Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мальчик - Герман Дробиз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тьма была такая плотная и бесконечная! Ему стало так страшно, что он даже забыл, что достаточно открыть глаза. Наконец вспомнил. Он стоял в углу возле пианино. Как он сюда попал? В комнате ничего не изменилось за время его путешествия. Солнце все так же разбивалось на искры в трех ярусах вазы. Часы мирно тикали на стене. На противоположной — китайские картины, как прежде, уводили по загадочным дорогам к далеким пагодам. Обеденный стол занимал всю середину комнаты, а абажур свешивался над ним. Светло и безмятежно выглядели комната и все давно любимые им предметы. Но где-то рядом затаилась тьма, он отделен от нее одним движением глаз, одним поворотом век.

Теперь он знал, где живут слепые. Оказывается, в одном пространстве помещаются два мира, и если и в светлом хватает опасностей, то темный состоит только из них и не из чего больше.

Однажды к ним пришла огромная полная женщина, радостно встреченная бабушкой, схватила мальчика в охапку, прижала к груди и заворковала, запричитала, заохала. Он задохнулся, прижатый к огромной, мягкой, горячей груди, к грубошерстной ткани; сердито вырвался — никому, кроме бабушки, уже не позволял себя обнимать.

— Не узнает! — хохотала женщина. — Сосунок родимый!

— Вы кто? — спросил он, набычившись.

Ответ ошеломил его. Оказалось, это его кормилица Маруся. Когда он родился, у мамы не хватала молока, и эта Маруся выкормила его своей грудью. Думать об этом было дико и стыдно. Конечно, мальчик уже знал, что младенцев кормят грудью, и видел, как это делается. Как-то они играли во дворе, и возникла Лидка, младшая дочь машиниста, раздираемая удивительной новостью:

— У меня племянник родился! Айда смотреть!

Девчонки заволновались, мальчишки захихикали. Девчонки побежали вслед за Лидкой, а из мальчишек пошел только он один.

В комнате было душно, несмотря на распахнутое окно. Старшая дочь машиниста сидела возле окна, а перед ней на столе в ворохе чистых тряпок попискивало голенькое существо, розовое, с напрягшимся красным личиком, сморщенным, как печеное яблоко. Оно сучило ножками, пытаясь выпростать их из пеленок, а кулачки ходили ходуном, как у боксера. Никого не стесняясь, молодая мать медленно расстегнула платье, обнажилась толстая белая грудь с красным соском, обведенным кольцом коричневой кожи. По-обезьяньи вцепившись крохотными коготками в белую мякоть груди, младенец нашарил сосок и зачмокал. Они молча глядели на эту картину, пока не пришла тетя Маша и не выставила их в коридор.

Неужели и он был когда-то краснолицей обезьянкой, бессмысленно пищавшей на руках у этой Маруси? Коротко, стыдясь взгляда, он посмотрел на ее грудь, на соски, хорошо различимые под тканью. Вот это было у него во рту? И он пил из них горячее густое молоко, бесконечно текущее ему в живот? Тут едва его не стошнило. Он, однако, никак не мог заставить себя думать о другом или хотя бы отойти и все бросал и бросал взгляды на грудь Маруси. Женщина снова заключила его в тесные объятья и оросила макушку слезами.

Как странно, думал он, я родился. Я был, меня видели, трогали, кормили, со мной разговаривали, меня одевали и раздевали, укладывали спать и будили, и я ничего этого не помню. Все равно что меня не было. И если снегопад, и финские санки, и снежинка на рукаве — самое первое, что я помню, то это и есть мой день рождения, а остальное не в счет. Сколько мне могло быть тогда? Три года. Значит, на самом деле мне сейчас нет и восьми. Ха-ха! Ах, если бы вспомнить что-нибудь еще более раннее, это сразу бы прибавило ему часть потерянной жизни; так обидно было, что первые годы не принадлежали ему, а ведь это были довоенные годы, те самые, о которых взрослые говорили, как о чудесном времени, и которые представлялись сплошным солнечным летом. Вот ведь что, он никогда прежде не думал об этом: он ведь тоже жил до войны. Вспомнить, вспомнить!

Он примостился на табурете в любимом уголке за печкой, полуприкрыл глаза и разбудил в себе дорогие ранние картинки, он тасовал их в надежде, что между ними мелькнет что-нибудь новое; из темноты прошлого выплыли спокойные сугробы, нетающая снежинка косо легла на рукав шубки, на колкие ворсинки меха; в мохнатой траве засветились золотистые соцветия, снова встали сугробы и торжественный снегопад над ними, а он пытался заглянуть куда-то дальше, но там, дальше, катились бесшумные серые волны, словно огромный занавес, сплетенный из паутины, колыхался под неслышимым ветром, а еще дальше — бесформенные тени и нечто вроде слабого зарева, то заслоняемого тенями, то разгорающегося неровной вспышкой с глубокими черными обводами. Было похоже на то, как если бы вечером на столе горела керосиновая лампа, в комнате зачем-то собралось много людей, и они беспорядочно бродили из угла в угол, и их огромные тени мотались по стенам и потолку, взлетая и опадая, накладываясь одна на другую, — и он видел бы все это из угла, лежа на спине, через приспущенные веки, через полусомкнувшиеся ресницы… Но ведь так могло быть и в самом деле!

Теперь керосиновая лампа за ненадобностью упрятана в кухонный шкаф, но он хорошо помнит, как еще несколько лет назад часто отключалось электричество, и тогда бабушка зажигала керосиновую лампу. До чего же приятно было, осторожно поворачивая колесико с насечкой, прятать или выдвигать фитиль, послушное пламя то забивалось внутрь, то рвалось к самому устью лампового стекла. Густо-синее на отрыве от фитиля, с синеватыми краями, светло-оранжевое посередке — казалось, видно, как оно течет из фитиля. Если это было летом, из раскрытого окна прилетал мотылек, и горячий ток воздуха над устьем играл им, как струя фонтана брошенным в нее мячиком, а потом раздавался треск обгорающих крыльев, мотылек падал на стол рядом с лампой и полз по клеенке, судорожно поводя толстыми белыми усиками.

— Бабушка, — спросил он, — когда я был очень маленький, где стояла моя кроватка?

— А вот где ты сейчас сидишь.

— Вот здесь, за печкой?

— Да.

Это не совпадало с тем, что он вообразил. Лампу зажигали там, в первой комнате. Он был сбит с толку, огорчен, раздосадован.

— А вы ставили возле меня керосиновую лампу?

— Нет, — подумав, сказала бабушка. — Тебя укладывали рано. Лампу я зажигала на обеденном столе. Ты уже спал, а у нас еще была стирка, или варили на завтра, или подтапливали на ночь, дел всегда хватало. И всегда заходили люди на огонек, ты не помнишь, заходил Гриша, заходила Ксения, она умерла в сорок втором, конечно, она была старая, но умерла от голода, больше ни от чего. Ты ее не помнишь?

Нет, он не помнил Ксению.

— И вы никогда-никогда не заносили ко мне лампу?

— Могло быть, когда ты болел. Однажды мы купали тебя зимой, боялись застудить, ты был совсем крошечка, по-моему, это было еще до войны…

До войны! Он заволновался.

— …Купали тебя у самой печки, а ты все равно простыл, не повезло, и у тебя заболело ухо. Ты кричал и плакал всю ночь, и мы всю ночь сидели возле тебя. Нет, не ухо. У тебя было подозрение на дифтерит, и оно оправдалось, и мама несколько раз за ночь приходила поглядеть в твое горлышко. Конечно, мы приносили лампу, иначе как можно было глядеть?

«Вот оно что! — с волнением подумал мальчик. — Это и было: они входили в комнату, бабушка держала лампу и двигала, чтобы маме было удобней глядеть на мой дифтерит, и тени метались по стенам, просто я спутал комнаты».

— Сколько мне было тогда?

— Сколько тебе могло быть? Годика два, а то и меньше, да ты этого не помнишь.

— Нет, я помню! — с гордостью сказал я. — Я помню!

После этого он с особым чувством занимал свое любимое место между печью и письменным столом: он возвращался в пространство, где вспомнил себя впервые. Оттого, верно, этот уголок и стал любимым. И когда он забивается в него с книжкой или кем-нибудь обиженный, это он хочет снова стать маленьким. Ему по-прежнему не нравились взрослые. У мужчин выпадают волосы на голове — как это некрасиво. А вставные зубы? Ф-фу. Особенно возмущало его, что из худеньких, тонконогих девчонок, в которых — чуть ли не во всех подряд — он так быстро и безнадежно влюблялся, получаются потом тетки с большими животами и толстыми икрами. Он не хотел становиться взрослым, но при этом нетерпеливейше ждал, что его жизнь когда-нибудь переменится.

А если ждешь, значит идет время, и становишься старше. Сначала станешь парнем, как Петька или Галиуля, а потом и вовсе взрослым, как отец, как паровозный машинист, как экспедитор молокозавода Мотовилов, по вечерам куривший папиросу за папиросой, сидя на корточках в коридоре, у приотворенной дверцы топящейся печи. О чем он думал ночами, меж тем как дым его папирос, вырываясь сизой бурливой струйкой из округленных губ, утягивался в печь и экспедитор провожал его таким заинтересованным взглядом, словно проводил важный научный опыт? О чем они думают, взрослые люди, говорящие чаще всего о продуктах и промтоварах, о карточках, очередях, работе, своих и чужих болезнях? И что за интерес им продолжать жить, если они уже ни во что не играют, редко читают книги и — наверняка — не влюбляются, да и как они могут нравиться друг другу, такие старые, в морщинах, постоянно чем-то озабоченные, сердитые, с громкими грубыми голосами, небрежно одетые, мужчины с тесемками кальсон, мелькающими под брючинами, женщины со спущенными чулками — как они все некрасивы, эти взрослые! Все, кроме его мамы, мама — особенная, вот бы встретить девочку, похожую на маму!.. Но таких во дворе не было.

Ждешь чудес, а кончится тем, что станешь взрослым. Одно без другого не бывает, а ему хотелось именно одного без другого. Ему, черт возьми, нравилось быть именно мальчиком, худеньким, с крепкой гладкой кожей, под которой он с удовольствием нащупывал узенькие жесткие мускулы, мальчиком, умеющим быстро бегать, гонять на велосипеде, съезжать с горок на лыжах, играть в футбол. Когда он стоял на воротах и в них летел мяч, а он прыгал и отбивал его кулаком, и падал, и нарочно делал еще кувырок в теплой пыли, а кто-нибудь одобрительно выкрикивал: «Вратарь Хомка делает съемку!» (Хомка — от Хомича, знаменитого на всю страну вратаря), его распирало от счастья. Однажды после такого кувырка он вскочил, первым догнал мяч, повел его к чужим воротам и так удачно ударил, не задрав мяча, а послав его настильно, по дуге, что ему потом это стало сниться, снился беззвучный во сне удар и как мяч рядом с замызганной чьей-то фуражкой, обозначающей штангу, чиркает по земле и влетает в ворота. Свои тогда завопили от восторга, а те, с Тургеневской, возмущались: «Влатарь не имеет права», а в ответ их назвали «хлыздами», и все кончилось небольшой дракой. Вот в такие минуты он вскользь, мимолетно думал: как хорошо, что он еще не взрослый. Это чаще бывало летом, в игре, в беготне, под крики вечернего двора, когда мяч взмывал над дровяниками и заборами и долго-долго летел, черный на красном заходящем солнце.

Стремление жить прошлым скапливало в нем уйму воспоминаний. Радости, как цветные стеклышки, мерцали в мрачном окружении страхов и обид. Были горькие минуты, когда самые дорогие воспоминания бледнели, тускнели, превращались в пыль, труху, чепуху, и он переставал понимать, чем они ему запомнились. Получалось, в прошлом не было ничего особенного, а тогда и нечего цепляться за прошедшую жизнь, можно считать, ее и вовсе не было и все начинается вот хоть с этой минуты. Освобождение от прошлого и радовало, и опустошало. Словно размыкались ограды некого длительного плена и можно было идти на все четыре стороны, но плен за это время стал условием существования, постоянным обстоятельством; чувствовать себя подавленным, обиженным, окруженным запретами было привычно, а идти — куда же? Думать, что кроме знакомых стесненных обстоятельств возможны совсем иные, было страшновато. Как дикарю свойственно считать мир за границами постоянного местопребывания родного племени враждебным, опасным, непознаваемым, однако же и привлекательным своей новизной, так и мальчика притягивало и отталкивало — шатало — от представления о возможности жить иной жизнью, какой-то вольной, независимой, полной собственных решений, с каким-то планом на будущее, о котором известно всем, все знают, что станет с ним, и он знает это сам… Но дни шли за днями, а он все не мог набраться духу и попытаться руководить своим будущим; в сверстниках что-то менялось, он куда-то уходили, а он следил за ними как бы с неподвижной точки, как забытый в игре «Замри!», пригвожденный к месту приказом, давно потерявшим силу.

Он постоянно сравнивал себя с другими людьми, пытался что-то угадать в них и мучился, не понимая, зачем ему непременно надо знать, отличается ли он от других людей и — чем. Эта напряженная работа ума изнуряла его.

Вот он стоял на крыше бывшей конюшни, в расстегнутом пальтишке, в валенках, в сбитой на ухо ушанке, а далеко внизу, в снегу, чуть ли не по пояс в сугробе, стояли два приятеля и подбадривали, криками побуждали его к такому же прыжку, как только что ими совершенный. Он не столько боялся спрыгнуть, сколько завидовал тому, как спрыгивали они: не задумываясь. Он вообще не замечал, чтобы его приятели задумывались. Да полно, есть ли в них такая машинка, какая неутомимо с пробуждения и до сна стрекочет у него в голове? К черту! Он делал зверское лицо и, полагая, что хорош собой в эту минуту, зверски же вскрикивал, подкидывал себя этим криком, и вот уже летел и, ничего не успев понять, погружался в прохладные пушистые покои сугроба, и это была победа над хитроумной машинкой, устроившейся под хмурым лобиком; но победа не безоговорочная, а с оттенком одному ему известного позора. Он, мальчик, умеющий сочинять стихи, хранить воспоминания и рассуждать, и этим, а также кое-чем другим ставящий себя значительно выше простодушных приятелей, сейчас только-только сравнялся с ними, лишь повторив, но не превысив того, что они сделали; да еще и счастлив, что не отстал от них, догнал, а обогнать — куда там. Счастье было преходяще, позор же крепчал, и все яснее становилось, что если он прыгали просто так, по желанию, то он заставлял себя, на пределе духа и воли, и тут между ними была разница не в его пользу. Они хотели, а он себя заставлял.

На следующий день он выбрал время остаться там же без свидетелей и, никем не подгоняемый и не взнуздываемый, принялся прыгать с той же крыши, в те же переночевавшие глубокие следы в сугробе, за ночь слегка отвердевшие. С каждым разом он заставлял себя перед прыжком подходить все ближе к краю, пока не обрушился вместе со снежным гребнем, висевшим в воздухе. Так он полетел, не приготовившись к прыжку! Плюхнулся на спину, забарахтался, забил снегом глаза и рот и еле выполз из снежной каши. Но это ему и понравилось. Он достиг замечательного результата: точно так же, как вчера приятели, он взбирался на крышу, не думая о прыжке, а только заряжаясь радостью предстоящего полета; и, видимо, точно так же, как они, был вполне волен распоряжаться временем: хотел — едва взобравшись, тут же слетал вниз, а хотел — дразнил себя, бродил возле края, высматривая место для приземления. В этот день он понял, что его приятели от рождения награждены способностью действовать, не рассуждая; а ему, лишенному этой способности, всегда придется догонять людей действия с помощью тренировок и самонаставлений; и работа эта всегда должна быть тайной, никто не должен знать, что она проделывается; иначе он не станет среди них своим.

Несомненно, подобные решения укрепляли волю, но одновременно и портили характер, делали его скрытным. А скрытности в мальчике и без того хватало, ибо постоянно приходилось охранять многочисленные секреты: от семьи — секреты двора, его повадки, некоторые его забавы и приключения, его язык, нецензурщину, подоплеку ссор, драк, получаемые в нем оскорбления и клички; от двора — в строжайшем секрете содержалось его намерение стать поэтом; наконец, в глубочайшей тайне и от семьи и от двора надлежало протекать его влюбленностям.

Он по-прежнему считал себя очень некрасивым, постоянно это ощущал и, можно сказать, настаивал на своей некрасивости, словно всем окружающим только и дела было, что до его внешности. И если ему казалось, новый человек не видит его уродства, он полагал справедливым подсказать ему такую оценку. Так, особенно противным, по его мнению, делалось его лицо, когда он, обидевшись, надувшись, оттопыривал и без того толстую нижнюю губу. И вот же, зная об этом, он упрямо оттопыривал эту ужасную губу, чтобы не оставалось никакого сомнения в том, каков он с виду.

В своих влюбленностях он не помышлял о признании, напротив, заранее предрекал себе неудачу и злорадно планировал ЕЕ переживания, ибо не могла же ОНА не оценить взглядов, бросаемых на нее, должна же ОНА была понять, что никто уже не полюбит ее так глубоко и сильно, как этот странный, некрасивый, не интересный ей мальчик…

Он настолько привык к роли неудачника, что когда случай вывел его на чудесные просторы одобрения и полупризнания, он растерялся и сам уничтожил все достигнутое. Возраст был уже изрядным — двенадцатый год, почти полные двенадцать. В то лето всеобщим увлечением был волейбол, во дворе вкопали столбы, натянули сетку, по вечерам собирались пацаны и взрослые чуть ли не со всего квартала, и попасть на площадку было непросто. В теле у него в то лето прыгали чертики, мускулы сладко ныли, он мог часами лупить по мячу, покрикивал на старших, требуя точного паса, спорил с судьями, распалялся, в сердцах мог запнуть мяч бог знает куда — словом, превращался в человека действия и был — по ходовому словечку тех дней — «силен, бродяга!». Мнение о своей внешности к лучшему не переменилось, но девочки, казалось ему, выделяли его среди других мальчишек — что ж, справедливо, он прыгал, и колотил по мячу, и кричал, и распалялся — для них.

Он чувствовал себя таким сильным, что однажды под взглядом особенно нравившейся ему девочки предложил вдруг прекратить игру и посоревноваться на турнике, кто больше выжмется. А чтобы игра прекратилась сама собой, он одним ударом всадил мяч в поленницу дров, при этом загнал его в щель так точно, словно сходил и отнес его туда. И — сладко было потом вспоминать — с ним согласились без всяких споров, и даже взрослые парни в общей ватаге побежали к турнику. Мало того, на турнике он выиграл у всех, если не считать большого парня, который занимался гимнастикой и носил на куртке знак третьего разряда — кругляш с зеленой середкой. И когда состязания завершились и все начали разбредаться по другим делам, а он, в упоении от своей победы, пытался еще что-то выкомаривать на перекладине турника, он вдруг обнаружил, что, кроме него, осталась только та самая девочка. Он предложил и ей попробовать выжаться на турнике и, не дождавшись согласия, удивляясь собственной смелости, ухватил ее за тоненькую талию и подкинул, девочка послушно вцепилась в перекладину, пальчики у нее побелели от напряжения, а он все поддерживал ее, и оба как будто не замечали этого. Потом она, обессилев, спрыгнула, дула на пальцы, смеялась и смотрела на него как бы в ожидании каких-то особенных слов, и он их произнес. «Пойдем погуляем», — сказал он. Она ответила: «Пойдем», причем не только не задумалась над ответом, но даже, похоже было, поторопилась, словно он мог передумать. Она еще не отдышалась после турника и все растирала пальцы, дула на них, делая вид, что ей очень больно. «Хо-хо-хо», — посмеивалась она с легким придыханием, каковое и составляло одну из ее прелестных черт — легкий, жестковатый голос с легким придыханием…

И тут он понял, что сейчас им надо вместе выйти со двора и пойти… куда? О, много было прекрасных мест, по которым юный спортсмен и поэт мог бы провести девочку! Парк Дворца пионеров, набережная городского пруда, стадион, тенистая Тургеневская, сквер с чугунными лягушками возле музея… Но надо было пройти вместе через двор, под чьими-то взглядами, и все увидят, что они идут не просто так, а — вместе, они чем-то связаны; это значило открыть двору тайну, сломать собственным приказом устроенный в душе запрет. «Пойдем», — сказала она. Он победил и теперь не мог воспользоваться плодами победы. И, сознавая, что теплый летний вечер, залитый солнцем до краев, сверкающий золотыми срезами сосновых поленниц, сейчас померкнет перед ним, он тоскливым, лживым голосом уведомил девочку о своей забывчивости, о том, что ему срочно зачем-то куда-то надо идти… одному. Она кивнула и тут же пошла прочь, не удостоив его прощальным взглядом и проявив себя в этом моментальном уходе человеком действия, каким и он был до этой минуты.

На дни рождения ему дарили книги, и, когда в сознании домашних его сочинительство утвердилось как длительное и серьезное увлечение, стали дарить стихи. Оттого в одиннадцать лет он получил Лермонтова, четыре квадратных томика в скромных переплетах, по которым никак нельзя было предположить, какие потрясения ждут его в путешествии по страницам, заполненным маленьким, «взрослым» шрифтом. Как собака, рыская по газонам и пустырям, среди зарослей лопухов, подорожника, крапивы, пастушьей сумки, находит ту единственную травку, которую именно сегодня надо пожевать, и порою минует мягкие сочные листья, сладкие молодые ростки, чтобы с жадностью и исступлением ухватиться за пересохшую, горькую жесткую былинку, так он, обожженный гневными и насмешливыми запахами лермонтовских ироний, а — изредка — взволнованной откровенностью любовного чувства, все же как самое необходимое, как утоление голода или жажды, безошибочно выбрал: «И скушно, и грустно! — и некому руку подать В минуту душевной невзгоды… Желанья… что пользы напрасно и вечно желать? А годы проходят — все лучшие годы!» Со всеми своими большими и маленькими переживаниями, со всем хаосом, ежедневно возникавшим в душе, во всем своем воображаемом движении в потоке времени он — так представилось при первом же прочтении этих строк — словно бы вплыл на лодке под своды пещеры, река времени вкатила свои струи в глухое подземное озеро, более пути не было, зато и неизвестность кончилась, и впереди, на вздымавшейся темной стене, горели, красные на черном, как след солнца на сетчатке глаза, эти страшные своей догадливостью о нем строки. Конечно, конечно, не все тут было полностью его; «и скушно, и грустно» — да, но насчет руки дело обстояло не столь безнадежно, ее было кому подать, были милые приятели, и «минуты душевной невзгоды» как раз и рассеивались, и вполне успешно, в совместных с ними играх, затеях, приключениях. Да и «желанья» свои он вовсе не считал «напрасными», разве что «пользы» в них и впрямь не видел; но по части пользы и вообще было одно из главнейших и тягостнейших недоумений, о чем уже говорилось: в чем и кому польза, в чем толк и смысл всего, что происходит с ним и с друзьями, чей и каков замысел всего этого; текло время, наплывали — редко — крупные события, мелькали повседневные, а «польза» пряталась в них и не обнаруживала себя; в «желаньях» все же был понятный смысл. Если они сбудутся — значит, ради них и жилось, значит, он угадал верно, кем будет, для чего рожден и предназначен; он скажет людям все, что хотел сказать и чего сейчас еще не знает сам, и тем прославится и успокоится; он удивит и скромно отойдет в сторонку. Слава сама по себе ему не так уж и нужна, но она неминуемо возникнет, когда он откроет смысл и «пользу» всего сущего и скажет об этом остальным, и они ахнут открывшейся истине — великолепной, может быть, а может — ничтожной, но скорее всего — страшной; он же, напророчив и угадав, как бы встанет в смиренной позе, принимая дань восхищения… «Да-да, я тот самый, который бегал с вами в одном дворе, и стоял в общей цепи в чехарде, и терпел, получая по ушам, а то и не терпел, закатывался позорным ревом и получал обидные прозвища — таким вы меня видели, таким принимали… а между тем я все это время думал, думал про себя и про вас, для себя и для вас… Так-то!»

Но тут он вспомнил, какими уверенными в жизни видятся ему многие, и взрослые, и сверстники, люди действия, и вдруг окажется, что он не скажет им ничего нового, если они все это знали и до него, знают уже сейчас? Что ж, и тогда он не зря проживет свой век (век так и представлялся сотней лет, он собирался жить очень долго); пусть с мучениями, с глупостями, но и он постигнет нечто, известное всем, и тем самым догонит их, как в прыжках в сугроб с крыши бывшей конюшни; подравняется к ним, и в этом тоже откроется огромный смысл: он, в отличие от других, рожден непонимающим, кто-то создал его с целью проверить, способен ли одиночка самостоятельно вырастить в себе то, что другим дано с рождением, догонит ли других отставший или, можно сказать, придержанный на старте, кому бежать в одиночестве, без совета, помощи, намека, бежать не только быстрее тех, кто впереди, чтобы догнать их, но поначалу и неведомо куда, и первые годы потратить только на определение направления; во мраке как бы бежать, разве что при свете звезд, при редких вспышках и сполохах на краю небес, на мгновение видя, что там, впереди, как в том, открытом им мире, где живут слепые, разгребать мрак растопыренными руками… Вот, вот что затеял проверить на его судьбе некто с безжалостным любопытством: догонит ли отстающий, прозреет ли слепой?

Так разыгрывалось его воображение над красными по черному, плывшими по пещерной стене строчками; над ними же, вбитыми в квадратную страничку буковка к буковке, — четкие строчки на белой странице, как решетка заснеженного сквера с голыми, пунктирными кустами за ней. И что уж точно было в них его «травкой», и покусывать ее остренькие жесткие стебельки, наполняясь сухой горечью, было действительной и постоянной потребностью, это: «А годы проходят — все лучшие годы!»

Вот же: он думал, он размышлял — но долго и безрезультатно. Он упускал время, он упустил уже уйму времени, он тратил время только на то, чтобы упускать его. Время жило в огромном пространстве всего видимого, и в ограниченном пространстве двора, и в еще более тесном пространстве квартиры, а изготовлялось оно в настенных часах, висевших на стене рядом с ромбовидной фотографией погибшего дяди. Изготовлением времени занимались невидимые молоточки за стеклянной дверцей часов; как только они выделывали очередную порцию, маятник выбрасывал ее в пространство, туда и сюда, вправо и влево; время растекалось по стенам, два потока сталкивались, возникало вращение, круги ширились, время затапливало квартиру, выплескивалось во двор и растекалось по окрестностям, оно погребало под собой крыши домов и сараев, затем вершины тополей и купол бывшей церкви, ныне музея; а давние-давние порции давно уже достигли окраин города. А может быть, уже текли к звездам. Порции были крохотными, словно капельки ртути, об этом ясно говорил тихонький, скромный перестук молоточков, но работа шла беспрерывно, и в целом времени получалось очень много. Каждый раз, как изготавливалось достаточное количество времени, часы оповещали об этом медленными певучими ударами. «Бомм… Бомм… Берегитесь, люди! На вас идет время!»

Так изготавливались минуты, и так изготавливались годы. Время текло из будущего в прошлое, могучая река в высоких берегах, впереди освещенных солнцем, а позади укрытых мраком, все более густеющим. Жить означало плыть против течения, безостановочно, неутомимо; остановился — понесет обратно, вспять, ко вчерашним и прошлогодним берегам. Давно ли эти мрачные изломы были впереди и издали искрились на солнце, слепили и радовали взгляд?

Годы текут, но все не сбывается что-то, чему пора сбыться, и даже то, известное, что зависит от него самого. Он не закончил достойным образом ни одного своего начинания, не сдержал ни одной клятвы, ни разу не победил по-настоящему, отныне и навсегда: ни одной безоговорочной удачи не прочитывалось в заветной тетрадке со стихами; ни одной победы в стычках не числил за собой, в лучшем случае были ничьи; «лучшие годы» проходили, а он все так же мало понимал в людях, лишь в себе кое-что начал открывать, да все — дурное, не радующее. Робок, скован, скрытен, неискренен и, кажется, глуп или — умен по-глупому: замечает никому не нужные тонкости и не может уразуметь того простого, на чем стоит мир. А мир стоит на простом, о чем можно догадаться, глядя на многих уверенно живущих в нем людей. Годы проходят, а он все не может одолеть свое несчастье и даже не знает, в чем оно, знает лишь, что оно есть и он несчастен. Да чем же, в чем? «Несчастен, — упрямо повторял он, сердясь на воображаемого оппонента и, можно сказать, топая на него ногами. — Несчастен! Несчастен!»

Быстрота, с которой достоверные сведения о недавнем прошлом исчезают и заменяются слухами и легендами, бывает ошеломляющей. Через четверть века после гражданской войны никто в доме толком не знал, кем был его прежний хозяин.

В первой от парадного входа комнате, бывшем кабинете, жила молчаливая женщина средних лет, комендант дома. Взрослые звали ее Шурой или Александрой Николаевной, дети — тетей Шурой. Она держала у себя важный документ — домовую книгу прописки, отвечала за порядок в доме, устанавливала очередь мытья коридоров, расписывала покомнатную плату за электричество — этот листок висел в коридоре на гвоздике, и его данные служили постоянным поводом для эмоциональных споров относительно справедливости дележа того, что накрутил общий счетчик. Впоследствии отдельными счетчиками обзавелись все.

Шура была из самых первых «коммунаров», вселилась сюда через год после отъезда хозяев, но и она ничего не знала о прежних владельцах особняка. В общем-то это объяснялось тем, что она не была здешней уроженкой, пришла в город с красной дивизией, где была санитаркой.

Одни в доме считали, что его построил «буржуй», другие называли прежнего владельца «торговцем». Но самым устойчивым было мнение, что до революции особняк принадлежал чиновнику Горной канцелярии, могучего и богатого ведомства, управлявшего рудниками и шахтами всего края.

Насчет судьбы хозяина после революции бытовали две версии. По одной, более обычной, он с семьей уехал вместе с отступавшими колчаковскими частями на восток и более никогда здесь не появлялся. По другой, романтическо-легендарной, он перед отъездом спрятал в подвале особняка груду золота. Но так как свершил это в большой спешке, вскоре после бегства ему стало казаться, что он недостаточно тщательно спрятал свое богатство. Он оставил семью где-то в Сибири, тайно вернулся в город, ночью забрался в подвал — проверить состояние своего клада, а может быть, забрать его содержимое, но был застукан бдительными новыми жильцами особняка, составившими первую в городе пролетарскую коммуну, и препровожден в чека, где и был незамедлительно расстрелян. Эта часть легендарного сюжета была наиболее правдивой, потому что после второго и окончательного прихода красных в город чека действительно арестовывала зажиточных горожан, не успевших удрать с воинством Колчака, и, независимо от того, сами ли они сдали золото и драгоценности, или добро было найдено при обысках, расстреливала их в подвале небольшого дома на Пушкинской, в полуквартале от Главного проспекта. Первые расстрельщики также погибли в этом подвале — приехавшая из Москвы комиссия обнаружила, что они сдавали на нужды новой власти не все отобранное золото, а значительную его часть продавали спекулянтам и пропивали. В советские годы дом на Пушкинской попал во владение общепита, и много лет здесь была одна из самых популярных в городе пельменных.

Мальчик в студенческие годы часто приходил сюда с приятелями. Очередь начиналась на тротуаре, поднималась по крутой лестнице на второй этаж, доходила до кассы, после чего наконец вползала в заветную едальню. Возле раздачи, где распаренная тетка ловко швыряла черпаком дымящиеся пельмени в миски, в стене была устроена здоровенная дыра. В ней время от времени возникал приехавший снизу подъемник с поддонами свежевылепленных пельменей. Лепильщицы как раз и сидели в подвале, где чекисты расстреливали врагов советской власти, необдуманно накопивших в своих домах золотые монеты царской чеканки, кольца, браслеты, колье, серебряную посуду, резные, из малахита или яшмы, шкатулки и прочие свидетельства неправедной жизни и нежелания добровольно помочь успешному развитию всемирной революции, а также поспособствовать нормальному питанию работников уездного комитета партии и других органов власти.

Свое золотишко горный чиновник спрятал, видимо, весьма искусно, потому как клад, по легенде, выгребли не весь. К основной легенде существовало дополнение: в конце двадцатых или начале тридцатых годов мальчишки, играя в подвале, — он еще не был заселен — разрыли землю в углу, чтобы прятать боевое оружие, луки и стрелы, от врагов из соседнего двора, и нашли два тяжеленьких бруска желтоватого металла. Приняв их за медь или бронзу, они утащили их к ближайшему ларьку старьевщика. Старьевщик, взвесив брусочки, выдал им полагающиеся за медь копейки, но, разумеется, по весу сразу понял, что ему принесли. Сгубила его жадность: невзначай выспросив у мальчишек, где именно они нашли металл, он ночью полез в подвал (здесь, как видим, повторяется сюжет тайного приезда хозяина) и опять-таки был застукан жильцами: их коллектив уже не назывался коммуной, но дух революционной бдительности был по-прежнему высок у людей, которым вот уж десять с лишним лет не уставали ежедневно напоминать, что враг всегда рядом. Словом, и эти два бруска были отданы народной власти, а она уж, можно не сомневаться, потратила очередное привалившее богатство наилучшим для народного счастья образом.

Впоследствии сведения о профессии и должности бывшего владельца дома оказались полностью ложными, а фантазии насчет его тайного посещения — бредом.

Подвал, так много значивший в сюжетах обеих легенд, шел под всем зданием, повторял его Г-образную планировку и имел входы с каждого их торцов. Строго говоря, настоящим глухим подвалом, подземным помещением он был лишь под той половиной Г, что шла от парадного входа в глубину двора. Под второй половиной, протянувшейся вдоль улицы, он становился полуподвалом, и здесь низкие окна вровень с тротуаром гляделись в обрез вырубленных в тротуаре и обнесенных легкими решетками ям.

Стены подвала были облицованы гранитными плитами, источавшими даже в разгар лета прохладу и сырость, просквоженную горьковатым запахом плесени. Крутые ступени, сложенные из того же грубо обработанного гранита, поднимали вас в полуподвал, где вошедшего встречал тусклый свет окошек и более теплый воздух — стены здесь были обшиты толстенными трехдюймовыми сосновыми досками.

В начале двадцатых годов полуподвальная часть была заселена не менее плотно, чем сам особняк. Вдоль его внутренней глухой стены оставили узкий коридорчик, а к каждому окошку прилепилась выгородка, ставшая чьим-то жилищем. Глубокая, чисто подвальная часть превратилась в общий погреб и место хранения вещей, не поместившихся в клетушках. В войну, при наплыве эвакуированных, заселили и сам подвал, и если сегодня кому-то трудно представить, как люди жили в каменном пространстве без окон, объяснить это можно одним словом: жили.

На памяти мальчика в первые послевоенные годы подвал занимала семья солдата, разнообразно помятого, покореженного и обрубленного войной, но не потерявшего природного жизнелюбия. Мужчина был хром, крив на один глаз вследствие страшного шрама, перетянувшего лицо от брови до подбородка, и на его левой кисти недоставало большого и указательного пальцев. Все это не помешало ему освоить уважаемое в те годы ремесло точильщика. Это занятие вполне обеспечивало пропитанием его немалую, с каждым годом прираставшую семью.

Если вам нужно было освежить затупевший кухонный нож, портновские ножницы, режущий диск мясорубки, вы спускались по крутым ступеням в подвал. Круглый год под потолком сверкала голая лампочка. Трещала, пожирала мелко нарубленные полешки и щепу самодельная печурка, от нее по стене, а затем вдоль ступеней тянулась наружу составленная из многих колен, чадящая на стыках труба. Посередке над точильным станком склонялся мужчина в помятой гимнастерке с тусклым кружком единственной медали «За отвагу». Он никогда не работал молча. Если не было свидетелей его работы, напевал любимые песни, чаще всего — «Броня крепка, и танки наши быстры…». Если заказчик оставался наблюдать за ходом работ, он непременно втравлял его в беседу. Точильный круг, мягко входя в прикосновение с лезвием, то пел, подобно хозяину, то надсадно взвизгивал, и снопы искр взлетали наподобие праздничного фейерверка, разнообразя яркую, но унылую желтизну электрического света.

Точильщик всегда был весел, и, казалось, ничто не огорчало его, и менее всего — его глухое и холодное, несмотря на старательно трещащую печурку, жилье. Дети его, однако, росли чахлыми, непрестанно болели, жена была замотана, сварлива, бедность торчала из всех углов. Он этого, казалось, не замечал.

Правда и то, что ему первому из всех жильцов дома, и верхних и нижних, дали благоустроенное жилье уже в начале пятидесятых. Жителям полуподвальной части эта радость выпала лишь два десятилетия спустя.

Кстати, в доме, кроме конфликтов между отдельными соседями, существовало еще и постоянное противоречие между «верхом» и «низом». Если все верхние соседи, несмотря на ссоры, а то и драки, в целом сохраняли «чувство семьи единой» и если таким же чувством при всех конфликтах были объединены между собой подвальные жители, то между «верхом» и «низом» дружбы не было. Была зависть нижних к верхним и полупрезрительное отношение верхних к нижним. Поистине, нет такой тесноты, которая не казалась бы простором в сравнении в другой теснотой, и нет такой бедности, которая не выглядела бы зажиточностью в сравнении с другой бедностью.

Верхние жители, скажем, завидовали счастливцам, жившим в единственном на всей улице новом, советского времени постройки, доме: паровое отопление — подумать только, не нужно топить печь! Горячая вода идет из крана в любое время дня и ночи — с ума сойти! Да и за холодной не нужно тащиться на колонку, скользя по обледенелым буграм, а потом по ним же шатко ступать под пружинистой тяжестью полных ведер на коромысле — живут же люди!

А нижние завидовали верхним: как же, у них есть настоящие печи, есть чудесная горячая стенка, к которой можно прислониться, вбежав с дикого мороза, и возле нее можно сушить одежду и обувь; есть духовки, где можно не только варить, но и тушить, томить, выпекать пироги — какая удобная, какая покойная благодатная жизнь. А свет в окнах? У них наверху летом окна распахнуты либо на веселую умную улицу, либо во двор с несколькими убогими, а все же цветущими клумбами, с кустами акации и шиповника, у них солнце, у них воздух — живут же люди! Жители подвала и не смели мечтать о квартирах с центральным отоплением и горячей водой из-под крана — пределом их мечтаний было переселиться наверх. Тем более замечательно, что те из них, кто дожил до семидесятых годов минувшего века, обрели квартиры со всеми удобствами.

После того, как выехал точильщик, глухой подвал был превращен отчасти в место хранение овощей, отчасти в свалку утвари, которую на настоящую свалку сразу выбросить было жалко. Здесь же дворничиха держала метлы, лопаты и скребки. Жители полуподвальной части после того, как подвал стал нежилым, отгородились от него дверьми и навесили большой амбарный замок. Как всякое уединенное глухое пространство, подвал рождал слухи. Говорили, будто по ночам в подвале кто-то бывает: то ли собирается шайка, то ли тайком ночуют бродяги. Не обошлось и без мистики. По ночам полуподвальным жильцам за дверью слышались шаги, вздохи, приглушенная речь. Но так как при осторожных утренних обследованиях в подвале не оказывалось ни малейших следов пребывания разумных существ, постепенно родилась и оформилась новая легенда о тайных посещениях особняка его когдатошним владельцем. Она опять-таки имела две версии, довольно реалистическую и чисто мистическую. По реалистическому варианту хозяин особняка, спасшийся в гражданскую войну, снова разбогател где-то в Европе или Америке — скорее всего, в последней. С началом войны он ощутил себя русским патриотом, пожертвовал для нашего фронта крупные сбережения (купил и подарил то ли танк, то ли самолет, то ли санитарный поезд), за что был прощен великодушной советской властью и вернулся на Родину, правда, с запретом жить в родном городе. Но тайно он приезжает сюда, снимает жилье где-нибудь на окраине, а по ночам приходит и снова ищет в подвале свое золото.

Казалось бы, по логике этой легенды, вслед за добровольным щедрым даром новых богатств он должен был бы посоветовать властям еще раз покопаться в подвале, а не приползать туда по ночам самому. Но у легенд своя логика. Некоторые, жалея его, предлагали прилепить в подвале на стене записку — мол, не ходи напрасно, все твое золото уже давно найдено. Никто, однако, не решался самолично изготовить такое послание.

По мистической версии хозяин давно расстрелян на Пушкинской, в доме, где теперь пельменная, а раньше была ЧК, и в подвал является его дух. Он, впрочем, наведывается не только в подвал, но обходит весь свой дом, и двор, и надворные постройки, встречая во всех помещениях множество спящих простолюдинов, которых он вовсе не пускал на постой и не пустил бы ни при каких обстоятельствах; возможно, смирившись с потерей, он сокрушается, видя запущенность и обветшалость своего содержавшегося в образцовом порядке владенья.

Любопытно: жители страны, в которой вот уже несколько десятилетий как исчезли владельцы особняков и усадеб, так и не выработали безусловного презрения к ним, и в той болтовне о предполагаемых ночных посещениях духа, какая велась обыкновенно зимними вечерами на общей кухне, сквозило сочувствие к человеку, потерявшему свое, сокровенное, скопленное, любовно построенное для себя. Люди как бы соглашались с правом духа недоумевать, с чего его ограбили, по законам какой справедливости отобрали неоспоримо принадлежавшее ему.

«Да, при нем уж тут порядок был, не то что у нас», — нередко звучало на заседаниях кухонного клуба, среди прокопченных стен с пятнами облупившейся штукатурки, где выглядывала дранка. «Свое оно и есть свое. А обчее оно и есть обчее», — произносила какая-нибудь философиня, и все дружно кивали: да, это так.

Мальчик, слушая эти разговоры, живее всего из реакций, какие приписывались духу, представлял себе его изумление, что там, где жила одна его семья, теперь поместилась чертова дюжина семейств, что люди живут теперь в подвале и даже в бывшей конюшне — и внизу, где стоял его выезд, и вверху, где был сеновал и ворохами лежало душистое сено.

Думается, загадочно-мистический образ хозяина или его духа возник еще и потому, что бывшего владельца упорно продолжали считать чиновником Горной канцелярии, управлявшей, среди прочего, серебряными рудниками и золотыми шахтами, алмазными приисками и разработками малахита. Наверняка не было бы никаких легенд, знай люди, кем в действительности был человек, построивший их дом: предприниматель средней руки, владелец местной типографии.

Семь лет мальчику исполнилось в тысяча девятьсот сорок пятом году, в последнем году войны с немецко-фашистскими захватчиками, а жил он в тыловом городе, и самой войны здесь не было, здесь она не стреляла и не бомбила, хотя на всякий случай с первых ее дней жителям велено было наклеить на оконные стекла бумажные кресты, будто бы спасающие стекла от разрушения при возможной бомбежке. В тыловом городе война выглядела так: неумолчно грохочущие военные заводы, школы, отданные под госпитали для раненых, нашествие эвакуированных, никогда не выключаемые черные тарелки репродукторов по домам, фронтовые сводки Совинформбюро и патриотические песни, продажа хлеба и прочей еды, а также и промтоваров по карточкам, длиннющие очереди в магазинах, всеобщая теснота, бедность, голод.

Взрослые помнили довоенную жизнь, маленькие дети ее не знали. Эта была — данная, единственно возможная. Воспоминания взрослых о прежнем мальчик воспринимал так же, как, пристроившись вместе со старшей сестренкой у горячей печи, слушал сказки, которые мама, вернувшись из госпиталя, читала им хрипловатым от усталости голосом. Нередко отключалось электричество, и чтение шло при керосиновой лампе. Когда мама переворачивала страницу книги, огромная тень взлетала по стенам, застилала потолок и опадала. Страшная сказка от взмахов чудовищной тени казалась еще страшней, волшебная — еще волшебней.

Волшебной казалась и довоенная жизнь. Выходило, что до войны всегда было тепло. Возможно, даже не было зимы. Еду в магазинах покупали просто так, а не по карточкам. Более того, в булочных продавался необычайно вкусный белый хлеб — ситник. Дров для печи можно было разом запасти на всю зиму, до весны, а не как теперь, когда разбирали заборы, спиливали деревья и растаскивали все, что может гореть.

Впрочем, мальчик не так уж мерз и вовсе не голодал. Его кормили пшенной кашей, постными щами из квашеной капусты, винегретом из той же капусты, картошки и свеклы, картофельными оладьями. Поили чаем с сахарином. А бывало, варился компот из жестких сморщенных урючин. Но, разваренные, они превращались в приятную хлюпающую сладость, а из расколотых косточек извлекались вкуснейшие ядрышки. Дети не голодали, за них это делали бабушка с мамой. Им не привыкать: в двадцать первом году пережили голод в Поволжье, бабушка — месяц на чистой волжской водице, а чем кормила своих четверых детей — этого мальчик и, став взрослым, не понял. Но чем-то кормила, раз выжили.

Вот и теперь бабушка уезжала в деревни менять одежду на продукты. Окованный полосками блескучей жести сундук к концу войны опустел, обнажилось дно. Некоторые вещи уезжали и возвращались. Съездило и вернулось, например, бабушкино платье фиолетового шелка, с фонариками на рукавах, со сборками на длиннейшей, в пол, юбке: никому в деревне не приглянулся бабушкин наряд начала века.

Военврач-отец был невообразимо далеко. Это называлось — Дальний Восток. Вообще было очень мало мужчин вокруг, а молодых совсем не видно. Матери, бабки, тетки, старухи. В школах не учителя, а учительницы, в больницах не врачи, а врачихи, в магазинах — продавщицы, во дворах — дворничихи, в домах не коменданты, а комендантши.

Дети порой прикасались к войне, не подозревая об этом. По дворам и улицам мальчишки гоняли плоские железные колесца, с зубчиками по внутреннему кругу. Изготовлялась особо изогнутая проволока — водило. С тонким пением катилось послушное колесцо, особенно замечательно звеня на гранитных плитах, которыми улица была замощена на подъеме к Вознесенской горке. Через дюжину лет, студентом технического вуза, изучая на военных занятиях устройство танка, мальчик вспомнил эти колесца. Это были тормозные диски «тридцатьчетверки». Во дворы они, видимо, попадали бракованные, с заводской свалки.

Дворы, а также уличные газоны были распаханы под огороды, к середине лета картофельные гряды, цветущие белым и сиреневым, придавали улицам приятный вид. Огороды были опоясаны укрепленными на кольях металлическими лентами с прихотливыми вырубами внутри них; ленты эти выходили на заводах из-под штампов и тоже добывались на свалках.

Мальчик выглядел на свои семь лет, не больше и не меньше. Среднего роста, крепенький, ладный. Еще через семь за одно лето он станет высоким, стройным, с хорошими плечами, узкими бедрами, длинными руками. Но и сейчас видно — по выпирающим ключицам, по развороту грудной клетки, по крепким лопаточкам: широкая кость, будет расти.

Темные, почти черные волосы вились, мокрые — курчавились. После бани становился похож на цыганенка. Тем более — смуглое, в маму, лицо. Губы толстые, важные. Мимолетно глянуть — первое, что бросится в глаза: смуглота, курчавинки, губы. Но мальчик глядел не мимолетно, он досконально изучил себя в зеркале.

Зеркало у них замечательное: от пола до потолка, в раме красного дерева, «старинное». У них в доме много «старинного», не только в семье мальчика — у всех. Особняк, в котором теперь проживало тринадцать семейств, до революции выстроил богатый человек. Он, разумеется, был буржуем и сбежал вместе с белыми, оставив по всем комнатам мебель. Она и стала принадлежать новым жильцам особняка, обретшего после революции гордое имя коммуны, впоследствии превратившееся в обиходное понятие коммунальной квартиры. Правда, семье мальчика «старинное» бесплатно не досталось: въехали они сюда в конце тридцатых годов и мебель прежнего хозяина отец купил у жильца, который выезжал.

Ясность в «старинном» зеркале была необычайная. Видишь себя в полный рост с мельчайшими подробностями. К семи годам мальчик внимательно изучил свой облик и присудил: некрасив. Язык ли высунь, скорчив рожицу, подбоченься ли, улыбнись, обнажив крупные посередке зубы, а рядом остренькие, мелкие, печально ли глянь — все едино: в красивом зеркале некрасивый мальчик. А когда пошел в школу и по правилам тех времен остригли наголо, уши, до той поры прятавшиеся в густых завитках волос, вылезли наружу, и он с полным отчаянием постановил: безобразен. Хватало и губ этих, им ненавидимых, каждая толще, чем у других обе. Теперь еще и уши. Словно оборвали бабочке крылья и прилепили ему к голове. Жест появился: ладошками уши оттянуть к затылку и прижать — вдруг так и останутся?

А ведь до чего славно сиделось в высоком кресле парикмахерской, перед зеркалом, в котором отражался он сам, обернутый простыней, утонувший в ней, а за ним — мастер в белом халате, хромой дядька с алюминиевым гребешком, заткнутым за ухо, словно орлиное перо у индейца. Флаконы с одеколонами и духами повторялись в зеркале, и их получалось вдвое больше. Сначала он ощущал прикосновения сильных пальцев мастера, пропускавших через себя упругие завитки волос; потом сочно чмокали ножницы, и курчавинки, нежно скользя по щекам, ниспадали на укрытые простыней колени. Потом по голове покатилась, захрумкала гладенькая холодная машинка, и он зажмурился от страха и удовольствия. Наконец мастер распеленал его и, сказав: «Красавец!», добродушно хохотнул.

Мальчик разлепил глаза. Он сперва не понял, кто смотрит на него из зеркала. Ладошки сами потянулись ощупать бугристую поверхность черепа. Покрытая множеством черных точек, свежей белизной светилась кожа. Точечки кололись. Губы занимали половину лица. А уши! Тут впервые и возник жест: оттянуть и прижать. Оттянул, прижал, отпустил, посмотрел. Затих, пораженный своим несомненным уродством.

К тому времени, перед первым классом, мальчик уже был влюблен. Возможно, не впервые. На этот раз взволновавшая его особа обнаружилась на детской площадке. В детском саду мальчик не побывал. Как он понял впоследствии, устроить ребенка в детский сад в годы войны удавалось далеко не всем. Менее прочих таким, как его мама, рядовой врач военного госпиталя. Детсады в основном были заводские. А вот на детскую площадку его отвели. Это было вот что: в последнее перед школой лето детей приводили во двор близлежащей школы, под присмотр воспитательниц. Они должны были готовить малышей к школе, но этого не происходило, и дети могли делать что угодно, но без беготни и криков. А поскольку игр без беготни и криков не бывает, они слонялись по двору и вяли от скуки. В полдень выдавалась еда: школьная булочка и две-три конфеты, чаще подушечки, реже ириски или помадки.

Как ни печально, впоследствии мальчик напрочь забыл не только имя возлюбленной, но даже и ее внешность. Осталось смутное воспоминание, окрашенное в розовый цвет: розовое платьице, льняные косички с розовыми бантами и то, как она розовым узким язычком слизывает с пальцев растаявшую помадку. Ему хотелось взять ее за руку, но это было возможно только в игре, и то не во всякой, а, например, в «горелках». Однако сильнее, чем отсутствие подходящей игры, останавливало: я не могу ей понравиться, я некрасив, а после стрижки и вовсе уродлив.

Правда, не будь стрижки, ему бы, возможно, и не удалось испытать радость единственного соприкосновение с розовой девочкой. Когда парикмахер изучал его волосы, он установил, что у него две макушки, а это редкая и счастливая примета. Это же однажды обнаружила и воспитательница. Дети сильно заинтересовались наличием двух макушек, выстроилась очередь пощупать: кто — едва касаясь пальцем, кто — бесцеремонно прихлопывая ладонью по темечку. Нашелся, конечно, и озорник, щелкнувший по «кумполу». И розовое платьице возникло в свой черед. Мальчику показалось, что ее ладошка задержалась на удивительных макушках и что девочка подала ему этим тайный знак; они стояли рядом, он слышал ее легкое посапывание и мог посмотреть ей в глаза, но не осмелился и видел только розовое платьице, перетянутое розовым же пояском с большой перламутровой пуговицей на нем. Когда детская площадка закрылась, он горевал в разлуке не меньше недели. В первые дни школы влюбился в одноклассницу и о розовой девочке забыл.

Меж тем напрасно он полагал свою внешность полностью безнадежной. К примеру, не ценил по достоинству свой истинно мужской нос — с едва заметной горбинкой, с красивым вырезом ноздрей. Не понимал, что у него выразительные карие глаза, длинные ресницы, густые брови. А главное, лицо его было очень живым, все, что он чувствовал и переживал, отражалось на нем так же ясно, как он сам в «старинном» зеркале. Оно вспыхивало от восхищения, или горело краской стыда, или хмурилось от внезапно нагрянувшей заботы. Особенно хорош он был, когда обижался: нижняя губа так трогательно оттопыривалась и такая замечательная глубокая печаль светилась в темно-карих зрачках!

Обидчив же был до чрезвычайности. Как я выгляжу в чужих глазах — обычное несчастье подростков, отроков; в нем оно поселилось много раньше. От страха показаться не слишком отважным и предприимчивым, неловким и стеснительным лица подростков становятся непроницаемыми, дабы не читались на них обиды и унижения. Мальчик же так до взрослых лет и не научился скрывать — значит, нрава был чувствительного и простодушного. Чувств был избыток, а ума, пожалуй, недоставало.

Мало хорошего в богатой чувствительности, особенно во времена, когда жизнь поставлена в такие условия, при которых непременно проста и груба. А времена были именно таковы. Мужья на фронте, несколько жен, получив похоронки, уже стали вдовами. Остальные вполне предвидели эту же участь. Любое житейское несогласие вырастало до ссоры, взаимных оскорблений, а то и до драки. Женщины в доме могли переругаться из-за пользования общей кухней, из-за очереди на мытье коридоров — хай стоял на весь дом, крепких выражений не стеснялись. В дни перемирий жили дружно, одалживались мелочами, солью, луковицей, щепой для растопки печи, пускали чужие кастрюли на свой керогаз или примус. Боялись воров, зловещей «Черной кошки», но днем двери никто не запирал, соседи входили друг к другу без стука: житейские тайны не существовали. Непричесанные женщины нимало не смущались, если их заставали в затрапезном виде. Другое дело — по праздникам: наряжались тщательно, хоть и не было толком во что. Праздники отмечались всем домом на общей кухне, застолье в складчину, эти варили брагу, а те — холодец, и непременно пение хором, народные песни и советские, а далее — нецензурные частушки. В сущности, жили коммуной, хотя уже и не называли ею себя, как в двадцатые годы.

То же и дети. Играли сообща, мальчики и девочки, во все игры, вплоть до футбола. Девчонки дрались и матерились не менее умело, чем мальчишки. Мальчишки таковыми себя не называли, а только: пацаны. Или от «ребята» сокращенное: ребя. «Девчонка» было оскорблением. Многое «приличное» было позорным. Ни в коем случае нельзя было кутать горло шарфом, даже в морозы; пацана заметно принижало ношение галош, не поощрялось опускание ушей у зимней шапки и завязывание тесемок. Вообще ходить полагалось нараспашку. Наиболее последовательных приверженцев распахнутого образа жизни аккуратная или новая вещь приводила в ярость. Среди них нельзя было появиться в чистой и отглаженной одежде, или в начищенной обуви, или с новеньким портфелем — все это обязательно подвергалось ухудшению, приближению к общему тону. Абсолютное большинство мальчиков не имело представления о носовых платках, следовало обходиться посредством пальцев.

Простыми, как кукиш, были законы повседневного общения. Ни за что и ни перед кем нельзя было добровольно извиняться, зато извинений страстно требовали, а в драке не переставали лупить, пока поверженный не попросит пощады. Правда, дрались до «первой крови»: появилась кровь — можешь и пощады не просить, дальше бить не будут. Собирать «кодлу», чтобы «отметелить» обидчика, было принято лишь в случае, когда обидчик явно старше и сильней, тогда это считалось «законно». В случаях, когда кто-нибудь науськивал помощничков на равного себе по возрасту, это воспринималось как признание в трусости и не одобрялось.

Много неписаных правил было в играх. Главное: никогда нельзя было выйти из игры по своему желанию. Это касалось и футбола, и лапты, и чехарды, и чижика, но прежде всего — игр на деньги: «об стенку» и «чики». Наказания за проигрыш или мухлевку были зрелищными и доставляли много удовольствия всем участникам игры, кроме, разумеется, самого проигравшего. Например, была игра, в которой для проигравшего в землю забивали колышек, и несчастный должен был, не прибегая к помощи рук, вытащить его зубами.

Осенью мальчику предстояло идти в школу. По сестре и другим старшим ребятам он видел: школа сильно переменит его жизнь. Он будет обязан вставать очень рано, под понукания бабушки, сдергивающей одеяло, одеваться, путаясь и роняя одежду. Потом бабушка поведет к умывальнику, где, не дожидаясь, когда он решится сам, плеснет ему в лицо горсть ледяной воды. Потом он будет засовывать в портфель учебники и тетради, пенал и чернильницу, и что-нибудь непременно найдется не сразу. Затем торопливо придется проглатывать дымящийся чай, с громким всхлипом, захлебываясь, тянуть его с блюдца, жевать хлеб или давиться холодной картошкой и наконец убегать в страшную темень, куда-то, где сердитые учителя велят сидеть тихо и не разговаривать и где ставят двойки, о которых трудно сказать дома и которые трудно скрыть, потому что их ставят в особую тетрадь в твердой серой корочке — в дневник. Ставят красными чернилами, и их невозможно стереть, не сделав на странице прискорбной и выдающей преступление дырки. Он будет обязан, вернувшись из школы, делать уроки. Так называется то, что пишут в тетрадях или читают в учебниках. Уроки его, впрочем, не пугали. Наоборот, ему представлялось, что это интереснейшее занятие — тем более что он умел уже и читать, и писать. Писал он, правда, только карандашами, у него не было ни ручек с перьями, ни чернильницы, как у сестры, о чем он очень жалел.

Школьная чернильница была фарфоровой и называлась непроливашкой. Если ее осторожно наклонить и даже перевернуть, чернила действительно не проливались. Но если хорошенько встряхнуть, из нее выскакивала россыпь крупных тяжелых капель. В этом он убедился сам, и следы открытия навсегда сохранились на зеленом сукне письменного стола.

Ручки были двух видов. Обыкновенная — деревянная, с жестяным наконечником, куда вставлялось перо. И более замечательная — металлическая трубочка, заткнутая с двух сторон вставками, в каждую из которых загонялось перо. Или в одну вставку втыкалось перо, а в другую — обрубок карандаша. Впоследствии, когда мальчик пошел в школу, он узнал о дополнительном свойстве металлической ручки-трубочки. В нее можно было насыпать горошин и, прицелившись, дунуть из всех сил в конец трубочки. Горошины выскакивали из другого конца и лупили наповал. Дальности вполне хватало для сражений в пространстве классной комнаты.

Еще более удивительным был снаряд, изготовленный из картошки. Трубочку втыкали в сырую картофелину, подламывали, и в ней оставался точно пригнанный к стенкам снарядик-поршень. Так же поступали с другим концом трубки. Получалось духовое ружье. Теперь, если вы начинали утапливать торцом карандаша один из картофельных поршней, воздух в трубке сжимался и выталкивал другой поршень. Он выскакивал с четким вкусным хлопком.



Поделиться книгой:

На главную
Назад