почти полностью забыты; для них на скорую руку создали особую эстетику, которая повернулась спиной к нордической Западной Европе, смотрит пристально на юго-восток или в облака, чтобы открытый якобы там критерий оценки использовать и по отношению к европейскому искусству.

Но что было тем, что пробудило Бетховена в бурю и непогоду бегать по Вене, внезапно остановиться, и, забывши обо всем на свете, отбивать ритм кулаками? Что было тем, что заставило Рембрандта в глубокой бедности презирать все внешнее и до потери сил стоять за холстом? Что побудило Леонардо изучать тайны человеческой фигуры? Что заставило Ульриха фон Энзингена составлять его церковные планы? Это было не что иное, как самовоплощение художественной (эстетической) воли, которую следует, наконец, признать древней загадкой, наряду с героическим и нравственным, если мы хотим, наконец, выйти за рамки эстетики наших старших учителей. И это тем более, когда нигде бурный и волевой момент в искусстве не проявился так четко, как в нордической Западной Европе. Не выделить это со всей четкостью — это один из величайших грехов упущения XIX века.

Грек тоже был до глубины души волевым в час рождения своего искусства. Именно греческое сказание сообщает нам о художнике, который так пылко полюбил свое произведение, что любовь его и мертвый камень превратила в полнокровную жизнь. И в этом мифе изложено признание всеформирующей эстетической воли. И дикая роспись на Парфеноне, греческий танец и утраченная греческая музыка (от которой получили свое имя все другие «музы») делали это буйство воли раньше более слышным, чем это кажется сегодня. Но все-таки у древнего грека после волевого акта творчества наступает духовное упрощение формы, что было характерным для греческой культуры. Это самообладание вызвало в западноевропейском наблюдателе «созерцательное» настроение, на основе которого он тогда вообще построил эстетику.

Эстетическое восприятие означает чувство наслаждения; эстетическое настроение — это бесстрастное созерцание, при котором чистый субъект признания поднимается до безотходной объективности. Так учит эстетика Канта и Шопенгауэра. Так писали девяносто девять из ста философов искусства после них. В основе этой оценки лежал упомянутый догмат навязанной веры, который всю нашу эстетику обрек на бесплодие. Наиболее примечательно утверждение об отсутствии эстетической воли. В этом утверждении сходятся и непримиримые в остальном противники. Тот факт, что за каждым художественным произведением, так же как и за религиозным учением, стоит сила, вообще не был принят во внимание. Поэтому наша эстетика касается взглядов, идей, понятий, только фрагментов восприятия красоты, а не того факта, что в основе любого художественного творчества лежит формирующая воля, которая сосредоточивается в произведении и в случае необходимости снова ставит цель разбудить деятельную силу души, чтобы все старания не были напрасными.

В области искусства мы встречаем явление, параллельное развитию религиозных мировоззрений. Расово-духовный импульс создает произведения гениально объективного типа, с великой детской непосредственностью охватывает современное окружение, старые унаследованные формы, самовластно меняет их силовые линии. До тех пор, пока вместе с засильем иностранного мировоззрения, чужие понятия права, введенные и сохраненные политической властью, не належатся на обычаи, возникшие на основе внутренних законов, и все вместе не проложат путь «учению об искусстве». Когда Вотан лежал на смертном одре, а наша душа искала новые формы, появился Рим; когда готика заканчивала свою жизненную линию, появилось римское право и гуманистические попы от искусства, которые пытались нас искалечить сверху путем использования новых критериев оценки. При помощи высланных Платона и Аристотеля, при помощи первых открытий древнегреческих художественных произведений нордический дух ищущего времени познал вновь открытые красоты, но вместе с ними и их позднеримскую фальсификацию. Никто не станет оспаривать, что Древнегреческий идеал красоты соответствовал нордическому, он был преимущественно кровью от его крови; но все-таки эта греческая красота была свидетельством замкнутой собственной цивилизации, она была среди разорванного индивидуалистического греческого народа его статической страницей, его типообразующим мифом. Но внешняя красота никогда не была высшей ценностью нордической западноевропейской сущности, ею была сформированная воля, которая проявляется как честь и долг (Фридрих и Бисмарк), как душевная драма (Бетховен, Шекспир), как сжатая атмосфера (Леонардо, Рембрандт). Этой полной энергии воле в XV веке был подарен афинский критерий оценки, появившийся из совсем другого окружения. Ренессанс обнаруживает борьбу между инстинктом и новой идеей в художественном отношении, так же, как реформация в религиозном. После наполненного жизнью XVI века в Северной Италии и проникновения барокко, так называемая греческая высшая ценность приобретала все большее значение. Результаты исследования памятников греческой истории (гемм, ваз, некоторых памятников живописи и иных изображений) были взяты за основу «общей» эстетики, греческие формы получили оценку «чисто человеческих». Затем появляется тезис о «безвольной созерцательности», сопровождаемый отрицанием эстетической воли. Греческий миф о гармонии и стремлении к покою бросил тень на германский инстинкт, на попытку полного сил самосознания, а также на художественный разряд воли. Противоречия тянутся до сегодняшнего дня, и лишь робко, время от времени возникают новые взгляды.

Хотя наша эстетика получила свои мерки от Эллады, и это доказуемо, она позволяет себе гордо считать, что основные черты ее являются «чисто человеческими», универсальными. Как в государственной жизни, так и в искусстве с чисто профессиональной точки зрения различают две конструктивные группы: индивидуализм и универсализм, т. е. духовное направление, которое объявило понятие «я» и его интересы исходным и конечным пунктом мышления и действия, и другое, которое это «я» хотело включить в законы «универсальности». Опасное в этом кажущемся проясняющим обозначении типов заключалось теперь в том, что эта «универсальность» может раствориться в бесконечном. Этот лишь кажущийся великодушным универсализм привел однажды к международной «мировой Церкви», к «мировому государству», позднее к марксистскому «интернационалу» и к демократическому «человечеству» сегодняшнего дня. Универсализм в качестве принципа построения так же безбрежен, как индивидуализм. Конец, в случае победы одного из двух мировоззрений, должен неизбежно каждый раз становиться хаосом. Вот почему индивидуализм охотно кутается в универсалистский плащик, он имеет хороший и нравственный вид и безопасен. Совсем иначе обстоят дела, если как индивидуализм, так и универсализм совместно относят к другому обусловленному ростом центру. Для понятия «я» раса и народ являются предпосылкой его существования, но одновременно также единственной возможностью его подъема. Но в то же время «универсальность» совпадает с расой и народом, находя здесь свое органичное ограничение. Индивидуализм и универсализм сами по себе представляют прямые линии, уходящие в бесконечность, по отношению к расе и народу они представляют собой силы, ритмично сменяющие друг друга при протекании в противоположных направлениях, стоящие на службе у расовой заповеди, обеспечивающие творчество. Этот общий динамический взгляд на жизнь должен также при рассмотрении искусства Западной Европы найти свою противоположность.

В искусстве существуют, таким образом, три органичных предпосылки для такого рассмотрения, на которых в дальнейшем должна основываться любая настоящая эстетика Европы, если она хочет быть на службе у жизни пробуждающейся нордической Западной Европы:

нордический расовый идеал, внутренняя динамика европейского искусства и вместе с ними содержание как проблема формы, и признание эстетической воли.

Эти последние утверждения приводят нас теперь поневоле к спору о последствиях внутреннего отношения к проблеме искусства и со ставшим народным понятием воли Шопенгауэра. Пока он не решен, не может быть и речи о прояснении (не только в делах искусства) и сущность предмета эстетики не будет понята ни инстинктивно, ни сознательно.

Часть 2. Воля и инстинкт

Глава 1

Исходная точка Шопенгауэра. Объект-субъект — неразрешимые сопоставления. — Ошибки догматического материализма и догматического идеализма. — Мир как представление. — Прорыв критического мировоззрения. — Воля и акт движения. — Воля как природный принцип. — Повторное введение отвергнутого понятия причинности. — Снятие «воли» разумом. — Ничто.

В ставших, к сожалению, тривиальными словах Канта о том, что звездное небо над нами и моральный закон в нас составляют наше бытие, не находясь в причинно-следственном отношении друг к другу, высказана глубокая вера в полярный подход к миру и в динамическое ощущение жизни. Действительно, ни один истинный европеец не может существовать как созидатель вне условий своей жизни, хотя у многих из них необыкновенно сильным было стремление к устранению противоречий, к покою, к статике и монизму. Ничто не является для этого стремления более типичным, но ничто не доказывает невозможность монизма для нас более отчетливо, чем случай Артура Шопенгауэра, того романтика, который считал, что смог овладеть полнокровной динамикой его сущности при помощи «тростникового меча разума» — и на этом сломался. Уже одно объяснение мира, отнесенное к желанию, отдаляет его от индийского мышления, которое он позволял себе считать своим, но где индиец освобождение относит не к волевому акту, а к акту познания. Мощная монистская попытка Шопенгауэра изобразить мир как волю и представление вскрывает процесс, знание и оценка которого являются основополагающими для нашего мировоззрения, но не менее для понимания сущности нашего искусства.

Объект и субъект — это неразделимые понятия. Это точка, от которой исходит сознание полярности Шопенгауэра. Отсюда он выступает с одной стороны против идеализма, который тезис о причинности: рассматривает не как свойственное людям представление, а как свойство, существенное для вещи в себе, порождающее объект, а с другой стороны против догматического материализма, который деятельность представления со стороны субъекта пытается представить как результат форм и воздействий материи. Потому что сознание, которое объясняет, должно быть объяснимо материально. Это заранее было представлено как предпосылка и мы считаем, «что с познанием материя представляет нас, на самом же деле подразумевается не что иное, как представляющий материю субъект: видящий ее глаз, осязающая рукa, узнающий ее рассудок».

Ошибка материализма заключается в том, что он исходит от объективного, потому что одно и то же обусловливается субъектом и формами его представления, то есть оно не абсолютно. С таким же успехом можно представить материю как модификацию познания субъекта. Так Шопенгауэр ставит себя между догматическим реализмом и догматическим идеализмом. Он не исходит ни от субъекта, ни от объекта в отдельности, а исходит от «представления первого действия сознания». Он согласен с Кантом по поводу учения об идеальности пространства, времени и причинности как чистых, т. е. не эмпирических воззрений, которые только делают опыт возможным, и все его стремление в первой книге его основного произведения направлено именно на то, что если рассматривать материю как вещь в себе и постараться объяснить субъект с этой точки зрения, то получится банальный материализм. Если же посмотреть на субъект как на нечто абсолютное, то получается спиритуализм. Если же догматически разделить объект и субъект, то получишь дуализм. А если утверждать, что это одно и то же, то получится спинозизм. Все это догматические воззрения, вопреки которым мы сознаем объект и субъект как два коррелята, наличие объекта — представление объекта.

Мы обладаем двумя интеллектами: пониманием, способностью распознавания причинной связи (которая у нас является общей с животными), и разумом, способностью к абстракции (которая дана только нам). Функция понимания заключается в формировании взглядов, деятельность разума — в создании понятий, из который только вырастают наш язык, наука, вообще вся наша культура. Этот разум имеет «женскую природу: он может дать только после того, как принял». Тем самым высказана основная догма Шопенгауэрова воззрения. Разум — это функция мозга; мир появляется в связи с этим как «феномен мозга». Мышление с его точки зрения — это процесс выделения, аналогичный образованию слюнного секрета.

Работа разума заключается в том, чтобы создавать знания, т. е. абстрактные суждения; «Знание означает умение ума произвольно производить такие суждения, которые где-либо за его пределами имеют достаточное основание для его признания, то есть являются истинными».

Объект, таким образом, — это представление, оно является нам в чистых воззренческих формах времени, пространства и причинности. Все в них и все от них. При этом мировоззрение строго замкнуто и кажется, что не осталось ни одной лазейки для того, чтобы подняться или опуститься до первопричины. Шопенгауэр же находит еще и «другую сторону» мира. Рассмотрев наш разум, прошлое и будущее, верную смерть в сознании, следует поставить вопрос о том, откуда пришел и куда уходит человек, вопрос о сущности мира и понятия «я». И Шопенгауэр, который до сих пор уверял, что мир — это «исключительно» представление, пробивает поставленные им самим барьеры. «Но к исследованию нас побуждает то, что нам недостаточно знать о том, что мы имеем представления, что они такие и такие и связаны между собой теми и этими законами, общее выражение которых является всегда тезисом причины. Мы хотим знать значение тех представлений, мы спрашиваем, не есть ли этот мир нечто другое, как представления, в каком случае он подобно лишенному сущности сну пройдет мимо нас, не стоя нашего внимания; или он — нечто другое, нечто потустороннее, а тогда что же является этим!» Никто до сих пор не мог дать на это больше, чем отрицательный ответ, ответ, который был полностью абстрактным, лишенным содержания и имеющим только ограниченную функцию, — дух Анаксагора, атман индийцев, вещь в себе Канта. Шопенгауэр раскрывает теперь эту вещь в себе как известную нам «до интимных подробностей» внутреннюю сущность, как волю. Ее невозможно достигнуть, исходя от представления, более того, она полностью является чуждой его законам и его формам. Волю можно познать только интуитивно. Человек рассматривает движения и действия своего тела как изменение других объектов относительно причины, раздражителя и мотивов. Но их влияние он поймет только как связь другого возникшего влияния, известного ему, со своей причиной. Здесь же не так, потому что слово «воля» дает ему «ключ к его собственному явлению, раскрывает ему значение, показывает ему внутренние механизмы его сущности, его действий, его движений».

Субъекту, таким образом, тело дано в двух видах: в одном случае как представление, как объект среди объектов, подчиненный их законам, затем, другим образом, через «знакомое каждому непосредственно, что обозначается словом воля». «Каждый волевой акт является одновременно актом движения его тела, одно не является причиной, а другое не является следствием, они представляют одно и то же, разным способом доведенное до сознания». «Акция тела — это не что иное, как овеществленный, т. е. созерцаемый акт воли».

Я сознаю волю не как что-то целое и совершенное, а только в виде отдельных актов времени. Я не могу, таким образом, представить себе волю; она существует вне пространства и времени. Независимая от представления воля не подчинена тезису причины, не имеет причины, во всех проявлениях это та же сущность. По Канту все это присуще только вещи в себе, следовательно воля — это вещь в себе. Как таковая она свободна, как явление она несвободна, предопределена (детерминирована). Свобода лежит, таким образом, как бы за нами, никогда не проявляясь в действии. Отсюда следует, что наш эмпирический характер, выступающий в наших действиях, несвободен и неизменен, что он тем не менее представляет собой осуществление свободного интеллигибельного (понятного); эмпирический характер относится к интеллигибельному как явление вещи в себе. Наиболее совершенно, так сказать в фокусе, воля овеществляется в половом инстинкте, в безусловной воле к жизни. Она представляет собой вечное желание и стремление, которое после короткого удовлетворения, движимое все Новым страстным желанием, следует этому демоническому влечению сущности без передышки.

Но не только в человеке эта воля представляется нам как вещь в себе, более того, во всей природе она является стоящим за явлением движущим моментом. Хотя наиболее совершенно она овеществляется в человеке, но когда мы видим мощный неудержный напор, с которым воды стремятся к глубине, упорство, с каким магнит все время поворачивается к Северному полюсу, силу, с которой электрические полюса стремятся соединиться, и которая возрастает подобно силе человеческих желаний и препятствий, когда мы видим, как быстро и внезапно вспыхивает кристалл и т. д., нам — по Шопенгауэру — не понадобится сильно напрягать воображение, чтобы даже с далекого расстояния осознать свою собственную сущность хотя неопределенно и невысказанно, но не менее ясно, «так же хорошо, как первые предрассветные сумерки с полуденными лучами разделяют наименование солнечного света», — это есть воля. В соответствии с этим, имеются различные степени овеществления воли, — это Платоновы идеи. Они являются теми промежуточными звеньями, которые помещают между двумя резко расходящимися мирами: представлением и волей и тем самым создают между ними связь, которую другим образом понять невозможно. То есть множество без принципа множества! Самую нижнюю ступень представляют общие силы природы: сила тяжести, непроницаемость, твердость, упругость, электричество, магнетизм и т. д. И они, как наша собственная воля, не имеют причины и точно так же только их отдельные явления подчинены тезису причины. Они представляют собой «Qualitas occulta». На более высокой ступени овеществления воли мы видим, как все больше выдвигается индивидуальность человека и животного, главным образом животного, и здесь, где особенно проявляется сущность вселенной, борьба за свое существование проявляет волю.

Общая борьба в природе наиболее наглядно выражается в мире животных, «который для питания имеет мир растений, и в котором само животное опять же становится жертвой и пищей для другого, т. е. материя, в которой выражается его идея, уходит на выражение другой, между тем каждое животное свое существование может получить в результате постоянной ликвидации чужого существования. Так что воля к жизни сплошь поедает сама себя… пока, наконец, человеческий род не усмотрит в природе фабрикат для своего употребления». Страшна и бессмысленна эта сила, которая в результате такого разнообразия и затрат энергии, ума и деятельности может предложить в качестве противовеса только эфемерное и улетучивающееся ощущение счастья при спаривании и удовлетворении чувства голода; труд и награда несоизмеримы. Всюду Шопенгауэр видит «всеобщую нужду, неутомимый труд, постоянное стремление, бесконечную борьбу…», в лучшем случае скуку.

Только слепая воля могла поставить себя в такое положение. В неорганической природе вся борьба происходит по неизменным законам причины и следствия, в мире растений движения следуют за раздражением, т. е. причины вызывают следствия, которые им не аналогичны; Наконец появляются мотивы и познание как управляющие нашими животными действиями моменты. Все это происходит закономерно, для свободы разума и ее идей места не оставлено, она представляет собой «подчиненный орган».

Познание, созерцательное так же, как и разумное, хоть и исходит теперь из воли на ее высшей ступени овеществления, так как человек нуждается в других способностях, чем неорганическая природа, мир растений и животных. Таким образом, изначально полностью поставлено на службу человеку, но не поддаться этому игу могут отдельные совершенно великие люди. Познание существует тогда как одно «ясное зеркало мира».

Таким образом, мир как представление все-таки произошел от воли! Несмотря на первоначальное возражение Шопенгауэра против утверждения здесь причинной связи, причинность появляется, хотя и замаскированно. Поэтому в качестве выводов появляется следующее: разум — это только рефлексия, т. е. он представляет собой полностью «женскую способность», он обусловлен понятием, которое неизбежно определено созерцанием; оно не является, таким образом, творческим. Мы не свободны: потому что наше действие неизбежно определено мотивами, фактическими или мнимыми; действующий как бы за человеком «интеллигибельный характер», который находится вне необходимости, появляется в жизни как врожденный и неизменяемый, то есть так же подчиняется тезису причины.

Но от этих оков демонической «воли» именно этот скованный разум за счет «избытка интеллекта» может подняться для безвольного созерцания, как «чистый субъект познания» увидеть и преодолеть страшную власть воли, ее беспричинность и неразумность «чистым мировым глазом». Это происходит при помощи гения художника, который, освобожденный от воли, может теперь изображать природу чисто К объективно. Но это происходит прежде всего в феномене святости, где разуму удается преобразовать преходящую эстетическую забывчивость в длительную лишенную желаний созерцательность, увидеть иллюзию мира и отрицать волю к жизни.

Конец — это ничто, в которое человек заглядывает после тяжкого труда и мук. «Перед нами остается, конечно, ничто. Но то, что противится этому растеканию в ничто, наша природа, и есть воля к жизни, которой являемся мы, как она является нашим миром… Но если мы обратим свой взор от нашей собственной бедности и робости на тех, кто преодолел мир, в ком воля дошла до полного самосознания, во всем себя нашла и затем свободно отрицала себя, то вместо постоянного перехода от желания к страху, вместо никогда не удовлетворенной надежды нам откроется… тот покой, который выше всякого разума, тот полный штиль на море души, который изображали Рафаэль и Корреджо, осталось только познание, воля исчезла».

«Но мы смотрим с более глубоким и мучительным стремлением на это состояние, рядом с которым наше собственное, жалкое и ужасное становится ярче, оттененное контрастом. И все-таки это созерцание является единственным, что нас может утешать длительное время, если мы осознали, по существу, с одной стороны — неизлечимое страдание и бесконечное несчастье как проявление воли, мира, а с другой стороны при отказе от воли видим, как мир растекается, и имеем перед собой пустое ничто… Мы признаем себя свободными. То, что остается после полного отказа от воли для всех тех, кто еще полон воли, это, конечно, ничто. Но и наоборот, для тех, в ком воля меняется и отрицается, этот наш такой реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями — ничто».



Поделиться книгой:

На главную
Назад