Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мальчик - Герман Дробиз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Большим уважением школьников были окружены перья. Они различались по конфигурации, имели номера, названия и прозвища. Одни ценились за то, что пишут тонко и мягко, другие — за внешний вид, третьи — за то, что их трудно было достать. Самым привлекательным было перо номер 86. Перышки обменивали, в них играли, их коллекционировали.

Мальчик завидовал также портфелю сестры. Когда пришло время идти в школу, выяснилось, что для него портфеля нет и не будет. Для сестры разыскали портфель, с которым мама когда-то ходила в институт учиться на врача. Теперь, в войну, портфелей не делали. Бабушка сшила холщовую сумку, котомку, которую нужно было носить на лямке через плечо, застегивалась она на большую пуговицу. Правда, оказалось, что горевать нечего, — мальчишкам и нельзя было ходит в школу с портфелями, это было «по-девчоночьи», и почти все его однокашники явились в первый класс с такими же полотняными сумками. Конечно, почетнее были военные полевые сумки. К тому времени, когда мальчик пошел в школу, война кончилась, и вскоре мальчишки стали обзаводиться полевыми сумками, кирзовыми преимущественно, а кое-кто и кожаными. Вернулся отец, и у мальчика тоже появилась отличная кирзовая сумка. Старшеклассникам, кстати, не полагалось даже и сумок. Они носили тетради и учебники на брючном ремне; вернее, учебников не носили вообще.

Он знал, что школа переменит не только расписание его жизни, но и его отношения со взрослыми. Школьники разговаривают со взрослыми решительно, дерзко, огрызаются, капризничают, на чем-то настаивают, в чем-то оправдываются. Они все время что-нибудь просят, а то и требуют, если это касается школы. «В школе велели принести то-то и то-то, а то не пустят в класс…» По вечерам он будет сам стелить себе постель, и его заранее беспокоило, как он справится с простыней: бабушка натягивала ее без единой морщинки и наверняка будет требовать от него того же. Ему, как сестре, часто будут говорить, что он уже «большой». Но она действительно большая, опытная школьница третьего класса. Ее уже давно посылают одну в магазины, и она имеет право ходить в гости к подружкам и не боится уходить куда-то далеко.

Когда-то, когда ему было четыре года, она отправилась навестить заболевшую одноклассницу и почему-то захотела взять с собой братика. Ей разрешили. До этого он был знаком только с проходными дворами родного квартала и улицами, его ограничившими, — пространство, где ему разрешалось пребывать и дальше которого он сам опасался удаляться. В этом нескончаемом путешествии с сестрой он поразился огромности города, в котором живет. Улицей, круто ведущей в гору, они миновали тесный строй двухэтажных особняков, похожих на их дом, и поднялись к перевалу, где на углу стояло нарядное здание из красного кирпича, с фигурными выступами между окон.

Здесь его знакомый мир заканчивался, а путешествие только начиналось. Спустившись мимо таких же особняков, но уже имеющих новое, незнакомое выражение, они оказались на площади перед розоватым дворцом, с башней и шпилем с одной стороны и колоннадой с другой. Мальчик вспомнил, что этот шпиль видно было из двора, и ему всегда казалось, что до него очень далеко. Верхняя часть башни была сквозная, через узкие бойницы било солнце. Над колоннадой в огромной треугольной нише стояли, как настоящие, каменная пушка с каменным артиллеристом, взмахом руки приказывающим пушке стрелять, каменный пулемет с приникшим к нему пулеметчиком и каменный пограничник в каменной шинели до пят, возле которого сидела каменная собака.

Запрокинув голову, мальчик с изумлением рассматривал каменную армию; особенно поразило его, что одно колесо у пушки как бы вросло в стену, а другое наполовину висит в воздухе, и он подумал, что это правильно, что она зацеплена за стену, иначе грохнулась бы на тротуар; удивляло также, что у собаки из раскрытой пасти вываливается толстый каменный язык, и становилось понятно, что она только что долго бежала по следу и тяжело дышит.

Сестра дернула его за руку, и они пошли дальше, где обнаружился целый квартал семиэтажных зданий со странными косыми балконами, а вслед за ним снова потянулись приземистые дома и домики с палисадниками под окнами, с тополями во дворах, а затем вновь открылось широкое пространство перед строгим зданием в четыре высоких этажа, по низу обложенным толстыми мраморными плитами. Пространство было покрыто ровной травой со следами недавней стрижки и отделено от тротуара чугунными цепями, свисающими с чугунных же столбиков. Мальчику очень хотелось покачаться на цепях, но у входа в здание стоял часовой с автоматом за плечом, и он не решился. Впоследствии этот маршрут стал одной из самых любимых его прогулок по городу, и он, узнав к тому времени в городе немало других красивых мест, всякий раз, как подходил к газону, очерченному чугунными цепями, испытывал прежнюю радость.

Дважды они пересекали трамвайные линии, в одном месте прошли через мост, под которым с стиснутой откосами расселине по блестящим рельсам полз поезд, сцепленный из платформ, груженных громоздкими грузами, укрытыми брезентом. Откосы были сплошь усыпаны шлаком, через него кое-где пробивалась чахлая трава. За мостом открылась площадь, заставленная дощатыми прилавками, это называлось — рынок, и, как объяснила сестра, здесь всю неделю бывает ужас сколько народу и торгуют картошкой и всякой всячиной, но в этот воскресный день площадь была пуста, ветер гонял клочья сена, а на одном из прилавков, укрывшись пыльным мешком с черными цифрами на нем, дремал мужчина в огромных сапогах. Даже сестра не посмела приблизиться к нему, хоть и любопытно было посмотреть, как человек спит не ночью и не дома на кровати, а днем, посередине огромной рыночной площади. Даже сестра, а ведь она школьница, и очень давно!

Прогулка подтвердила ему, что он еще маленький — в полном согласии с тем, что таковым его считали и остальные. Он был послушен и рано ложился спать. Он уходил во вторую спальную комнату квартиры в самое интересное время: когда к бабушке или маме приходили гости.

Две комнаты, в которых жила семья, мальчик считал квартирой примерно до десяти лет, пока не побывал в гостях у школьного товарища, сына ответственного работника, как тогда говорили, и не понял, что такое настоящая квартира. Оказалось, в настоящую квартиру входят не из общего коридора, а прямо с лестничной площадки и, войдя, попадают не в комнаты, а в прихожую. В настоящей квартире есть своя кухня, своя уборная и особая комната, где стоит ванна. Оказалось, что приятель даже не ходит в баню. Он моется дома! А для игр и занятий у него есть своя комната, и мать, когда ей нужно войти, стучит в дверь, как будто пришла в гости к другим людям. Чудеса!

В их доме каждое помещение, занятое отдельной семьей или одиноким жильцом, называлось квартирой, взрослые добавляли — «коммунальной». Дети усваивали это слово с первых лет жизни, но смысла не понимали. Всего в доме было тринадцать «квартир», одиннадцать из них состояли из одной комнаты, две — из двух. В одной из двухкомнатных и жила семья мальчика. Он очень удивился бы, узнав, что когда-то во всем доме жила только одна семья.

Дом был одноэтажным, с полуподвалом и подвалом. Фасад давал дому право быть причисленным к стилю «модерн». На улицу глядели семь окон. Все они были окружены симметричными украшениями — лепным орнаментом из простых геометрических фигур. Три окна выглядели как одно целое, составляя усеченную трапецию с закругленными углами. В дом вело два входа, с улицы и со двора. Вход с улицы назывался парадным, называли его в среднем роде: «парадное», имелось в виду парадное крыльцо, и, возможно, оно когда-то было, как у многих таких особняков, но теперь входили прямо с тротуара, открывая створки высоких дверей, украшенных деревянной резьбой.

Квадратный навес над входом удерживался двумя цепями, а выше навеса был устроен проем, выложенный зелеными и красными стеклянными квадратиками в шахматном порядке. Пройдя тамбур, вошедший оказывался перед мраморной лестницей из одиннадцати ступенек, с ввинченными по краям медными кольцами. Когда-то лестницу устилал ковер, и через кольца пропускались удерживающие его на скользком мраморе прутья. Лестница заканчивалась небольшой площадкой, так же устланной плитками мрамора и отгороженной от коридора застекленной перегородкой.

В верху перегородки сохранился ряд цветных стекол. Когда солнце оказывалось против парадного входа, лестница и стены по обе стороны покрывались прихотливой игрой красного, зеленого, их взаимных наложений, окаймленных радугой. Это придавало небольшому пространству вид простой дачной террасы, веселый, радостный вид.

Миновав перегородку, вошедший попадал в широкий и очень высокий коридор, в который выходили двери, тоже очень высокие, почти до потолка, крашенные белилами, с годами приобретшими грязно-желтый, а местами сизый, свинцовый оттенок. В коридоре помещались крупные дощатые лари, запертые на висячие замки. На стене в железном ящичек укреплены были общие электрические счетчики, один складывал нагоревшее в местах общего пользования, другой — в квартирах. Рядом на гвоздике всегда висел листок с поквартирной росписью причитавшейся платы.

Ближний ко входу торец коридора имел окно во двор, противоположный был глухим. Из первого коридора влево уходил еще один коридор, темный. В осеннее и зимнее время он освещался электричеством с утра и до глубокой ночи. В него выходили двери еще семи «квартир», в том числе торцевой, где жила семья мальчика. В этом же коридоре помещались общая кухня и общая уборная, или, как тогда еще иногда говорили, — ватерклозет. Возле каждой жилой двери был выход печной топки с чугунной дверцей, под ней на полу был прибит железный лист, а из стены на высоте роста взрослого человека торчал хвост заслонки.

В доме всегда находились бережливые люди, которых возмущал горевший днями напролет свет в темном коридоре, они выключали его, и, когда топились печи, а зимой, в сильные морозы, старались топить дважды в день, коридор лишь внизу слабо освещался розовыми и малиновыми бликами пламени, бросаемыми из-за полуприкрытой дверцы и из поддувала. И если кто-то входил сюда впервые, он в поисках нужной двери брел на ощупь от печки до печки, натыкался на груду поленьев или табурет с примусом и чертыхался.

Мальчику был приятен этот страшноватый сумрак, снизу освещенный розовым светом, а вверху переходящий в полный мрак, так что можно было представить, что потолка нет вообще и тьма громоздится до неведомо каких высот. В печах ровно и сильно гудела тяга, а потом, когда прикрывали заслонки, долго трещали, раскалываясь, угли, коридор наливался малиновым светом и ощутимо пахло угаром. Вообще запахи в доме были постоянны и не выветривались даже летом, когда нередко с утра до вечера распахнутыми стояли двери и в парадном, и в кухне, ведущие во двор, и по коридорам гуляли сквозняки. Зимой же вошедшего окутывали густая тепловатая вонь тесного человеческого жилища, угар, запахи керосина, испарения от варки и жарения пищи и еще более густой дух непрестанно идущей на кухне стирки.

Имевшаяся когда-то в доме ванная комната стала жилой, а ванну перетащили в кухню. Огромная, на фигуристых ножках с литыми выкрутасами, она занимала добрую четверть кухни. В ней замачивали белье, в ней же его полоскали. Стирали в корыте, устанавливая его на большой мраморный стол, прежде, видимо, служивший для разделки мяса и рыбы. Еще в кухне помещались печь с плитой, водопроводный кран в углу, раковина под ним и ларь, подобный тем, что стояли в коридоре.

Из кухни во двор вело деревянное крыльцо с тремя высокими ступеньками. Летом, как уже упоминалось, дверь почти всегда была настежь, зимой же, когда ее открывали, в проеме тотчас начинал клубиться пар, заволакивавший всю кухню, и, словно в банной парилке, смутно светился в тумане слабый волос электрической лампочки. На плите постоянно что-то варилось, пеклось, в двух ее гнездах, выложенных чугунными кольцами, сидели чугуны, сажаемые и выставляемые ухватом, в них бурлили щи либо вода для стирки.

В доме еще оставалось несколько жильцов, поселившихся в начале двадцатых годов. Они еще помнили, что угловая комната с трехоконной трапецией была кабинетом хозяина, а в комнатах возле ванны и кухни жила прислуга. Комнаты, занятые семьей мальчика, когда-то назывались «детской»: в первой жили дети, во второй — их нянька. Эта первая комната была самой большой и светлой во всем доме. Мало того, еще три года назад — совсем недавно по взрослым меркам и очень-очень давно по представлению мальчика — к комнате прилегала застекленная веранда. Иногда, когда он глядел на кирпичные столбики ее опор, ему казалось, что он помнит ее.

Три года назад, в сорок втором году, в доме затеяли капитальный ремонт. Ремонт этот был блестящей затеей какого-то жулика из домоуправления и по сути был грабежом всего добротного, что можно было утащить в этом крепко и на совесть устроенном здании без риска, что оно рухнет. С круглых голландских печей ободрали железный лист, с кухонных стен и из ватерклозета — кафель, из бывшего хозяйского кабинета выдрали все, что составляло камин. Также без всякой надобности для жильцов поменяли полы, забрав толстенные вечные плахи и постелив вместо них тонкие и сырые доски. Заодно не вернулся в дом линолеум, оставшийся от первых его хозяев. Что до веранды, то трудно сказать, погубили ее из-за приглянувшегося жулику стекла или просто по небрежности. Бабушка долго переживала исчезновение веранды. Но нет худа без добра: освободившееся место она засыпала землей и превратила в огородные грядки. Огороды во дворе были у всех, на них брали тучную землю с уличных газонов. Впрочем, и газоны, как уже сказано, тоже занимались под огороды и в середине лета радовали глаз бело-сиреневым цветением картофеля.

Разбойный ремонт лишил особняк многих его привлекательных черт, но кое-что осталось: упоминавшиеся цветные стекла и мраморные ступени парадной лестницы, а также дверные ручки граненого темно-синего стекла, вставленные в литые бронзовые оправы, изящные шпингалеты на окнах и бывшая хозяйская мебель, когда-то распределенная между первыми жильцами. Родители мальчика не были среди первых, они въехали сюда перед войной, посредством обмена, и приобрели у предыдущих жильцов хозяйские буфет, шкафчик и зеркало с подзеркальным столиком. Дубовый раздвижной обеденный стол и дубовые же стулья, книжный шкаф, «варшавские» металлические кровати с никелированными шарами на спинках, письменный стол зеленого сукна, пианино тоже были старинными, но покупались в разное время и в разных местах.

Третий класс мальчику пришлось начинать в новой школе, в десятилетке. Первую его школу, начальную, расформировали, и он долго тосковал по ее уютным коридорам со старинными печами, на которых кое-где уцелели изразцы, с небольшими классными комнатами, так похожими на жилые в его собственном доме, с добродушной старушкой-гардеробщицей, успевавшей принять пальтишки и шубейки у всей смены.

В десятилетке у гардероба была постоянная свара, свалка, битва, по огромным коридорам носились ватаги старшеклассников, нравы были отчаянно грубыми, сам воздух был заряжен дракой. В эту школу принимались исключенные из всех других школ района, у него в классе, например, верховодил третьегодник Теплых, крупный большеголовый подросток с косой челкой через весь лоб и с фиксой — фальшивой коронкой на зубе. Походка у него была вялая, враскачку, руки всегда в карманах, вынимал он их только затем, чтобы ткнуть не задумываясь растопыренной пятерней в грудь или лицо любого, стоящего у него на пути. Однажды он заявился в класс с боксерской перчаткой, на перемене выстроил почти всех в шеренгу и, пройдя вдоль строя, повалил одного за другим. Некоторые действительно не смогли удержаться на ногах, иные падали нарочно, чтобы не получить еще раз.

В первый же день мальчику пришлось подраться. Противник был крохотного росточка, но очень подвижный и злой, прозвище его было «Макака»; чувствовалось, что за его спиной в классе есть сильная личность, покровитель, опекун, что прибавляло к его природной храбрости еще и нахальство. Учительница посадила новичка на последнюю парту, а крохотного злюку переместила оттуда на первую, к своему столу. Он долго не соглашался, ворчал и подчинился нехотя, а на перемене подошел к новичку и приказал:

— Складывай манатки и мотай отсюдова.

Будь тот повыше ростом, мальчик скорее всего повиновался бы, не от страха, а по уже воспитанному в нем представлению о преимущественных правах старожилов в сравнении с новичками. Но ему показалось обидным подчиниться этой воистину Макаке, которая, в нетерпении занять насиженное место, уже прыгала возле и помахивала кукольными кулачками. Мальчик толкнул его, и тут же кулачок ткнул его в шею — и очень больно. Они начали драться в тесном проходе между партами, причем наблюдавшие были, конечно, за малыша. Бой прекратился звонком и закончился вничью, но в то же время продолжался в самом нелепом виде: Макака упрямо пытался сесть на краешек скамьи и пихал кулачком в ребра, мальчик спихивал его в проход, и тот шлепался на пол; наконец учительница подошла к ним и без церемоний утащила Макаку за шиворот на отведенное ему место, хотя он верещал и цеплялся руками и ногами за парты, обретая уже полное сходство с обезьяной.

Последующее пребывание в классе оказалось более мирным; постепенно он был признан своим, заслужив расположение сильных мира сего тем, что беспрепятственно давал им списывать уроки и контрольные; совесть его была чиста: он видел, что многие из них так и не начали учиться и были полностью неграмотны, ему было жалко их, и он давал им списывать, как дал бы голодному поесть. Вообще он был покладист и быстро сошелся с самыми разными одноклассниками, а кроме того, когда освоился и стал разговорчив, всем понравилась его манера ехидно, но беззлобно шутить.

С одним из соучеников он сошелся ближе, по душам. Это был спокойный красивый мальчик, светловолосый и светлоглазый, с красивым именем Ярослав, впрочем, все звали его Яриком.

Однажды, глубокой осенью, они бродили по городу, болтали о том, о сем, а также разыскивали и подбирали фантики. Фантики — обертки от конфет — коллекционировались всеми, это было увлечение, может быть, более распространенное, чем собирание марок. В фантики азартно играли, для этого выбирался стол или широкий подоконник, а фантик складывался в квадратную упаковку, помещался на ладонь и ударом основания пальцев о ребро стола или подоконника посылался на поверхность, желательно подальше. Следующий игрок стремился своим фантиком попасть в первый, если попадал — забирал оба. Если в игре участвовало несколько игроков, за короткое время можно было значительно обогатить свою коллекцию либо проиграться в пух и прах.

При обмене существовал негласный ценник, самыми престижными считались обертки дорогих шоколадных конфет, а особым ореолом была окружена обертка конфеты «Красная Москва». Именно ее они увидели, шатаясь по скверам. Бумажка вмерзла в край лужи, и они долго выбивали ее каблуками, потом осторожно, чтобы не повредить драгоценный листок, обламывали льдинки. Когда редкий экземпляр был добыт и возник щекотливый вопрос, кому он будет принадлежать, их дружба проявила себя самым прекрасным образом: оба дружно отказались в пользу товарища. Ярик все же победил в битве двух бескорыстий и насильно впихнул драгоценность в карман куртки приятеля. Растроганный, размышляя, чем бы поделиться в ответ, мальчик внезапно предложил открыть свою самую главную тайну и, получив положенные по ритуалу заверения в неразглашении и отведя глаза в сторону, признался, что пишет стихи.

Его немного разочаровало отношение Ярика к доверенной тайне. Правда, прозвучали «Врешь!», «Побожись!» и тому подобные возгласы, долженствующие передать изумление и уважение, но он ждал, что Ярик попросит прочесть стихи, а такой просьбы не последовало. Однако через несколько дней открылось, и довольно неожиданно, что тайна была оценена светлоглазым другом вполне по достоинству. Они гуляли по коридору в большую перемену так, как было принято в их среде у настоящих друзей: обнявшись за плечи, в приятном тесном сплетении, и вдруг Ярик заявил, что у него тоже есть тайна, и не менее замечательная. Когда он открыл ее, мальчик сначала совсем ничего не понял, потом поднатужился и, как ему показалось, кое-что сообразил.

Тайна касалась старшей сестры Ярика, взрослой девушки, и заключалась в том, что сестра водит к себе мужчин. Ярик обстоятельно объяснил, зачем это нужно: мать зарабатывает на фабрике очень скудно, а он, Ярик, не зарабатывает ничего, только тратит. Поэтому сестра выходит погулять на центральную улицу, а потом приходит с мужчиной. Ярик в этом случае изгоняется во двор, но что происходит в квартире, он, можешь поверить, неплохо себе представляет. По тому, как он говорил, видно было, что он не одобряет сестру, но и не осуждает ее, а относится ко всему этому как к неприятности, от которой никуда не денешься. Зато мужчины, уходя, оставляют деньги.

Мальчик не нарушил клятвы и никогда никому не выдал тайны Ярика, а вот его секрет Ярик, кажется, не удержал. Через два года, в пятом классе, учитель литературы однажды попросил мальчика остаться и спросил: «Мне сказали, ты пишешь стихи?» Мальчик молчал, не желая подтверждать этот прискорбный факт и не находя сил отвергать его враньем. «Это хорошо, — сказал учитель, — у меня как раз просили кого-нибудь на обсуждение новой книги, кто интересуется литературой. Думаю, ты подойдешь. Ты читал…» Он назвал книгу местного писателя. Да, мальчик читал эту книгу. «Понравилось?» — «Да…» Оказалось, их школе поручено выступление «по языку».

Как всегда, в парадной пионерской форме он чувствовал себя несколько стесненно, особенно в отглаженных, пропаренных через тряпку брюках, — от них еще исходил запах бабушкиного утюга, разогреваемого углями из печки. Еще он отметил, что, кроме него, все имели шелковые галстуки, а его, сатиновый, хоть и был разглажен, уже свернулся в трубочку. Больше других его стесняла большая девочка, класса, наверное, из седьмого, высокая, с уже приподнятой под блузкой грудью — блузку повсюду оторачивали кружева, а сверкающие лопасти шелкового галстука нежно колыхались на сквозняке, дувшем откуда-то по всей сцене.

Для обсуждение книги предоставили зрительный зал театра, и мальчик вместе с другими ораторами был препровожден за кулисы той самой сцены, на которой когда-то орудовал смертельным лучом страшный черный человек. Семиклассница откашливалась, деловито шмыгала носом, поминутно доставала тончайший батистовый платок и промакивала нос. Как и все другие, она держала в руке заготовленный листок с текстом своего выступления и все поглядывала в него и тихонько бубнила. Наверняка она уже не раз выступала с трибуны и волновалась привычным предстартовым волнением. Остальные, как и мальчик, были, видимо, новичками в таких делах, стояли табунком и стеснялись. Впрочем, было любопытно поозираться вокруг — все они впервые попали на театральную сцену. Сверху, с большой высоты, свешивались полотнища грубой серой ткани, свисали толстенные канаты, перевязанные узлами, и такими же канатами, оттянутыми на чугунных противовесах, была прочерчена боковая стена. В углу стоял ворох декораций, и мальчик узнавал некоторые из них, хоть вблизи эти размалеванные фанерные щиты и натянутые на деревянных рамах раскрашенные марли выглядели совсем не так, как из зала во время спектакля. Особенно поразили его нарисованные полки с книгами. Он хорошо помнил этот спектакль, помнил, как приятно было смотреть на эту богатую библиотеку, воображать, что за книги в ней собраны, и мечтать иметь такую же у себя дома.

И на сцене, и в зале горел свет. Мальчик украдкой глянул в зал через щелку в занавесе. В отдалении от первых рядов там и сям сидели мальчики и девочки, некоторые, как выступавшие, в пионерской парадной форме, а иные в чем попало. Их было немного, десятка три-четыре. Среди рядов ходила женщина и сгоняла всех поближе к сцене, на первые ряды.

Между тем двое взрослых, сопровождавших коллектив ораторов в их пути на сцену через путаные коридоры и закоулки театрального здания, теперь вели спор, все более громкий. Один из них, красивый, седой, с моложавым лицом, настаивал на том, чтобы выступавшие остались здесь, а другой, молодой, с комсомольским значком на кургузом пиджачке, полагал, что они должны выходить из зала. Он повторял: «Так будет естественней». В это время появился третий взрослый — очень высокий, худой, в больших очках, с живым лицом, выражение которого постоянно менялось от насмешливого к мрачноватому. Он был не в духе и, войдя, заговорил громко, раздраженно, с разными подковырками. Красивый седой мужчина сразу уловил какую-то ненормальность в поведении очкастого и начал ему, понизив голос, что-то выговаривать. Очкастый чуть смутился. Он подошел к ребятам. «Книжку-то мою читали?» — спросил он, и лицо его приняло предельно насмешливое выражение, как если бы он заранее знал, что тут общий заговор и вранье, что никто не читал и об этом уговорились молчать, а он вот не желает, чтобы эта ложь оставалась тайной. «Небось и не раскрывали? Ты читал?» — он наклонился над мальчиком, и от него донесся запах вина. «Да». — «Понравилось?» — «Да». — «А что понравилось? Не знаешь? Правильно! Я тоже не знаю, когда нравится. Когда не нравится — знаю почему. А почему нравится — понятия не имею. Будешь выступать, так и скажи: книжка понравилась, а чем — черт ее разберет!»

Красивый седой мужчина взял его под руку и решительно потащил в зал, они спускались по крутым ступенькам, и мальчик с любопытством глядел им вслед из щелки: это был первый увиденный им живой писатель, и впечатление он произвел «черт его разберет!» какое. На ступеньках седой поддерживал писателя с таким тщанием, словно тот и вовсе не мог идти, а затем усадил в первом ряду, сел рядом, продолжая держать под руку.

Комсомолец в кургузом пиджачке достал бумажку и произвел перекличку, называя номера школ. Выяснилось, что пришли не все. Комсомолец произвел перегруппировку в очередности и объяснил, кто теперь за кем должен выходить на трибуну. Первой, как и предполагал мальчик, выступила семиклассница. На трибуне она еще раз откашлялась, деликатно, в кулачок; затем обстоятельно осушила нос и платочек на этот раз не спрятала в рукав, а положила на подтрибунный столик, и мальчик позавидовал хладнокровию, с которым она осуществляла эти действия на глазах у собравшихся. Наконец она заговорила красивым, звучным, приподнятым голосом, с нотками ликования, напоминая дикторов «Пионерской зорьки». Ее выступление касалось «идейно-тематического содержания» книги. Собравшиеся в зале услышали, что герои книги — «славные представители пионерии наших дней», а их характеры — «типичные характеры пионеров нашего времени». Дела героев именовались в листке, написанном для семиклассницы, «дерзаниями», планы — «устремлениями».

Мальчику же предстояло прочесть похвалы языку книги, в его листке тоже немало было «аний» и «ений», в том числе «интересных сравнений», «ярких сопоставлений», «радостных узнаваний», «глубоких знаний» и целый ряд «умений»: «подметить», «отразить», «отобразить», «подчеркнуть» и «воплотить». Книгу мальчик — он не врал — прочел с интересом, но его удивило, как в ней разговаривают школьники, особенно мальчишки: ей-богу, ни в школе, ни тем более во дворе никто из них не говорил таким языком. С другой стороны, было дико представить, что их действительная речь может быть напечатана в книге. Вероятно, и не полагалось, чтобы в книгах разговаривали, как в жизни.

Следующих после семиклассницы он почти не слушал, ибо приближалась его очередь и в душе нарастал страх, и когда назвали его фамилию и он пошел к трибуне, показалось, он никогда не одолеет этого огромного пути под прожекторами, бьющими со всех сторон. За трибуной стало спокойнее, она закрыла его по шею. Он прочел все, что было написано в его листке, и пока читал, смотрел на писателя. Писатель внимательно глядел на оратора, но было видно, что он не вслушивается. Мальчик не обижался, так как читал текст, составленный для него преподавателем литературы. Он вообще не понимал, какое отношение все происходящее имеет к тому, что ему представлялось «литературой». Его поражало молчаливое согласие всех присутствующих с тем, что на самом деле не было никакого обсуждения, а было чтение по бумажкам написанного учителями. Никто не слушал ораторов, ребята в зале томились, зевали, перешептывались. Когда слово предоставили автору, все немного притихли.

Очкастый долго взбирался по ступенькам, неторопливо шел к трибуне, а взойдя на нее и чуть ли не по пояс свесясь, словно петрушка в кукольном спектакле, долго ощупывал края, пощипывал пальцами нечто невидимое и, казалось, готовил длинную речь. Возможно, и в самом деле готовил, но передумал на ходу и, сказав: «Всем большое спасибо», сошел с трибуны и исчез в кулисах. Комсомолец запоздало предложил поаплодировать, и все послушно захлопали в ладоши, адресуясь опустевшей сцене.

Мальчик поклялся, что отныне никто больше не заставит его приходить на столь постыдные обсуждения, и еще более укрепился в мысли, что существует две литературы: одну из них проходят в школе, о ней пишут сочинения, состоящие из обязательных фраз, ее обсуждают так, как это сейчас происходило, это какая-то очень строгая и страшноватая литература; а вторая литература — это книги, которые читают, забившись в угол за печью, и никто не требует при этом объяснений, представителем чего является тот или иной герой и какие типичные черты он несет. Почему, кстати, «несет», а не «везет» и не «тащит»? Не понравился ему и писатель, от которого пахло вином и который насмешничал, грубил, а за этим виделось, что он стесняется своей книги и проявленного к ней внимания.

Если все писатели похожи на этого, очкастого, то получалось, что он, мальчик, вряд ли когда-нибудь станет писателем, так как он не видел ни одной «типичной» черты, которая роднила бы его с очкастым, и очкастый был «представителем» чего-то такого, представителем чего мальчик не был и не хотел быть.

Он, впрочем, постепенно успокоился, размышляя об очкастом, ибо тот, несмотря на то, что написал книгу, не был, конечно, настоящим писателем; настоящие, об этом мальчик догадался давно, жили в Москве. Он, стало быть, когда подрастет, уедет в Москву. О Москве иногда заговаривали дома, в Москве жили родственники, в письмах и при встречах советовавшие его родителям перебираться в столицу; и в Москву хотелось, но ехать было, оказывается, невозможно, повторялось слово «прописка», какое-то очень холодное, тревожное, вроде «граница». Или «милиция». В Москве милиционеры ходят по домам и проверяют, не въехал ли кто посторонний, а обнаружив приезжего, забирают… страшно вообразить куда. Мальчик хорошо знал их участкового, усталого пожилого человека в мятой форме, с вытертой до залысин кожаной сумкой через плечо; по вечерам он часто заходил во двор, присаживался на бревнышки вместе с отдыхавшими мужчинами и мирно покуривал папироску. Очевидно, в Москве совсем другие милиционеры; здесь все попросту, по-домашнему, а там — строго, и это понятно: там — Кремль, там живет Сталин.

Кроме того, что ехать в Москву было нельзя, ехать в нее было еще и страшно. Она надолго напугала его, когда в сорок шестом он с бабушкой и сестрой побывал в столице проездом к родственникам на Украину. Они остановились у бабушкиной сестры, чье жилище ему не запомнилось нисколько, а вспоминались московские улицы, сплошь залитые асфальтом, все еще редким в его родном городе, кривые переулки с гремящими трамваями, тесное многоэтажье, горбатые мосты, по которым ползли поезда. Вспоминалась пустынная Красная площадь, красиво выложенная брусчаткой, бесконечные зубцы красной стены, неподвижные часовые у мавзолея, странные голубоватые елочки, высаженные ровными рядами. Сердце сжималось от огромности и серьезности этого города; главный же и непроходящий испуг остался от вокзального перрона и толпы, штурмовавшей поезд.

Пока их втягивало в толпу, он видел лишь ноги, чемоданы, мешки, его ударяло о их жесткие и шершавые углы, о чьи-то спины. На соседний путь вползала электричка, басовито гудя и разрезая ночь прожекторным лучом… Невозможно представить, что они когда-нибудь выберутся из этой толпы и окажутся в вагоне. Но высокий, ладный, черноусый военный, его московский дядя, берет его под мышки, подымает над головами и впихивает в окно вагона, крича, чтобы лез на полку. И он влезает на высокую полку. Вровень с ним возбужденные лица незнакомых людей, только что ворвавшихся в купе, распаренных, отдувающихся, кричащих; а внизу, на перроне, теснятся и толкаются бессчетные тысячи, и его черноусый дядя вновь пробивается через них, теперь в его руках барахтается, как пойманный жук, сестренка.

Мальчик не помнил, как оказалась в вагоне бабушка — уж не была ли и она тем же манером, через окно, заброшена могучим дядькой? Запомнился страх, что поезд увезет его одного, а бабушка и сестра останутся на перроне. Правда, вспоминалось, что дядька ничего не боялся и, когда забрасывал их с сестрой в окно, чуть ли не хохотал, кричал им что-то ободряющее; казалось, он один среди всеобщей паники и остервенения, гама, толчеи, надсадных криков сохраняет расположение духа; видно было, что он человек смелый, насмешливый и очень уверенный в себе. Наверное, если бы он захотел, то перевез бы всю их семью в Москву: он просто забросил бы их в столицу, как в то вагонное окно, этот замечательный черноусый дядька, в гимнастерке, перетянутой узкими ремнями, в широченных галифе с кантом, в чуть приспущенных скрипучих сапогах.

Он всегда вспоминал его, когда думал о Москве, а о Москве чаще всего думал в парке Дворца пионеров, где в аллее, сбегавшей к пруду, на каждом ее повороте, стояли разрисованные фанерные щиты. На них сообщалось, сколько угля, стали, чугуна, проката, электроэнергии и много другого будет добыто или произведено в 1950 году, в 1955, в 1960. Дальше шестидесятого диаграммы не заглядывали, и мальчик соглашался с ними: дальше была вечность. Пятидесятый год был далеким, а шестидесятый — бесконечно далеким; эти круглые даты и круглые числа миллионов тонн очень волновали. Массивные нули были тщательно прорисованы художником: объемные, с тенями, озаренные загадочным, ниоткуда не идущим светом. Ясно было, что к пятидесятому году жизнь переменится, а к шестидесятому — тем более; но что именно переменится, он вообразить не мог. Возникал лишь стальной блеск цифр: 1950 — гигантские, выплавленные и выкованные из миллионов тонн, а за ними еще более колоссальные 1955 и 1960. Они, сверкая полированными гранями, в его воображении, висели высоко в небе над башнями, мостами и многоэтажными громадами Москвы.

Когда наступил пятидесятый год, это число перестало сверкать и отливать сталью, оно потускнело, потемнело, съежилось и стало обычными черненькими значками на каждом листке отрывного календаря, на каждом номере ежедневной газеты. Но оставались сверкающие из дальних далей пятьдесят пятый и шестидесятый, величественные, словно вырубленные изо льда и поставленные на вершину гор, сулящие волшебные перемены стране в целом и мальчику в частности. Страна будет… какой-то другой, а он… уедет в Москву и там напишет, скажет… оно разлетится по всей стране, сказанное им — долетит до его двора, и двор будет слушать, дивясь, что знал этого человека одним из своих жителей, маленьким, никому не интересным, никого не волнующим мальчиком.

Приговор свершился зимой того самого пятидесятого года, цифры которого так удивительно сошли с небес в обыденность, и изрек его заглянувший к отцу фронтовой друг, толстый, громогласный, жизнерадостный. В кителе с майорскими погонами, с ворохом гремящих медалей на груди, с портфелем, набитым всякими заграничными штучками. Он с ходу подарил мальчику трехцветный австрийский фонарик, и одного этого события было бы достаточно, чтобы навсегда запомнился его краткий визит.

Но запомнился куда более значительным и куда менее радостным. «Чем увлекается молодой человек?» Отец, подумав, ответил, что молодой человек увлекается стихами и даже пишет их. Майор тут же пожелал ознакомиться с творчеством молодого человека и был так настоятелен в своей просьбе, что минуту спустя уже перелистывал тетрадку. Мальчик, замерев, следил за тем, как впервые его стихи читает незнакомый человек. Майор, читая, издавал ритмичное мычание, глаза его ворочались живо и энергично, а на лице прыгала гримаса подчеркнутого удивления и еще более подчеркнутого одобрения.

— Гм… Скажи-ка… Надо же… — бормотал он в паузах между мычаниями и наконец захлопнул тетрадь. — Оч-чень неплохо! Вполне можно в «Пионерскую правду».

— Он у нас, что, поэтом будет? — со стеснительным смешком спросил отец.

— Ну, этого никто не предскажет, — развел руками майор. — Возраст. В этом возрасте они все так пишут. Я и сам в его годы что-то такое пытался… И в техникуме в стеннухе кропал… Все, все пишут, через это надо пройти, — убежденно сказал он, забыв, что минутой раньше произнес «оч-чень неплохо».

Ничто не могло убить мальчика сильнее, чем это сравнение со «всеми». Он такой же, как все, вот как! Он пишет, как все, и не только в том смысле, что не лучше других, но и в том, что занят довольно обычным всеобщим увлечением. Все играют в лапту и в чижика, и никому не приходит в голову полагать себя каким-то особенным в этом своем увлечении и мечтать: «Я вырасту и стану знаменитым игроком в лапту», — да еще устраивать из такой мечты тайну. Все играют в лапту, и все играют в стихи. Он пишет, как все. Друг отца добр, он подарил фонарик, угостил швейцарским молочным шоколадом, а непьющего отца заставил выпить какого-то редкостного заграничного вина. Раз он добрый, значит, сказал то, что думает, зачем бы ему понадобилось обижать сына своего друга? Мальчик, значит, заблуждается относительно своих способностей, он бездарен, его стихи никому не нужны, но он никогда не перестанет писать их. Не зря он предчувствовал, что несчастен. Несчастен сейчас и отныне на всю жизнь.

Весь напрягшись, так что одеревенела спина и стальные струнки пронизали икры, он вытерпел несколько поощрительных прикосновений. Отец похлопал его по плечу, а майор взъерошил ему волосы, растерев макушку, словно неубранный стол тряпкой.

— Ты пиши, это развивает, — прогудел он. — Но не перекашивай, понимаешь? Спортом он занимается?

— Не знаю, — ответил отец, — пусть сам скажет.

Отец и вправду мало что знал о мальчике. Они никогда не играли вместе и никуда не ходили, если не считать обязательной субботней бани, где в тесноте, среди шума льющейся воды, гроханья тазов, в душном тумане, пропитанном духом распаренного березового веника, отец быстро раздражался и кричал сердито: «Пятки, пятки оттирай!» Кричал не стесняясь. Мальчик же стеснялся звучавших на все помещение приказов и ходить в баню с отцом не любил.

— В футбол он играет, — вспомнил отец.

— Форвард? Хавбек? — спросил майор, обнаружив знание терминов, ушедших из их мальчишеского футбола.

— Я вратарь, — сказал мальчик, глупо улыбаясь.

— Голкипер? Вратарь республики! Хомич! Никаноров! — сыпанул майор. — Молодец! Это развивает. Но не перекашивай. Гармоническое развитие. Физическое, духовное — человек будущего. «Сидят папаши, каждый хитр, землю попашет, попишет стихи». Кто сказал? Ага, не знаешь. Маяковский, лучший, талантливейший поэт нашей эпохи.

Мальчик теребил свернутую в трубку тетрадь, он мало понимал слова, которыми сыпал друг отца, и за ними продолжал стоять безжалостный приговор: «В этом возрасте они все пишут. Это пройдет». Это пройдет, конечно, это как болезнь: тоже кажется, что ты особенный, все здоровы и ходят, а ты болен и лежишь, у тебя горячий лоб, сухость во рту, тянет спать. За окном пацаны гоняют мяч, а ты лежишь и завидуешь им, а то и не завидуешь, тебе уже лучше, тебе дают вкусную еду и питье, бабушка варит клюквенный морс, а ты лежа читаешь книгу, а обычно это запрещено… Наконец наступает утро, когда ты, едва проснувшись, чувствуешь: здоров! Ты бодр, тебе хочется куда-то бежать, кого-то видеть, узнавать новости. Чай ты пьешь крупными глотками, хлебом набиваешь рот, жуешь и не можешь нажеваться; и все вокруг рады; но проходит день-другой, и ты уже забыл, что болел, и все забыли, и ты опять такой, как все.

Вот и сейчас надо признать, что болезнь кончилась, зачем ждать, когда она пройдет сама, надо поторопиться, надо выздороветь, избавиться от этого заблуждения и позора.

Когда у него наконец появилась возможность уйти, он проскользнул во вторую комнату, в укромный угол за печью, в тот любимый, в пространство самого раннего воспоминания, и там сидел и перелистывал тетрадку. Он понимал, что ее следует уничтожить, все эти бездарные пустые слова, обыкновенные, какие приходят на ум тысячам людей везде и всюду; но в то же время, мельком охватывая взглядом любую страницу, он тут же во всех подробностях вспоминал, когда и как это было написано.

Момент для того, чтобы уничтожить тетрадь, был самый подходящий: в соседней комнате хлопнула дверь, это ушли куда-то отец и майор, мамы и сестры не было дома, бабушка стирала в общей кухне — он остался в квартире один. В протопленной с утра печи еще полно было горячих углей, только отворить тяжелую чугунную дверцу, сунуть тетрадь, и она вспыхнет, скрутится, пламя слижет страницу за страницей, и он будет свободен, он выздоровеет.

Нет, он продолжал сидеть на табурете между печью и письменным столом, и никакая сила не могла бы вытолкнуть его отсюда туда, к чугунной дверце. Наконец, стыдясь малодушия, чувствуя себя глубоко несчастным и неудачливым, он открыл выделенный ему ящик стола, где хранились школьные тетрадки, учебники, альбомы для рисования, коробка с фантиками и постепенно скапливались нужные вещицы, например, рогатка, самодельный деревянный пистолет, называемый «поджигом», битки для игры в чику, сыромятные ремешки для шнурования футбольных мячей, увеличительное стекло, и сунул тетрадку со стихами в самый низ. После чего влез под кровать и там, в приятном полумраке, принялся мигать австрийским фонариком, подставляя ладонь под круглое пятнышко света: синее… зеленое… красное…

Приговор, произнесенный майором, прозвучал зимой и привел к тому, что мальчик более года не открывал тетрадь со стихами, так как не было желания ни перечитывать старое, ни сочинять новое. Очень кстати прочел он в те грустные осенние дни каверинских «Двух капитанов»; больше всего ему понравилась история любви Сани Григорьева и Кати; кроме того, он сопоставил свое положение с проблемами Сани Григорьева и нашел их очень близкими; глава, в которой Саня решает наперекор судьбе пробиться в авиацию и с этой целью начинает укреплять силу воли, подсказала ему выход. По примеру Сани он начал обтираться по утрам ледяной водой и делать зарядку у раскрытой форточки. Когда он читал роман, то просто наслаждался местом, где Саня делает зарядку у открытого зимой окна и в окно влетают снежинки. Закаливание оказалось занятием нелегким и надоедливым, получались срывы, перерывы; так или иначе, но к весне он сам почувствовал, что окреп и стал сильнее, а потом наступило то самое лето, когда двор охватила лихорадка спорта, волейбола, футбола, состязаний в беге и на турнике и когда он начал всюду преуспевать и даже выделяться. Он, конечно, предпочел бы выделиться и прославиться совсем в иной области, в той, где был столь безжалостно приговорен майором, но не мог не отметить, что спортивные успехи тоже приятны и укрепляют в нем веру в себя. Увы, не настолько, чтобы преодолеть свою прежнюю трусость в драке, робость в отношениях с девочками, которые нравились, и утомительное подчинение писаным и неписаным, действительным и воображаемым запретам.

В один из майских дней двор был взбудоражен слухом: «замели» Борьку. За неделю до этого, поздним вечером, из пистолета был убит мужчина, говорили: «инженер». По слухам, он повздорил с четверкой подвыпивших парней, один из которых неожиданно достал оружие и выстрелил, после чего все четверо разбежались. Теперь оказалось, что одним из них был Борька. Борьке было пятнадцать лет, и он замечательно играл в волейбол. Никто никогда не видел его с теми зловещими дружками, теперь открылась завеса над его второй жизнью и пошли слухи о том, что на совести этой четверки уже немало преступлений и что они и есть та банда, которая зимой ограбила комиссионный магазин.

А потом был суд, где выяснилось, что стрелявшим был не кто иной, как Борька! Мальчик, вспоминая, как не раз стоял с ним рядом на волейбольной площадке, все дни, что шел суд, неотступно размышлял об очередной для него загадке человеческой души. Борька знал, что он убил человека, что он убийца, и при этом играл в волейбол, самозабвенно кричал: «Пас!» — или давал пас и кричал: «Дави!»; и они прыгали рядом, оба в одинаковом упоении от игры. Что же он чувствовал на самом деле? Что чувствует на самом деле человек, когда убивает другого? Вскоре счастливый случай дал ему возможность познакомиться с этим ощущением.

В тот раз почему-то никто из пацанов не захотел поехать на футбольный матч, и мальчик отправился в долгое путешествие один. Трамваи в любое время ходили переполненные, а перед футболом — тем более.

Перегруженные вагоны тронулись со скрежетом, и все, кто еще не устроился на подножках, бросились на последний штурм. Самые настойчивые еще долго бежали рядом, подпрыгивая и напрасно пытаясь за что-то ухватиться. По мере того как огромный трамвай разгонялся, эти нелепо скачущие неудачники отставали с криками досады и яростно свистели вслед. С подножек и из раскрытых окон в ответ тоже свистели: заливисто, будто гоняли голубей, или короткими трелями, вроде тех, которыми подманивают к сетям синиц и чечеток — «тьи-тьи-тьи», что сейчас выражало насмешливое отношение к оставшимся.

Крепко обхватив поручень, мальчик тоже снисходительно посматривал на проигравших и с чувством глубокого удовлетворения отмечал свой нелегко давшийся успех. Всего их тут было шестеро или семеро — юных болельщиков, на подножке первого, моторного вагона, у его задней площадки. Мальчика притиснули к поручню так, что щека подперла глаз, как при сильнейшем флюсе. Зато он видел улицу. Его соседа развернуло лицом к стенке, и при всем желании ничего, кроме двух рядов заклепок, он увидеть не мог. Впрочем, у него, как и у всех, было отличное настроение. Пока они сражались на остановке, они были врагами. Каждый, круто наклонив голову, ввинчивался в толпу. Мелькали спины и затылки. Серые, коричневые, черные, синие спины курточек и рубашек, стриженные высоко, под макушку затылки. Иногда чей-то острый локоть больно ударял в грудь; разок кто-то большой, высокий рванул мальчика за шиворот и отшвырнул, как кутенка; а кого-то, наоборот, отпихнул он, да так удачно, что на мгновение очистился крохотный кусочек подножки, несколько металлических рубчиков, и этого мгновения ему хватило, чтобы утвердиться на подножке окончательно и бесповоротно.

Теперь они перестали быть противниками, как бы заключили молчаливый договор о дружбе и взаимопомощи. Впереди было два десятка остановок, и на каждой стояли другие желающие уехать, и потому вряд ли представится возможность, без риска потерять место, спрыгнуть на землю и размять затекшие ноги. Минут на сорок они становились дружной семьей, живущей по известной поговорке: в тесноте, да не в обиде. Шла еще небольшая возня, но толкались без остервенелости, миролюбиво; в стихийно возникшем коллективе происходил извечный процесс: самые настойчивые, дерзкие, настырные устраивались лучше всех; лишенные честолюбия, но не обделенные силой — чуть похуже; остальные — как пришлось.

Трамвай набрал скорость. Задул ветерок. Он приятно обдувал вспотевшие от борьбы тела. Все заулыбались, заперемигивались. Никто никого не знал, лишь двое были приятелями. Они оживленно переговаривались, приведенные в восторг их необыкновенной удачливостью, благодаря которой они находились именно здесь, а не на остановке, где, как можно было понять, остался их третий товарищ. Одного из них также радовало свежее воспоминание о том, как он кому-то врезал там, на остановке. Оно захватило его надолго, и он несколько раз выкрикивал: «Как дам ему… Как дам!»

Из ближайшего к подножке окна высунулся бритоголовый пацан, скорчил рожу, гикнул, потом заколотил ладонью по стенке и запел, ни на кого не глядя: «Эх, путь-дорожка фронтовая! Не страшна нам бомбежка любая! Помирать нам рановато, есть у нас еще дома жена…» — «Да не одна!» — с готовностью подхватили на подножке, и он поглядел на них, как артист на аудиторию, в которой привык к успеху. Скорчив еще рожу, он запел новую песню: «Десять лет мужа нет, а Марина родит сына… Чудеса, чудеса, чудный мальчик родился…» Казалось, роль клоуна и любимца публики уже упрочена, но тут другой пацан, из подножечных, затянул замечательным, нарочно дурным голосом: «Бананы ел, пил пиво на Мартинике, курил в Стамбуле злые табака… В Каире я жевал, братишка, финики…» Первый певец, не желая унижаться до соперничества, умолк, отвернулся и принялся плевать, а победивший продолжал концерт: «Встретились мы в зале ресторана, как мне знакомы твои черты, помнишь ли меня, моя Татьяна…»

Это были всем известные и всеми любимые песни, каждый вечер гремевшие в городском саду и разносимые динамиками на всю округу. Мальчик с наслаждением слушал, как сосед дерет глотку; и чудесно было ощущать тряску колес, биение поручня, его теплую гладкую поверхность, до блеска вытертую тысячами прикосновений. Если смотреть под ноги, там, возле рельса, булыжник несется сплошной серой полосой, а стоит перевести взгляд дальше, и полоса рвется, можно различить отдельные булыжины; если же посмотреть на обочину, окажется, что там в это же самое время можно разглядеть каждую травинку и любую мелочь, вроде конфетного фантика или мятой папиросной коробки, не говоря уже о ржавой загогулине, в которой успеваешь узнать сплющенный обод с кадушки. Был удивительный интерес в том, чтобы, меняя направление взгляда, следить то за подробностями обочины, то за серой полосой, летящей под ногами. Эта бешено летящая полоса заволакивала сознание, погружала в мутный поток отрывистых размышлений, навевала странные мысли, например… Зачем он ездит на футбол?

Однажды он задержался в перерыве между таймами в очереди за стаканом газировки. Игра возобновилась, очередь начала разбегаться, вскоре он остался один. Он торопливо протянул продавщице монеты, схватил налитый стакан, и вдруг ему стало смешно, что он торопится. Издеваясь над собой и еще неизвестно над кем, он медленно, с удовольствием вытянул сладкую шипучую воду, поставил стакан и медленно пошел к трибунам. У входа он остановился и попытался представить происходящее на поле по гулу и рокоту трибун. Пребывать в особенном положении было приятно. Потом спросил себя: «А можешь ты сейчас уйти со стадиона?». — «Могу». Он представил, как поедет сейчас в полупустом трамвае, сядет у окна, выставит локоть и, обдуваемый ветерком, будет смотреть на разворачивающийся перед ним город, как на доселе невиданный, в то время как несколько тысяч безмерно взбудораженных людей беснуются, теснясь в крутых рядах вокруг истоптанного пыльного поля, по которому, хрипя и толкаясь, гоняют мяч усталые парни в потных футболках… Он был уже в воротах, когда стадион взревел с необычайной силой. Мальчик рванул обратно, досадуя, что пропустил сладкое мгновенье: гол.

Проехали высокий деревянный дом, в резных украшениях, с круглым окном, в котором рама была сплетена наподобие цветка. Проехали магазин «Шарикоподшипник», в витрине заманчиво сверкнула пирамида: снизу полуметровый подшипник, сверху крохотный, не больше монеты. Здесь покупали подшипники для самокатов и, прежде чем взять, катали их по прилавку: достаточно ли катучие? Проехали конный двор, ворота были закрыты. За каменным забором торчали задранные оглобли. По навозным катышам прыгали воробьи. Дальше потянулись похожие одно на другое двухэтажные строения: кирпичный низ, бревенчатый верх; и между ними похожие дворы. Гранитные плиты ведут от крыльца к крыльцу, в палисаднике цветет акация. На веревках сохнет белье. Вкривь и вкось стоят дровяники, сараи, поленницы дров. В одном дворе шла игра в «штандар». Мальчишка высоко, свечой, подбросил мяч, выкрикнул чье-то имя, проехали, проехали, и никогда не узнать, чье имя он выкрикнул, кто рванулся к мячу и поймал ли его…

Вагон сильно тряхнуло — здесь поворачивали направо. Ход замедлился. Стал виден прицепной вагон. На его подножках тоже висели гроздьями. Тут он впервые и заметил этого пацана. Тот спрыгнул с задней подножки прицепного вагона, догнал переднюю и запрыгнул на нее. «Ловко!» — подумал мальчик.

Казалось, сплоченный коллектив той подножки отторгнет новичка как постороннее тело. Нет. Новенький втиснулся, втерся, вклеился… После поворота прицепной снова вытянулся в струну за моторным, и дальнейшее стало видно урывками. Оттянув себя на поручне подальше от стенки, мальчик увидел, что с приходом новичка там началась какая-то возня. Мелькнула рука, как бы защищаясь от нападения; повернулось чье-то побледневшее лицо, донесся испуганный возглас: «Че ты? Че?» Неясно было, что там происходило, но возникло смутное беспокойство, что новенький, кроме того, что едет на футбол, имеет еще какую-то цель.

Соседи мальчика ничего этого не заметили и продолжали веселиться. Тот, что победил в соревновании певцов, развлекался, наступая на ногу приятелю, и они беззлобно переругивались. Тот, что плевался, увидел идущую по тротуару взрослую девушку в нарядной белой блузке и пронзительно свистнул. Девушка улыбнулась и погрозила пальцем. Свистун затянул: «Десять лет мужа нет, а Марина родит сына…» Он пел с таким выражением на лице и в голосе, словно был уже взрослым и знал все подробности отношений между мужчиной и женщиной, о чем и сообщал девушке посредством песни.

«Чудеса, чудеса, чудный мальчик родился…»

Над скромными особняками, избами, бараками с сараями подымалась гора, усеянная такими же домишками, между которыми торчали тополя и березы, а на вершине горы проплывали купола краеведческого музея, размещенного в бывшей церкви.

Трамвай затормозил: остановка. Она была пуста. Живущие здесь по опыту знали, что тут им не сесть, и заранее уходили на предыдущую остановку.

Тут мальчик увидел его снова. Он стоял возле их подножки и невозмутимо поглядывал по сторонам, по виду не проявляя желания ехать дальше. Он был невысок ростом, но годами старше, чем казался издали. Ему было лет тринадцать — четырнадцать. Лицо широкое, скуластое, в оспинах. Глаза светлые, ясные, смотрели спокойно и, казалось, дружелюбно. На нем были черные сатиновые шаровары, тапочки, пиджак с чужого плеча. Под пиджаком — грязноватая голубая майка. Волосы стрижены под полубокс, косая челка падала на глаза, и он привычным движением смахивал ее со лба.

Трамвай вздрогнул, раздался натужный рев и скрежет, поехали; и в ту же минуту новенький очутился на подножке. Мальчик и понять не успел, как это у него получилось. Вскоре здесь тоже кто-то пробормотал: «Эй, ты че? Че?» — и в ответ раздалось: «Молчи…» — с прибавлением крепких словечек, и удивили не сами эти слова, а то, как спокойно и серьезно они были сказаны. Подножка затихла, рядом с мальчиком тяжело засопел певец. Он потянулся через его плечо и наконец увидел, чем занимается новенький.

На мальчике была куртка с внутренним карманом. Сейчас там лежали сложенная пополам пятирублевка и несколько монет. Куртка была тонкая, из бумазеи, достаточно было будто бы случайно прикоснуться к груди, будто бы почесаться, и пальцы сразу нащупывали квадратик пятирублевки и кружочки монет. Как и у всех в то время, у него была привычка проверять, целы ли карманы. Сейчас, когда на подножке орудовал вор, в этом уже не было смысла.

Что карманников было много, и особенно в трамваях, обычно не очень беспокоило. Во-первых, их больше интересовали кошельки взрослых. Во-вторых, мальчишки почти всегда, если только не сгонял контролер, ездили на подножке, а кто тебя там ограбит? Так он привык думать, и вот появился этот умница, этот талант, сообразивший, что на подножке чистить карманы как раз удобнее всего: жертва не может сопротивляться. Есть и для ворующего риск сорваться и угодить под колеса, но кто не рискует, не выигрывает. Конечно, действовать надо быстро, ловко и при этом запугать сразу всех, но именно это и умел обладатель спокойных глаз и косой челки. Ни о чем не спрашивал, сразу лез в карманы. Певец попытался оттолкнуть его руку, но получил кулаком под ребра и покорно застонал.

Мальчик понял, что наступает его очередь, судорожно вздохнул и замер. Не то чтобы его никогда не грабили. Было. В младших классах переростки-второгодники зажимали малышню в углах и выворачивали карманы. Монета, кусок хлеба, биток, цветной карандаш — им все годилось. Прошлым летом большой парень отобрал у него велосипед, укатил, и мальчик долго бродил по улице, не решаясь вернуться домой и объявить о потере. Через полчаса парень появился и швырнул ему под ноги велосипед. Недавно во дворе у него отобрали нож, которым он выстругивал кораблик, сидя на крыше дровяника.

Но все это были нападения ребят, которые были старше его на три-четыре года, и сопротивляться им не хватало ни духу ни силы. А тут — почти сверстник и по виду далеко не силач. И никогда еще не нападали на него так открыто и нагло, пользуясь его беспомощным положением.

Вор оттолкнул певца и притиснулся к мальчику. Взгляды их встретились, и стало понятно, почему перед этим пацаном все так быстро и позорно пасовали: что-то страшное, безжалостное, неколебимо уверенное в своей правоте светилось в его широко раскрытых, немигающих глазах.

Чужая рука охлопала карманы штанов, и он услышал собственный голос:

— Да нет у меня ничего…

Вор тихо предупредил:

— Молчи, гад. Сброшу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад