Мальчик посмотрел на несущуюся под ногами серую полосу и оцепенел. Трамвай шел по большой дуге и перед выходом на прямую набирал скорость. Вагон сильно раскачивало. Сейчас он вытащит деньги, не на что будет купить билет, а значит, и ехать дальше не имеет смысла. Попадать на футбол через забор, бесплатно, как это делали многие, он почему-то не умел. На ближайшей остановке он сойдет и поплетется домой, а там заревет, размазывая слезы по щекам, и бабушка станет утешать его и ругать всю эту шпану, от которой нет ни житья, ни покоя… или он будет бродить по городу, по пустынным улицам, по жаре, потому что стыдно вернуться домой и признаться, стыдно, да и опасно: перестанут отпускать…
Рука шлепнула по курточке, ощупала монеты и бумажку под тонкой тканью и полезла за пазуху. Деловитое посапывание вора раздавалось так близко, что даже грохот колес не заглушал его. Краем уха мальчик ощущал теплую струйку дыхания своего мучителя. Оно было стесненным — вследствие неудобной позы, которую тот занимал. Рука шарила по телу, как по неодушевленному предмету. Другая его рука в десяти сантиметрах от глаз мальчика стискивала поручень с такой силой, что кровь отхлынула от ногтей. Было невыносимо щекотно от пальцев, проникших под куртку. Колеса грохотали, полоса, как бешеная, неслась внизу. Солнечный, радостный, милый образ футбола отлетел далеко-далеко, мир повернулся к нему всем, что в нем есть подлого и жестокого, и несправедливость, как потаенный закон всего сущего, взмыла над этим миром.
И он ударил. Он ударил локтем и попал в живот. Теплая струйка дыхания на щеке пресеклась, раздался сдавленный вздох, вроде бульканья; он ударил еще и еще — в мгновение пальцы съехали с поручня и разжались, а другая рука выскочила из-за пазухи, больно полоснув по шее. Косым беглым взглядом он увидел, как вор валится с подножки. Не спрыгивает по своей воле, а именно валится. Рука, соскользнувшая с поручня, нелепо растопыренная, мелькнула перед ним, раздался короткий крик:
— А-а!..
Трамвай вышел из поворота, и соседи заслонили дальнейшее. Они облегченно зашевелились, считая, что вор спрыгнул сам, закончив поборы. Никто не говорил ни слова, скорость была велика, вагон мотался, колеса гремели. Ощущение силы, победы, удачи вместе со страшной скоростью вагона едва не подымало мальчика в воздух. Футбол снова был близок и досягаем, и деньги надежно лежали в кармане — на билет, на воду, на мороженое, на тридцать три удовольствия.
«Я не испугался! Все испугались, а я — нет!»
«Я испугался, конечно, — поправил он себя. — Но пересилил страх. Я не трус!»
«Нет, я трус, я испугался очень сильно, и я ударил от испуга, со страху… Ну и что? А все же я сделал это. Сделал!»
Он вложил эту фразу в перестук колес: «Сделал это — сделал это — сделал это…» Но что-то мешало полному ликованию. Саднило разодранный подбородок? Чепуха. Мелькнуло: а что, если он разыщет и отомстит? Нет, теперь он его не боялся. Что же? «Сделал это — сделал это — сделал это…»
«Ты столкнул его под колеса, вот что ты сделал», — вдруг сказал он себе. И вот что мешало: в тот момент, как вор упал и соседи заслонили его, в ударах колес был какой-то странный сбой, словно они на что-то наткнулись и, быстро преодолев возникшую преграду, с тяжелым гулом покатились дальше. Или это послышалось? «Конечно, послышалось, — принялся он уговаривать себя, — ты перепугался, гляди, у тебя лоб мокрый от пота и спина мокрехонькая, ты сдрейфил, замохал, ты жуть как перерохался, могло хоть что послышаться… А теперь выдумываешь. И потом, ты сам видел, какой он ловкий, гибкий. Еще в воздухе, в полете он извернулся, может быть, оттолкнулся от стенки… От какой стенки? Перед ним не могло быть стенки, задняя подножка, а дальше промежуток между вагонами. Он думал, толкнется от стенки, а оказалось — пустота, и тогда… Его могло ударить подножкой прицепного вагона. Да-да, как раз это и могло произойти: он сорвался с нашей подножки, и, пока падал, на него налетела следующая…»
Он представил, как ребро подножки ударяет вора в спину и швыряет его тело между вагонами и оно бьется о металлические пластины сцепки и кулем валится на рельсы. Нет! Трамвай в это время выворачивал влево, и, если даже подножка ударила его, он никак не мог улететь под колеса: его тогда швырнуло бы на мостовую.
Кровь на булыжнике; крупные капли крови на пыльных головках булыжника, на седых от пыли травинках…
Трамвай затормозил. Остановка. Соседи негромко переговаривались, стряхивая с себя страх, избавляясь от позора недавней минуты. Видели ли они, что произошло? Ему казалось — видели, но никому не хотелось первому заговаривать об этом. Несколько здешних мальчишек толкались, пытаясь попасть на подножку.
Сам не веря тому, что делает, он спрыгнул. На освободившееся место сразу прилепились двое новеньких. Никто не спросил его, почему он покидает заветное местечко, и это укрепило его в подозрении, что они — видели.
Он стоял и тупо смотрел в трамвайный борт, в надпись, желтую на красном: «СЕВЕРНОЕ ДЕПО № 312». Борт вздрогнул и пополз. Проплыла мимо родная подножка, за ней еще две, мальчишки на них шумели, как воробьи, на каждой был свой свистун, свой клоун, свои певцы и плевальщики.
Они ехали на футбол, а он убил человека. «Глупости, никого ты не убил. Со следующих подножек видели бы, если бы он разбился. Ну и что? Об этом они сейчас и шумят. По-твоему, им надо показывать на тебя? Но ведь они не знают, что это сделал ты. Да ничего ты не сделал. Сделал…»
Он побрел обратно, к повороту. Прохожие, ему казалось, странно поглядывали на него. Они знали, куда и зачем он шел. Он брел по мостовой, вдоль рельсов, словно то, за чем он шел, лишало его права идти по тротуару: не мог же он прикидываться обычным прохожим. По залитой солнцем, довольно пустынной улице убийца шел к месту преступления, и синеватый блик в раскатанном до блеска рельсе сопровождал его на этом скорбном пути. После трясучей подножки мостовая поражала твердостью и неподвижностью, булыжники так и выпирали из нее. После грохота поездки тишина обволакивала, как мутная вода городского пруда, когда нырнешь поглубже. Он не помнил, чтобы еще когда-нибудь шел так медленно и при этом хотел дойти так быстро. Там, за углом, там, за поворотом…
Он смотрел под ноги и считал шаги. На сотом поднял голову. Вот это место. Возле рельс не было никого и ничего. Никто не толпился вокруг лежащего, никто и не лежал. И, уже сознавая, что это глупо, он наклонился и стал разглядывать мостовую. Он увидел сетку трещин на камнях, крошки засохшего навоза в щелях между камнями; у конца шпалы, из-под приотставшей щепки, выползали черные глянцевые муравьи. Не было крови. Никаких вообще признаков того, что здесь кто-то рухнул навзничь с подножки на полном ходу.
«Говорил же тебе: ничего с ним не могло случиться. Где теперь твой трамвай? Уже за вокзалом. Где твой поручень? Ехал бы сейчас и ехал…»
Но он вспомнил, какая была скорость, и как нелепо растопырились его пальцы, и как коротко он вскрикнул. «Он не разбился насмерть, но ему перешибло ноги, и он не стал тут лежать, он пополз… куда? Вон в те, ближайшие ворота, в тот двор. Он сейчас там ползает, воет от боли, зовет на помощь, а во дворе почему-то никого нет, и он заползает за поленницу и будет там долго ерзать, дергаться, сучить ногами, как подыхающая, раздавленная на дороге собака…»
С сильно бьющимся сердцем он вбежал в двор. Молодая женщина развешивала белье. Веревка с тяжелыми простынями была подперта кольями. На табурете стоял таз. Из него свешивался рукав нижней рубахи. По фартуком у женщины торчал большой живот.
— Чего тебе тут? — неприветливо спросила она.
Он вернулся на улицу. По бесконечной лестнице, ведущей к вершине горы, к музейным куполам, там и сям продвигались фигурки прохожих. В одной из них, подымавшейся на самом верху, он, кажется, узнал вора. Фигурка прихрамывала. Но расстояние было велико. Он прищурился и разглядел, что на прохожем надета кепка. У вора кепки не было. Фигурка достигла вершины и перевалила через нее.
Из-за поворота донесся протяжный вой перегруженного трамвая. Он побежал к остановке. Еще можно было не опоздать на матч.
Одну из комнат темного коридора занимала высокая худая женщина, вспыльчивая и истеричная, вечно заряженная на скандал. Скандалила она часто и, во всяком случае, каждый раз, как наступала ее очередь мыть общие полы или убирать общую кухню. Она решительно отказывалась делать эти работы, ибо свое пребывание в доме находила несправедливым, и, даже когда топила собственную печь, швыряла поленья с таким оскорбленным видом, словно и печь виновата в том, что женщину засунули сюда, в тесноту и бедность, к людям чуждого ей круга. Высшей точки ее перебранка с другими жильцами (чаще — жиличками) достигала, когда женщина начинала выкрикивать какую-то фамилию и напоминать, что она родственница человека, занимавшего до войны очень высокий пост, — мальчик не знал, в их городе или где-то еще, что ее проживание здесь — отчасти недоразумение, а главное — происки врагов того человека, им же самим по добросердечию и пригретых возле его высокого поста. Она кричала, что знавала иные времена и жила в иных местах, в ином доме, в прекрасной квартире, какая здесь никому и не снилась; что родственник ее был не просто большим начальником, а принадлежал к тем немногочисленным и недосягаемым людям, которые работают в зданиях с охраняемым входом, в огромных кабинетах, за столом с десятком телефонов, один из которых соединен напрямую с…
Тут она умолкала, словно от перехваченного дыхания, и несколько раз пронзала воздух указательным пальцем, обращая его к потолку… О, кричала она, вы только на портретах видите этих людей, что носят кожаные пальто и ездят в больших легковых машинах, и, когда едут, все должны убираться с дороги, все и убираются; а она езживала в этих машинах; и, если бы ее не выкинули из той прекрасной квартиры буквально с узлом, дав на сборы сорок минут, вы бы увидели, какие вещи у нее были, что она надевала и среди какой мебели жила; но все это еще вернется, вернется, да-да! Рано или поздно правда восторжествует, и она снова получит отдельную квартиру, чистую, светлую, с ванной, с балконом, с телефоном, как того и заслуживает родственница великого человека; а вы оставайтесь здесь со своими керогазами, печками, вонючими ведрами, со своей общей кухней, в своем пропахшем керосином и помоями доме, и, как бы вы ни чистили его, он не перестанет быть сараем, скотным двором, свинарником, и если не заслужили иного, то и живите здесь, а меня оставьте в покое!
Взрослые — мальчик видел — не верили ни одному слову и обрушивали на нее град насмешек: «Дворянка нашлась!», «Фон-баронша выискалась!». Затем наступала очередь прямых однозначных ругательств, и кончалось тем, что женщина с истерическими рыданиями хлопала дверью, запиралась изнутри. С хрустом проворачивала ключ в замке, и слышно было, как там, у себя в комнате, она продолжает рыдать и выкрикивать неизвестно кому адресованные угрозы и обещания отомстить.
Мальчик же отчего-то полностью верил ей и был убежден, что она действительно родственница великого человека и жертва таинственных и печальных обстоятельств. Соседка виделась ему в той огромной роскошной квартире, устланной коврами, с красивой мебелью, вроде их буфета и зеркала; и какие-то молчаливые, строгие люди возникали на пороге квартиры и пристально смотрели на женщину с укоризной, предоставляя ей самой возможность понять, что времена ее проживания здесь закончились, ей следует удалиться и немедля, один из них сдвигал толстый рукав шинели и, выставив перед собой запястье с часами, показывал на циферблат: «Сорок минут на сборы, гражданка», — произносил он скучным вежливым голосом. Под их укоризненными взглядами она торопливо увязывала в узел первые попавшиеся вещи, выходила из квартиры, оглядывалась в последний раз на свое великолепное жилище, спускалась по широкой лестнице с узорчатыми перилами, выходила в чистый пустынный двор, меж тем как молчаливые люди шли позади в небольшом отдалении. Здесь она останавливалась, предполагая увидеть знакомую черную машину с шофером в хромовой куртке, с мягкими кожаными подушками на заднем сиденье; но тот, что показывал на часы, качал головой, показывая, что машины не будет; и тогда она выходила со двора и шла по улицам, по-прежнему сопровождаемая молчаливыми людьми.
Вот она миновала красивые высокие здания, в которых жили великие люди и их родственники, и, не получив сигнала остановиться, двинулась дальше, вступив в улицы скромного, незнакомого ей облика, в кварталы, где жили обычные люди, она шла и озиралась, видя особняки с крылечками, бараки с завалинками, низкие флигели с множеством подслеповатых окошек, с грязной ватой между рамами, усыпанной лоскутками цветной бумаги, с геранями на подоконниках; со страхом всматривалась она в скромные жилища, густо населенные обычными людьми, среди которых отныне предстоит жить и ей, и жить такой же, как у них, унылой, заполненной докучливыми заботами жизнью.
Наконец она входила в один из этих домов, шла в полутемном коридоре, ее шатало от запахов керосина, печного угара, кухонных испарений, а один из строгих молчаливых людей шел теперь перед ней, и вот он любезно открыл дверь небольшой комнаты, приглашая войти и остаться навсегда. Она входит, и он осторожно и плотно прикрывает за ней тяжелую створку двери.
Из единственного окна ей открылся вид на два круто взметенных сугроба и кривую тропинку меж ними, на стену соседнего дома с лопнувшей штукатуркой, а в комнате не было ничего, кроме венского стула, круглого стола под скатертью с бахромой и железной кровати; один угол занимала плохо побеленная печь в разводах сажи, а с потолка струилась мохнатенькая паутина; и здесь ей отныне предстояло жить.
Вообразив все это, мальчик очень жалел соседку и от души желал ей волшебного преображения жизни.
И однажды оно состоялось. Во двор, нетерпеливо гудя, вполз грузовик, взволнованная соседка жестикулировала в кабине, показывая шоферу, куда надо подъехать. Вдвоем они быстро погрузили все ее нехитрое имущество; она дважды с хрустом повернула ключ в замке и пошла во двор через кухню. Свидетели отъезда молча провожали ее взглядами, и она ничего не говорила; выйдя же на крыльцо, она обернулась — ее видно было из кухонного окна — и плюнула на ступени.
Очевидно, как она и верила, правда восторжествовала, и великий человек вновь облачился в кожаное пальто, сел в длинную черную машину с певучим повелительным клаксоном, разгоняющим с дороги все и всех, и начал ездить на свою важную работу; а в свободную минуту вспомнил о свергнутой в нужду родственнице и соответственно распорядился.
Через несколько дней в ее комнате поселились новые люди, ленинградцы: инженер Голицын с женой и дочерью. Впрочем, будучи ленинградцами, сюда они приехали из Ташкента, куда жена и дочь были эвакуированы в начале войны и где им пришлось остаться и после войны, так как их ленинградская квартира погибла.
После мальчик никак не мог вспомнить, где он впервые увидел новую девочку: в коридоре, у дверей ее комнаты, или во дворе, или на улице; отчего-то очень хотелось вспомнить, где именно. Он помнил только, что его удивил ее наряд: мальчиковая спортивная майка с выцветшей, когда-то оранжевой семеркой на спине, расклешенная юбка из пестрой переливчатой ткани, а на голове у нее, на густых рыжих волосах, нахлобучена была и чудом держалась узбекская, расшитая бисером черная шапочка — «чеплажка».
У девочки была чистая белая кожа, без каких-либо следов азиатского загара, легкие конопатинки на крыльях носа, глаза светились мягким зеленым светом и смотрели чрезвычайно независимо; и, едва взглянув на тонкие черты ее лица, на волосы, тяжело горевшие медным блеском, на всю ее легкую, напружиненную фигурку, он понял, что девочка нравится ему до крайности и что у него за стенкой поселилось отныне его беспокойство, его счастье, его беда.
Новенькая привезла странную игру, которой вскоре заболела вся дворовая компания — нечто вроде тренировочного упражнения для футболистов. Нужно было ударом головы посылать в стену резиновый мячик, каждый раз встречая его после отскока: кто больше. Играли у оштукатуренной стены дома, и все ходили с перемазанными белесой пылью рожицами, словно клоуны. В свою очередь, приезжая быстро освоила любимые игры двора, показав ловкость, отвагу и выносливость мальчишеского класса, она и в футбол лезла играть и иногда добивалась — брали. Только волейбол ей не давался, да и не нравился, скучно было ей стоять на площадке, переходить с номера на номер, ноги не давали ей покоя, у нее была постоянная потребность бегать, убегать, догонять, искать или прятаться.
Это было то самое лето, когда мальчик преуспел в волейбольной игре, и это была та самая девочка, с которой он остался наедине возле турника, «победил» ее и позорно спасовал. До этой встречи она ему просто очень нравилась, но одновременно нравились еще две-три девочки, но с того дня весь его любовный пыл сосредоточился на ней одной и приобрел трагический оттенок: он был уверен, что она не простила ему того вымученного, фальшивого ухода после чудесной сцены у турника и утеряла едва возникший интерес к нему, сам же он не находил сил еще раз попытаться остаться с ней с глазу на глаз.
Ему вдруг стало трудно вести себя с ней, как прежде, свободно и раскованно, — даже разговаривать с ней он мог после немалого усилия над собой. Постоянно его преследовало ощущение, что всем вокруг все известно и все следят за каждым его движением в ее сторону, за каждым жестом и словом. Другие могли спокойно разговаривать с ней, о чем-то спрашивать, что-то просить или требовать, дразнить, угрожать, могли свободно прикасаться к ней, толкать в игре. Ему это было нельзя. Он уж и тогда плохо отличал запреты, действительно наложенные на его временем и обстоятельствами, от тех, которые налагал на себя сам. Он только постоянно чувствовал, как их много, различных запретов, и как он несвободен.
Пространство вокруг нее было особое пространство. Когда они путешествовали по чердаку, запомнилось: в столбе солнечного луча танцевали пылинки, а вылетая за его пределы, они становились невидимыми, словно бы их и вовсе не было. Возле рыжей девочки, наоборот, при некотором приближении к ней все другие люди переставали им замечаться, и голоса их как бы глохли, а стоило им отойти от нее подальше, они снова были видны и слышны. Не то чтобы уж прямо сказочным образом исчезали ее собеседники, но совсем неважно было, кто к ней подошел и что она ему отвечает. Слушала она всегда с живейшим интересом, чуть склонившись к говорящему, чуть покачивая головой в такт его словам, и в этом наклоне и покачивании было нетерпение, желание, чтобы с ней объяснились побыстрее, ответы же у нее были готовы заранее; можно сказать, жили в ней до возникновения вопросов, не ответы — ответ был один: действовать, она была человеком действия, и это тоже отдаляло его от нее.
Впоследствии, кроме игры в почту, отъезда рыжей девочки и вербного воскресенья, о чем речь пойдет позже, запомнился еще рядовой августовский вечер, и не объяснишь, какой силой вбит он в память и отчего через много лет вспоминается во всей полноте красок и звуков, так что его можно рассматривать как монтаж кинематографических планов, с разных точек зрения, и не только видеть тех, кто попал в кадр, но и чувствовать за всех.
В углу кадра — завалинка барака и возле врытый в землю и обитый кровельным железом стол для игры в домино, звуковое оформление — чудовищный грохот костяшек.
Для игроков в домино этот миг был такой: солнце нещадно печет, несмотря на ранний вечер, пот катится за вороты распахнутых рубах, кости домино ирисками липнут к ладоням. Махорочный дым из самокруток плавает над столом ленивыми тяжелыми пластами, подсвеченный солнцем. А рядом, мешая сосредоточиться и сделать правильный ход, перебрасываются мячом дети, кричат, визжат, спорят; особенно та, конопатенькая, в чеплажке, звенит на весь двор, да еще взвинченный азартом детской беготни рвет цепь, чуть ли не таща на себе конуру, и глухо гавкает старый дворовый пес Марсик, а один из его многочисленных сыновей Тобик вторит ему щенячьим тенорком.
Для Тобика: жарко, манит тень в подворотне, но крутятся дети, мелькает мяч, и сердце разрывается от соблазна ухватить зубами тугой мяч, вцепиться в кончик шнуровки, в сыромятный ремешок, еще издающий слабый аромат свиной кожи, убежать от всех, спрятаться за поленницей и там, сладострастно урча, грызть этот пересохший ремешок, слюнявить его, дергать и трепать дорогую краденую добычу; а еще соблазн: в просвете ворот снуют прохожие — выскочить внезапно, облаять, напугать, самому напугаться, оказавшись на широком тротуаре среди медленно переступающих огромных ног, отскочить бочком в угол, за створку ворот, в тень, в теплую пухлую пыль, и там перекатываться со спины на пузо, а потом развалиться, высунуть мокрый язык и дышать, дышать, дышать…
Для ребят: сухая горячая почва под босыми пятками, камушки, обжигающие на бегу; росчерки летящего мяча, от которого надо увернуться, дуги, зигзаги безжалостного мяча, швыряемого в тебя со всех сторон; а ты, ловкий, пружинка, отскакиваешь, мечешься, кружишься, спасен… но он — бац! Лупит в спину, тебе водить…
Для мальчика: огромное синее небо над тесным двором, зубчатое по краям, зубцы — мелкие и крупные, от островерхих заборов и крыш, чердаков, печных труб; абажур неба над комнатой двора, и окна вспыхивают, как хрустальные висюльки; невыключаемое, сияет солнце, резкие, как в чертежном альбоме, плоскости, грани, тени. У стены неошкуренные бревна, будущие столбы, еще молода и свежа их золотая, с зеленоватым отливом, кора, или солнце позолотило ее и растопило густую смолу, проступившую на срезах. Бежал вдоль бревен, увертываясь от мяча, вскочил на них, не удержался на скользкой коре. Грохнулся — ладошками в смолу, зато мяч над головой врезался в стену — промазал! — выбил пыльное облачко. Тут все и остановилось. Движется лишь медовый запах смолы, обволакивает… Недвижимы игроки за столом, блестит занесенная для удара кость, усеянная белыми вдавлинками, синеет махорочный дым, скрученный из четырех струй, имеющих своим началом четыре цигарки; в ломаных фазах бега или прыжка застыли пацаны и девчонки, да их словно и нет, видны, как через папиросную бумагу, призрачно, светлыми смуглыми тенями; а резко, сквозь них, близко, рядом — пламя ее рыжих волос, бледное, без загара, лицо в веснушках, тоненькая фигурка, вся подавшаяся вперед в усилии броска.
Мяч только что отошел от ее пальцев и висит, пузатый, вздувшийся там, где шнуровкой охвачена пипочка. Пошел, пошел от ее пальцев к нему, все ближе, медленно вращается, показывая все свои швы и заплатки, и уже можно сосчитать, сколько раз продернут сыромятный ремешок, и разваленные дырки покрышки… Хлоп! Больно ударяет лежащего на бревнах в шею, все оживают, хохочут, рыжая девочка бьет в ладоши, и торжествующий крик ее, хриплый и дикий, под стать ее горящим глазам…
Все ниже солнце, последние лучи просочились через забор, густое золото растеклось в травах и впиталось землей; стираются, тушуются контуры, вечереющие небеса высоки и светлы, а внутри, во дворе, сумерки слились с махорочным дымом; босые пятки устало шлепают по гранитным плитам, шаркают по песку и суглинку; доминошники зажгли лампу на длинном шнуре, свисающую к самому столу, и там образовалась ярко освещенная комнатка, отделилась от общей тьмы; а здесь летает уже невидимый мяч, и руки удивляются, ловя его наугад в загустевшей сиреневой мгле; кто ловит — не видно, в кого бросают — не видно, никого никому не видно, и только для него вьется рыжая искорка, кружится, кружится, кружится… Гаснет.
Весть о солнечном затмении пришла оттуда, откуда ей предстояло быть показанной публике: с неба. Ее доставил самолет-двукрылка. Со скромным тарахтением возникший в знойном мареве июльского полдня над крышей, где загорал мальчик.
Летом крыша дома становилась самым привлекательным местом во всем дворе. Сюда можно было забраться по приставной деревянной лестнице, но интереснее был более длинный путь: по стволу акации — на крышу флигеля, с нее по вбитым в стену скобам — на крышу соседнего дома, и уже с нее, перепрыгнув щель, разделяющую дома, — на родную крышу. Со стороны уличного фасада ее украшала невысокая литая решетка, закрепленная в фигурных столбиках, столбик заканчивался тремя кирпичами, поставленными стоймя, как бы трезубцем. Один из столбиков, повыше других, можно было считать башенкой. Сверху он был забран железным листом. Из листа торчал штырь с флюгером — жестяным двузубым вымпелом, насквозь пробитым цифрами «1912». Легкий, как лист бумаги, он при малейшем шевелении воздуха вздрагивал, поворачивался и скрипел.
Лежа возле башенки и бездумно обратив взгляд к небу, можно было долго наблюдать загадочную жизнь флюгера. Он походил на осторожного, запуганного человека, который вздрагивал и оборачивался при всяком подозрительном шорохе и скрипе, не понимая, что рождает эти звуки сам. Еще он походил на пацана-непоседу, такие, бывает, сидят перед тобой в кинотеатре и весь сеанс вертятся и ерзают на стуле в поисках удобной позы. А если не уходить в сравнениях слишком далеко, флюгер, конечно, напоминал о корабле и превращал крышу в палубу судна, плавно и беззвучно плывшего среди облаков в перевернутом море небес.
Это был один из тех дней, когда запрет на общение с рыжей девочкой с самого утра обрек его на скованность и нежелание видеть ни ее, ни остальных. Он забрался на крышу и был очень рад, когда никто не последовал за ним. Внизу во дворе шла игра в прятки, и там среди прочих была она, и он думал о ней, лежа навзничь на горячей крыше и следя за вечным кочеванием облаков. О ней и о ходе времени. И как ни печальны были мысли, лежать было приятно, утешал шорох флюгера и в умиротворение приводил неспешный ход высокого белого облака, крутолобой горы с мягкими тенями в ущельях.
В этом состоянии приятной печали он и услышал далекое тарахтение, а приподнявшись, увидел заходящий со стороны пруда самолетик, так похожий на прудовых стрекоз. Во дворе тоже заметили двукрылку, редкого гостя городских небес, и вот уже кто-то затянул: «Эроплан, эроплан, посади меня в карман…»
Внезапно за самолетиком возникла рябь, что-то пестрое замелькало, разлетаясь в стороны и назад и обозначая воздушную струю, гонимую винтом… Листовки! Уже было дважды или трижды в последние годы: листовки самолетика-двукрылки приглашали на открытие сезона в городском парке, или на концерт знаменитого гастролера, или на междугородний футбольный матч.
Эти предлагали куда более удивительное зрелище. Когда он торопливо спустился по лестнице и отыскал свою дворовую компанию, несколько листовок уже ходило по рукам. Никому не известные, но заботливые, предусмотрительные люди предлагали заранее подготовиться к наблюдению за полным солнечным затмением, имеющим состояться через два дня. Тут же изображалась схема затмения, разоблачались домыслы церковников относительно причин этого космического чуда и приводились советы, как и через что смотреть, чтобы не повредить зрение.
К вечеру во дворе, при полном единении детей и взрослых, зачадил костер, в который брошена была автомобильная покрышка, отысканная на свалке, и все усердно коптили стеклышки для предстоящего наблюдения за чудом.
Чудес было маловато. В них ощущалась нужда.
Затмение ожидалось в шестом часу вечера, а утром в квартире появился незнакомец. Бабушка и мама обняли и расцеловали маленького смуглого человека с очень живыми чертами лица. Это оказался еще один московский дядька, брат того черноусого, который забрасывал их с сестренкой на вокзал в вагонное окно. В нем угадывалась та же энергичность, практический склад ума и склонность к юмору, во внешности же похожего было мало.
Приезд его оказался для бабушки и мамы полной неожиданностью. Но прежде чем объяснить причины своего появления, дядька выразительно посмотрел на детей, и их отослали из комнаты. При других обстоятельствах мальчика сильно бы заинтересовало, зачем так внезапно приехал никогда до сих пор не бывавший у них родственник, но затмение поистине затмевало все: во дворе снова разводили костер для изготовления закопченных стекол, да, кроме того, составлялась компания для похода на заводскую свалку, оттуда кто-то уже принес осколок прекрасного темно-малинового стекла.
Когда же вернулись со свалки, где действительно обнаружились упомянутые стеклышки, разнесся слух, что в фотографии на набережной фотограф раздает желающим не нужные ему стеклянные негативы и через них-то лучше всего и наблюдать за предстоящим затмением. Все помчались на набережную.
В продолжение дня он несколько раз забегал домой и, торопясь, проникал к себе прямо со двора, по железной крыше над входом в подвал, на которую выходило окно второй комнаты, распахнутое настежь по случаю жары. Причина, по которой приехал москвич, видимо, сильно поразила бабушку и маму: после разговора с дядькой они переменились, на лицах у них читалась беда, и мальчику совестно было, что он не интересуется этой бедою.
Сам же дядька вскоре после приезда ушел, и весь день его не было. Днем пришел обедать отец, и мальчик в очередной раз проник во вторую комнату как раз тогда, когда в первой мама рассказывала отцу печальную новость, и достаточно было обрывку одной фразы долететь оттуда, как он все понял… Он замер, пораженный, и, покуда размышлял, выдать ли ему свое присутствие или, наоборот, моментально скрыться, выслушал рассказ до конца. Тут ему почудилось, что мама собирается войти в его комнату, он прыжком перелетел подоконник, железо коротко вздрогнуло под босыми ногами, и он стремглав улепетнул подальше во двор.
Теперь стало ясно, что ему действительно не предназначалась эта новость. В первой услышанной им фразе прозвучало имя черноусого военного дядьки и слово «взяли». Он знал: это означало «арестовали». Черноусый дядька арестован и посажен в тюрьму! Значит, он натворил что-то ужасное. Что-то более ужасное, чем обычные преступники, раз даже близкие родственники не знали — что; а по безнадежности, с которой звучал мамин голос, чувствовалось, что не может быть и речи о какой-то ошибке и скором освобождении, наоборот, произошло нечто такое, что отделило дядьку от остальных людей навсегда.
Как ни в чем ни бывало мальчик продолжал носиться по двору, играл вместе с остальными, суетился, даже был оживленнее многих, но уже ему казалось, что эта весть расползается по дому и двору, и скоро все узнают, что его дядька, их родственник, — в тюрьме, и не за воровство, как кривой малый из барака, не за драку, как трое или четверо, если посчитать по всем окрестным дворам, даже не за убийство, как его бывший партнер по волейболу, а за что-то такое, о чем не говорят, даже оставшись наедине, близкие люди.
Черноусый дядька, впрочем, еще не был посажен в тюрьму, тюрьму ему предназначали где-то далеко, куда ехать и ехать, вот его и везли из Москвы через их город, и здесь была «пересылка», то есть, видимо, арестованных высаживали из одного поезда и пересаживали в другой — то, что у обычных людей называется пересадкой. Арестовали черноусого так внезапно, что он не успел попрощаться с женой, детьми, братом, и вот брат приехал сюда в надежде, что увидит его на этой самой «пересылке». Туда он и убежал с самого утра.
Кто-то сказал, что видит, как почернел край солнца, но другие этого не видели и полагали, что говорящий опережает события. Вскоре все увидели, что край солнца как бы обуглился, почернел, и чернота начала съедать ослепительную горбушку, и чем меньше оставалось от этой горбушки, тем она казалась ярче. Особенно сильно полыхнул последний кусочек, а когда и он погас, двор и улицу накрыли сумерки и набежал прохладный ветерок.
Но солнце не собиралось сдаваться, тень была черной, но полупрозрачной, там, за ней, просвечивал ободок, а по обе стороны тени косо вырывались снопы света со странным переливом от светло-оранжевого к зеленоватому бутылочному или яблочному оттенку. Снопы шевелились, словно солнце пыталось вылезти из-под тени, и в этой борьбе, очевидно, тратились гигантские силы: снопы побледнели, сумерки сгустились до полутьмы. Люди оцепенели, внезапно ощутив немыслимое расстояние между ними и тем, что они видят. Возможно, многим хотелось что-нибудь сказать по этому поводу, но слов ни у кого не нашлось, и двор охватило молчание.
Его нарушили два звука. Дворовый пес Марсик вскинул добрую туповатую морду, черную, в белых подпалинах, с обвисшим мешком кожи под челюстью, и завыл; он нередко выл, скучая на цепи, но сейчас вой был особенно несчастным, тревожным и казался исполненным особого значения. Вторым звуком было восклицание слепой девочки. Она боком сидела на подоконнике своего второго этажа, ее отец стоял возле, полуобняв ее за плечи.
— Затмилось! — выкрикнула слепая девочка.
И хоть многим было известно, что она различает солнце, ощущает его горячий жгущий луч или его отсутствие, да и вмиг окутавшая двор прохлада была понятной подсказкой, все же тот факт, что слепая видит солнце, тоже казался символическим.
Неожиданно левый сноп света вновь напитался красками и вспыхнул, как вновь разгоревшийся уголек в печи, перед тем как подернуться пеплом и угаснуть насовсем; но этот уголек не погас, он растянулся узехоньким ослепительным ногтем, который начал расти на глазах.
Он рос и рос, золотой ободок… Марсик умолк, люди сбросили оцепенение и начали перекликаться, растворился последний краешек тени, и победившее солнце выплыло в небеса и затопило двор потоками жаркого всепроникающего света.
Москвич вернулся к ужину, позднему в этот день, и застал семью за столом. При детях его побоялись спросить о чем-либо, и он пристально посмотрел на бабушку; мальчик понимал, что это скрытый ответ на незаданный вопрос, но никак не мог догадаться, каков ответ: виделись ли братья? Но бабушка, кажется, поняла.
Возникла неловкая пауза, и заговорили о затмении; мальчик продемонстрировал свое отменно закопченное стеклышко.
— Да-да, затмение, — повторял за другими дядя, вертя в пальцах стекло.
Он клал его на стол и тщательно протирал пальцы платком, а потом снова брал его чистыми, только что вытертыми пальцами.
— А я вот замотался. Закрутился как-то. Красиво было? Ничего, увижу в следующий раз.
Он не выдержал и знаком попросил маму выйти с ним в другую комнату; когда они вернулись, мальчик посмотрел на маму и решил, что братьям увидеться не удалось; напротив, дядя был спокоен и почти весел.
Мальчика испугало спокойствие, с которым дядя отнесся к катастрофической неудаче: пропустить солнечное затмение! Что же это такое бывает в человеческой жизни, что можно пропустить полное солнечное затмение, не заметить, забыть, «закрутиться»?! И одновременно ему было жалко дядю: все видели, даже слепая, и только его дядя не поднял головы к небу и не увидел то, что видели все. Ему так и вообразилось: город, застывший под потемневшим небом, тысячи неподвижных фигур во всех дворах, на всех крышах, со стекляшками перед глазами. И через опустевшие улицы, мимо остановленных трамваев и машин спешит, проворно перебирает ногами дядя, семенит, упорно глядя под ноги, словно боясь, что, если он глянет вверх, на солнце, стрясется беда и не сбудется то, что он загадал.
Несколькими минутами позже дядя развернул утреннюю газету и, глотая чай, забегал глазами по строчкам. Вдруг он поперхнулся:
— Черт возьми! Я сказал: «Увижу в следующий раз!» И что же? Следующий будет через двести лет!
Глаза его засияли.
— Через двести лет!
Он захохотал, словно сказал что-то очень смешное или словно это была большая удача, что до следующего полного затмения нужно ждать два века.
— Уж если совсем нельзя без затмений, пусть случаются не чаще, чем раз в двести лет. А лучше бы еще реже.
Зимой, в особенно морозные вечера, дети собирались в общей кухне, болтали, пересказывали фильмы и книжки, рассказывали страшные истории — про «Черную кошку» и «Желтую руку», играли в карты, в фанты, а в эту зиму вошла в моду неизвестно кем принесенная игра в почту. Все вооружались бумагой, карандашами, рассаживались по разным углам. Кто-нибудь выбирался почтальоном.
Именно в эти вечера мальчик с удивлением отметил, что не он один охмурен «чувствами», что между всеми почти мальчишками и девчонками возникли сложные отношения приязни и неприязни, «любви» и почти все — без взаимности. Почта была удачной находкой. На бумаге оказывалось возможным написать то, что вслух не выговаривалось. Игру, возможно, снова принесла рыжая. Вообще, видно было, что у нее уже есть опыт, что-то от старших девочек сквозило в ее лукавых взглядах и гримасках, когда она предлагала всем дать торжественное обещание не перехватывать и не читать чужих писем.
Записка складывалась в тугой квадратик, сверху надписывалось имя адресата. Интересно было писать, еще интереснее — получать письма. В тот вечер он получил письмо от Л. — так было подписано, и он знал, кто это. В письме содержались глупости, почерпнутые из альбомов, хорошо знакомых ему еще в те далекие годы, когда он сочинял стихи, и мнил себя будущим великим поэтом, и соревновался с сестрой и ее подружками; что-то про розу, которая вянет и страдает, а прекрасный принц никак ее тоски не разгадает. Он с удовольствием ответил ей в той же манере незыблемых альбомных образов. Нечто про цветок, который мнил себя розой, а оказался репейником. Здесь был намек на вздорность Л. и на колючесть ее характера.
Между тем сам он готовился к важнейшему посланию: он решил написать рыжей девочке и признаться в… Ф-фу. Даже про себя было тягостно произносить это сладкое взрослое слово. Множество вариантов привело наконец любовное письмо к довольно любопытному виду. От всего первоначального вихря ошеломляющих по смелости признаний и даже попытки сочинить стихи, от которой он, правда, сразу отказался, в конце концов осталась надутая от важности и по сути весьма трусливая фраза: «Хочу задать тебе серьезный вопрос, ответишь ли на него откровенно?» Он, разумеется, не подписался, в этом было все дело. Если она и сама не догадается, кто жаждет задать ей серьезный вопрос, тогда и говорить не о чем. Правда, когда он уже передал туго сложенный квадратик в руки почтальона, он подумал, что, возможно, тут есть конкуренты и она станет сомневаться, кто из них написал. Но она не сомневалась. Он следил, как ей вручают письмо, как она разворачивает бумажку, прочитывает. Прочитала, исподлобья сверкнула зелеными глазами: кто писал?
На нем ее взгляд задержался. Она рассмеялась, достала чистый листок и начала составлять ответ. Она вся ушла в это занятие, что-то обдумывала, хотя он-то ожидал всего одного слова: «Можно». Но было тем более интересно, что она писала так много. Очень много! Она останавливалась, грызла карандаш, застывала с невидящим взором и, спохватившись, что-то там перечеркивала, что-то надписывала. Наконец сложила «секретку» и подозвала почтальона.
Надо ли объяснять, с каким волнением наблюдал он за сочинением ответа и как напрягался сейчас, когда записка вот-вот должна была начать путешествие к нему. Но рыжая вдруг рассмеялась и, раздумав отдавать письмо почтальону, разорвала его, обрывки смяла в кулачке, прошла через кухню и бросила их за припертый к стене ларь. Вслед за тем она громко объявила, что требует от всех участников почты, чтобы они подписывались, ибо она не шпион, чтобы угадывать почерки.
— Я получила три письма, и все неподписанные! — Она потрясла в воздухе смятыми бумажками. — Даже не знаю, от девочек или от мальчиков!
Девочки смотрели на нее с нескрываемой завистью; вероятно, у них не было подобных волнующих анонимок, а они очень хотели бы их иметь.
Вскоре их разогнали взрослые, в кухне была устроена стирка, а потом до утра ее заперли на замок. Он едва дождался утра: ему уже во сне привиделось, как он отодвигает ларь, достает клочки разорванного ответа, складывает их и прочитывает. Но утром оказалось, что в одиночку ему с ларем не справиться. Несколько семей хранили в нем всякую всячину, и он был чудовищно тяжел. Звать же кого-то на помощь он не мог, для этого пришлось бы объяснить причину, а открывать свою сердечную тайну он не помышлял никому, даже самым близким приятелям.
Весь день он провел в размышлениях о способе, каким можно в одиночку отодвинуть ларь от стены, и о времени, когда это можно сделать без свидетелей. Грузный, сбитый из крупных, плохо оструганных досок, стянутый для прочности лентами толстой жести, ларь стоял, как неведомо чья гробница, вместе со своей тайной похоронившая чужую, охраняя ту и эту с одинаковым равнодушием и с равной надежностью.
Вспоминался сказочный сундук, тот, в котором утка, а в ней яйцо, а в яйце игла, а в игле — смерть Кощеева. Станет ли для него разорванная записка, если он добудет ее, смертельно колющей иглой, или живой водой окатит его неотправленное письмо рыжей девочки — кто знает? Сначала надо до него добраться.
Одновременно его заботило, чтобы никто, и в первую очередь
Он устроил возле горки «ледовое побоище», сперва проходившее в некотором приближении к знаменитому историческому событию, а затем свернувшееся в «кучу малу». Давно он не сражался с таким упоением и до того расшалился, что в иные минуты забывал об особом пространстве вокруг рыжей девочки, о наложенном на себя запрете и толкал ее в сугроб так же, как любую другую девчонку. Правда, он заметил, что многие пацаны уделяют ей повышенное внимание, а так как их внимание выражалось в одних лишь нарочных столкновениях, толчках и подножках, то рыжую девочку обильно вываляли в снегу; это ничуть не огорчало ее, она и сама ловко подставляла ножку и опрокидывала пацанов.