Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мальчик - Герман Дробиз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Герман Дробиз

Мальчик

Фрагменты жизни

Мальчик был послушным и рано ложился спать. В первой комнате еще горело электричество, и мягкая полоска света лежала под дверью; бабушка и мама переговаривались между собой или с гостями, и неумолчно звучало радио, по всеобщей тогдашней привычке выключавшееся только на ночь. Кроватка была уже маловата, он еще помнил предохранительную сетку на ней, вроде гамачной, чтобы младенец не выпал; ноги приходилось поджимать, иначе они застревали в прутьях спинки. Зимой, когда, несмотря на раскаленную печь, в просторной комнате было прохладно, а от окна просто несло стужей, было даже приятно подтянуть ноги чуть не до подбородка и свернуться под одеялом по-собачьи, калачиком.

Если он потом вспоминал эти минуты перед сном, это переплетение голосов за стеной и звуков радио, шума водопроводных труб за другой стеной, по ту ее сторону, где помещались общие умывальники; долетали и многие другие звуки из общего коридора: шаги, выкрики, могла грохнуть об пол, рассыпаясь, груда мерзлых поленьев — кто-то поздно вернулся с работы и решил подтопить перед ночью, — он знал, что вспоминает, скорее всего, зимние вечера во времена больших морозов. Во-первых, летом он ложился значительно позже, лечь и заснуть при незашедшем солнце было невозможно и не требовалось; во-вторых, летом или зимой в хорошую погоду вечер проходил во дворе, в беспрерывной беготне и играх, после чего мальчик засыпал, едва прикоснувшись к подушке. В памяти остались вечера, когда из-за сильного мороза день проходил в комнатах, печи топились долго, копился угар, голова была несвежей, сон приходил медленно и трудно, и одолевали переживания дня, воспоминания.

Кроме описанных выше звуков, еще один, довольно странный, сопровождал эти минуты. Окна в доме промерзали насквозь и от печного тепла начинали «плакать». На подоконниках расстилали полотняные фитили, а их концы всовывали в бутылочки, привязанные по обе стороны окна. Вот в эти бутылочки вразнобой падали крупные капли. Если бутылочка была пуста, они вызванивали по донышку, а затем звук становился глуше, но достаточно громко постукивало в комнате: кап… кап… кап…

Первыми всплывали обиды и радости прошедшего дня, и обид всегда было больше, обид и досадных ошибок. Каждый раз, вспоминая, мальчик поражался, как много и часто он ошибается.

Как он удивлялся, став взрослым, когда однажды понял, что сны детства перестали приходить, оставили его, и давно; а ведь в пять, и в семь лет, пожалуй, и в десять они казались вечной и неотъемлемой частью его существования, и, если говорить о тех вечерах, когда он засыпал не сразу, не было среди них такого, который обошелся бы без этих постоянных видений, где его преследовали, ему угрожали, и ужас сна выдавливал на глазах настоящие слезы. Были — реже — сны, где, наоборот, он преследовал, мстил, наказывал.

Все они ушли, стерлись, забылись, но за некоторым знаменательным исключением — знаменательным, конечно, лишь для него самого. Исключением были… нет, снами это не назовешь, это приходило порой и наяву… воспоминания? Пожалуй, так. Самыми дорогими были воспоминания о красной глине и снегопаде, самыми страшными — о грозе и театре.

Сколько он жил, столько хотел вспомнить о себе что-то самое-самое первое, самое раннее. С полным основанием мальчика можно было назвать первобытным человеком, с той только разницей, что у пещерных жителей их быт был первым, поскольку до него не было никакого и рядом не было какого-нибудь иного быта; для мальчика же, при его повышенной впечатлительности, его первый быт оставался с ним и тогда, когда вселенная расширилась далеко за пределы квартиры; и, когда другие дети уже полностью жили по законам, скажем, двора, он еще пытался жить по законам комнаты.

Он усердно задерживал себя в мире первых впечатлений, чисто зрительных, в мире предметов и явлений, первыми запомнившихся, первыми попавшихся на глаза; он преувеличивал их значение для себя, награждал особым внимание, словно это были самые верные друзья или самые дорогие подарки, врученные ему ко дню рождения. Впрочем, отчего бы не считать днем рождения самый ранний запомнившийся день; если до этого ничего не помнишь, считай, тебя и не было, ты еще и не родился.

По взрослому разумению, впечатление от незнакомого предмета служит лишь необходимой первой оценкой, это мостик для дальнейшего узнавания и использования вещи. Предмет произвел впечатление круглого, вытянутого, суженного книзу, прозрачного тела — и отлично, запомни, что он называется бутылкой, запомни его вид и кличку; затем обрати внимание, что в эту «бутылку» наливают воду или молоко — это его предназначение; запомни также впечатление испуга, которым сопровождалась твоя попытка всунуть пальчики в горловину, запомни, что потом их нелегко выдернуть оттуда, запомни пугающий вид этой навсегда сросшейся с твоими пальчиками стеклянной штуковины. Итак: внешний вид, название, применение, меры безопасности — предмет освоен, можно переходить к следующему. Взрослый так и поступает. Маленький же лелеет свои первые впечатления, свои замечательные открытия, жаль так сразу расставаться с ними, сладко еще и еще раз убеждаться, что бутылка круглая и гладкая, что стекло прозрачно и что пальцы странным образом срастаются с нею, всасываются в нее.

Все это, однако, до поры до времени. Новые предметы и новые впечатления заслоняют первые, и новые — все сложнее. Уже не только от предметов, но и от людей, от способов и правил их общения — сколько тут надо усваивать полезных, реже приятных, чаще огорчительных открытий; и горе тому, кто, пасуя перед открывающимся миром условностей, запретов, приказов, обид, возвращается в свою младенческую первобытность, в прекрасный обман первых впечатлений, в этот ничем и никем не омраченный день рождения, где нет ни войны, ни тыла, ни семьи, ни двора, нет человеческих столкновений, дружб, ссор, любви, ненависти, всего, из чего люди выстроили себе жизнь.

Одно из самых дорогих воспоминаний проживало во дворе, в уголке между стеной дома и крыльцом, под которое можно было залезть — тесный закуток, обшитый досками. Здесь вдоль стены тянулась полоса красной глины. Как прохладно и сумрачно было под крыльцом, и как резко обрывалась тень в двух шагах от крыльца, и дальше солнце разбивалось на искорки в песчинках, камешках и осколках слюды, вкрапленных в почву, а рядом мягко светилась красная глина. Ее можно было размочить в луже, она легко и послушно мялась, а если комок покрепче стиснуть в кулаке, выдавливалась меж пальцев и при этом нежно и сочно чавкала. Комочек хорошо размятой глины нужно было прижать к доске, и он послушно плющился, на нем отпечатывались извивы древесных волокон. Наверное, он все-таки играл здесь не один, ведь кто-то научил его изготовлению глиняных пушечек и танков; но он никого не помнил, не слыхал ничьих голосов. Он ползает на коленках под крыльцом и возле него и возит перед собой глиняный танк. Танк преодолевает колею, выдавленную тележными колесами, и, словно в лесу, пробирается в кустиках травы.

Ничего не изменилось здесь с той далекой поры, хотя прошло уже три, а может, и четыре года. У стены все так же краснели пласты глины, в выемке после дождя скапливалась лужа. По-прежнему, отсекая этот уголок, блестела колея. И по ту сторону колеи, до самой стены противоположного дома, росла та же трава. Что ему была эта трава? Она что-то сообщала ему. Невысокие мохнатые растеньица, вроде крохотных пальмовых ветвей, с золотистыми пятилепестковыми цветами размером в копейку. Лепестки были заострены, и цветок походил на звездочку. Кроме этой, росла еще одна трава, невзрачная, рябенькая, с множеством тесно усевшихся на стволик сероватых каплевидных листочков.

Эти две травы, красный пласт глины и лужа, из темной глубины ее могло ударить в глаза отраженное солнце, были первыми впечатлениями, подаренными ему миром, в который он вошел. Трудно представить более непритязательные дары.

Еще одно давнее впечатление — зимнее. Возможно, оно-то и было самым ранним. Его везут по улице, возле их дома, на высоком стуле с высокой спинкой, стул установлен на полозья. Кажется, это называется «финские санки». Стул черный, а все вокруг белое. Высокие пушистые сугробы, узкая тропинка между ними, по которой его везут. Идет густой снег. Медленные снежинки пролетают близко, различимые каждая отдельно. А чуть подальше они сливаются в мягкий рисунок, выполненный светлыми тенями. Снежинки щекочут щеки и нос, садятся на рукава шубки. Он укутан, подпоясан, неподвижен, неуклюж. Скосив глаза, он видит снежинку на черном рукаве. Он надувает губы и дует на нее. Снежинка мягко взмывает в воздух и растворяется в общем рисунке снегопада. Наверное, это было очень давно, потому что те финские санки стоят сейчас в сарае, спинка у них разошлась, один подлокотник отломан, а полозья почернели от ржавчины.

Красная глина и снегопад вспоминались и наяву, и во сне; наяву — приходили сами собой, в тихую минуту забывчивого раздумья; во снах же они как бы специально разыскивались как спасительный выход из кошмаров, память стремилась к ним, как тонущий рвется к поверхности, к воздуху и свету; особенно же спасали они, когда приходилось выныривать из двух, чаще всего преследовавших страшных воспоминаний: грозы и человека, уничтожившего город.

Он стоит у раскрытого окна деревенской избы. Здесь живет дедушка. Это окраина города на берегу озера. Только что отбушевала гроза, вдали еще ползает синяя туча, бывшая до того черной. Под окном стоят мокрые кусты малины. Темные влажные ягоды облеплены мокрыми листьями. Запахи земли. В канаве бежит пенистый ручей. Когда началась гроза и туча накрыла улицу, зажгли керосиновую лампу. В избе тусклый красноватый свет, а из-за края тучи солнце бьет сильными лучами по лужам. Потом оно закатилось, на улице стало темнеть, а свет в избе стал ярче и светлым квадратом выпал на улицу, на кусты малины и затихающий ручей. И тогда мимо избы прошли эти люди. Они возникли из темноты, попали в светлый квадрат и снова исчезли. Они — потом вспоминалось — шли вереницей и, кажется, все были в бинтах. У первого вся голова была замотана, свежий бинт на всклокоченных волосах, на лбу. Он идет ровно по прямой и вытянув перед собой руки. Может быть, у него забинтованы и глаза? Да! Чей-то голос произносит: «Погорельцы…» Он понимает это так: их обожгло грозой, они загорелись от молнии. В грозу нужно прятаться в дома, а когда вспыхивает молния, закрывать глаза. Они или не знали этого, или не успели спрятаться, и молния сожгла их. Она обожгла их лица, выжгла им глаза, и теперь они будут брести неведомо куда и просить милостыньку, как те слепцы, что иногда забредают к ним во двор и поют заунывные песни. Несчастные, страшные люди со сгоревшими глазами. Многие годы они снились ему, идущие молча и ровно, не быстро и не медленно. Неостановимо, с белыми повязками, из-под которых виднелись обугленные носы. Во сне они, войдя в светлый квадрат, не проходили, а все шли и шли, и так близко, что, протянув руку, можно было сорвать бинт с лица. Но этого-то они и хотели, об этом и просили молча, каким-то особым намеком, и этого-то ни в коем случае не следовало делать, потому что там, под бинтами… не было глаз! И знать, что там, под бинтами, нет глаз, было страшнее, чем если бы видеть, что их нет. Люди в бинтах шли через его сны — это был молчаливый знак всего потаенного и жуткого, что есть в жизни и с чем неминуемо придется столкнуться.

В отличие от безмолвного шествия слепцов театральное воспоминание пугало иным образом, вместе со страхом оно приносило ощущение восторга, этот страх был притягательным. И если слепцы приходили против его воли, то это воспоминание он не раз вызывал к себе сам, добровольно погружаясь в его сверкающий, распоротый острым летучим лучом мрак. С годами он полностью утерял представление, когда и кто водил его на тот спектакль, и самого спектакля не помнил вовсе, из чего и заключил, что дело было в очень раннем возрасте; не помнил потому, что ничего не понял; ни единым проблеском не вспыхивала память, когда он пытался вспомнить, что было до той сцены и после нее; можно было подумать, что все предыдущее актеры сыграли на темной сцене, при погашенной рампе, торопливо отбормотав положенное глухими невыразительными голосами и проскользнув бесформенными тенями из кулисы в кулису; и так тускло и бестелесно текло действие, пока не зажглись прожектора и не осветили в глубине сцены красивый иноземный город; а слева, возле ближней кулисы, обозначилась высокая башня, укрытая решетчатым куполом, под которым громоздилось нечто непонятное и грозное. Вдали, в условной театральной дали, жил в ночи, перемигивался огоньками ничего не подозревавший город. Человек в черном, высокий, с черными руками, непрестанно размахивая ими, взбегал по крутой лесенке на башню, гримасничал, выкрикивал угрозы, грозил далекому городу кулаком, затем проникал под решетчатый купол и приводил в движение нечто, под куполом находившееся, и стало видно, что это нечто имеет вид пушки. Человек лихорадочно крутил приводные колесики, в оркестре возникла и набрала силу барабанная дробь, оборвалась, сменилась пением труб и скрипок, под которое из пушки вырвался ярчайший острый луч, сначала обшаривший полнебосвода, а затем упавший на город. И там, срезаемые им, начали падать огромные здания, рушились башни и гасли огни, а высокий человек — теперь уже не высокий, скрюченный под тесным куполом, приникший к черной пушке таким образом, что вместе они составили нелепый многоугольный силуэт — кричал диким звериным криком, приветствуя падение очередного здания; и было ясно, что там не только падают на землю этажи, но и гибнут люди, еще за секунду до того не подозревавшие о том, что погибнут; они веселились, танцевали, сидели за столами, играли, беседовали, и вот пришел луч, он прошел через город, разрезая стены и любые предметы, попавшие ему по пути, а если попадались люди, он разрезал и их. Один-единственный человек в считанные минуты погубил огромный веселый город. Велика же была его обида, велики были сила его мести, сила и власть. Могущество высокого человека завораживало и делало происходящее одновременно отвратительным и прекрасным… Но не все еще было кончено, нет. Внезапно на окраине погибающего города разгорелось и ослепительно вспыхнуло яркое пятнышко, и непрерывно расширяющийся луч пронесся оттуда сюда, чиркнул по стенам и потолку зрительного зала и заплясал вокруг башни. Высокий человек, упоенный всепобеждающей силой своего луча, поздно заметил опасность. Он попытался направить свой луч точно в далекое пятнышко, и был уже близок к цели, но тот луч нашел его первым. Вспыхнуло пламя, раздался вопль ужаса, и человека и его пушку заволокло дымом. Мгновением позже и луч с башни нащупал врага, и там, вдали, где горело пятнышко, тоже вспыхнуло маленькое пламя, а потом вся сцена погрузилась во мрак.

Надо думать, это была инсценировка «Гиперболоида инженера Гарина».

Это воспоминание он не раз вызывал с целью покарания своих обидчиков и врагов. Засыпая, он выстраивал ночной город и кромсал его страшным острым лучом, и те, с чьей отвагой или наглостью он не справился днем, здесь растерянно метались среди падающих стен, напрасно пытаясь укрыться от луча, и луч испепелял их; здесь он, мальчик, был высоким человеком, жестоким и несправедливо обиженным, страшным и отчаявшимся; тогда, днем, нужно было только сжать пальцы в кулак и ткнуть в лицо или хотя бы в грудь обидчика, а он не мог что-то преступить в себе и ударить; здесь же он преступал, и легко, и знал, что именно преступает, что он преступник и возмездие не заставит себя ждать. В хаосе ли разрушенного города, в глубине ли мрачного дворца, под сводами ли полузасыпанного щебнем подвала разгорится пятнышко, выскочит игольчатый луч и ударит ему в глаза.

И в полном мраке, наступавшем после вспышки, он превращался в одного из тех, обожженных грозой, слепцов и брел среди руин разрушенного им города; причем его не удивляло, что он видел эти уходящие в никуда стены с выщербленными кирпичами, с пустыми проемами окон, он видел их и все же был слеп, слепота заключалась в неподвижности всего, что он видел, в отсутствии и невозможности какого-либо движения вокруг. Он посягнул, и он наказан, навсегда, до конца дней своих обречен идти среди безмолвия, нескончаемым путем тишины и мрака, через тени и столбы лунного света, в которых не шевелились даже пылинки. Другие слепцы шли рядом, покорно вытянув перед собой руки. Они тоже посягнули и тоже наказаны.

Так укреплялся в нем образ запрета; сам по себе не имевший никаких очертаний, он ощущался как тягостная сила и непрерывное давление. Множество самых разных «нельзя», явленных ему в семье, во дворе, позже — в школе, действительно произнесенные, а также такие, на которые намекалось обстоятельствами, и, наконец, внушаемые самому себе, вместе составляли этот невидимый образ, ощущаемый только производимым ими давлением.

«Кем ты будешь?» Этим вопросом взрослые облегчают ребенку его размышления о будущем. В самом вопросе заложена подсказка, что будущее поддается определению и уточнению, в нем можно стать «кем-то», и именно тем, кем хочется в настоящее время. Но для мальчика в этом вопросе важнее не «кем», а «будешь». Оно подтверждает его тревожную догадку, что когда-нибудь он станет взрослым. В это верится с трудом. Он ничем не похож на взрослых. А они ничем не напоминают бывших детей. Он мал ростом, а взрослые велики, и он смотрит на них снизу вверх. У отца каждый день отрастают на щеках густые черные волоски, и каждое утро он сбривает их блестящей бритвой, этакой сабелькой, предварительно укрывая лицо густым слоем мыльной пены; интересно следить, как с легким скрипом бритва снимает эту пену и как обнажается выбритая щека. Над бровями, возле крыльев носа, на шее — всюду загорелая кожа рассечена морщинами. У отца волосатые руки и волосатые ноги. Неужели и он, мальчик, когда-нибудь превратится в такого мужчину? Он не хочет превращаться. Он и без того некрасив. Далее — быть взрослым скучно. Они живут в квартире, не подозревая о самом интересном в ней. Они никогда не сидят под обеденным столом, да и не поместились бы там. Между тем ножки стола соединены широким перекрестием, в свою очередь, имеющим свои маленькие ножки. На нем можно сидеть, как на скамейке, и наблюдать жизнь квартиры.

Квартира на самом деле двухэтажна, взрослые живут на втором этаже, а на первом живут дети. В первый входит пространство под столами, обеденным и письменным, и под кроватями, закоулок за печкой, щель между стеной и пианино, подзеркальный столик и две-три нижние полки книжного шкафа. На второй, взрослый этаж можно попасть, если встать на стул или залезть на пианино, что строжайше запрещено, или на широкую среднюю часть буфета, что тоже не поощряется. Но какое счастье стоять на этой пониженной части буфета, имея справа и слева полукруглые тумбы с дверцами граненого стекла, а за ними, также с обеих сторон, — уходящие до потолка крайние тумбы с дверцами, отделанными медью и перламутром; и, наконец, прямо перед собой — зеркало в ногах, зеркало над головой, двухстворчатый шкафчик и между ними полочка с трехъярусной хрустальной вазой и семеркой тяжелых, увесистых слоников, мал мала меньше. Буфет — сам себе дом, замок, даже, может, и отдельный город.

А платяной шкаф, в котором они с сестрой укрывались друг от друга, играя в прятки? А письменный стол? С зеленым сукном, с выдвижными ящичками, с крохотными шкафчиками на нем, соединенными резной лакированной оградкой, с чернильным прибором на розоватой, в крапинках, доске из орлеца, с серебряной собакой — гончей, лежащей между чернильницами, кубами толстого желтоватого на просвет стекла? А уже упоминавшееся зеркало и столик с дверцами, закрытыми гранеными стеклышками неправильной формы, вставленными в металлическую оплетку? И, наконец, книжный шкаф, в котором самым интересным было, как открывались и убирались дверцы его полок. Дверцу следовало приподнять за круглую ручку, торчащую посередине, и вогнать в щель над книгами. Она уезжала внутрь по двум канавкам, по которым катились ролики. И открывался доступ к самому замечательному, что было в доме, — к книгам.

Он очень рано научился читать, к четырем годам, а может, и раньше, этого он не помнил. Но хорошо запомнил день рождения, когда ему на четырехлетие подарили книгу Бориса Житкова «Что я видел». Эту книгу он читал с утра до вечера, на ночь прятал под подушку и утром, едва проснувшись, доставал ее и вновь погружался в приключения маленького героя. Из нее он впервые узнал о существовании дынь и арбузов, пароходов и самолетов, вокзалов и гостиниц.

Там, например, описывалась гостиница в Москве. Особенно поражало, что в гостиничном номере имелись кнопки с различными изображениями. Нажмешь на ту, на которой изображен веник, придет работница и подметет пол. Нажмешь на изображение скрещенных вилки и ложки — принесут еду. Удивительно!

В книге было еще много не менее замечательных сведений. В тот же вечер, как ему вручили книгу, он вышел с ней во двор. Между стволами акации была устроена скамейка. Здесь он сел и начал читать. Он читал очень громко. Он привык, что взрослых умиляет и поражает его умение читать, и ему нравились эти похвалы. Вот и сейчас, когда он сидел между акациями и читал Житкова, подходили дворовые тетки и хвалили его. Потом раскрылась дверь во флигеле, и вышел Петька. Петьке было пятнадцать лет, и он был почти настоящий взрослый. Выйдя из флигеля, он намеревался отправиться по своим делам, но задержался возле мальчика. Запихнув кулаки в карманы широких мятых брюк, он внимательно слушал чтение, но вдруг выдернул руки из карманов и неожиданно наложил на страницы по растопыренной пятерне.

— Стоп, машина, — сказал он. — Это каждый дурак умеет…

Голос у него был грубый, слова звучали резко, отрывисто, с особым напором, вызовом; некоторые слова он не договаривал, так что казалось, что фраза закончится ругательством, да часто она так и заканчивалась. Эта манера не была собственно Петькиной, так принято было у всех пацанов. Кто не умел так разговаривать, не мог считаться своим. Позже мальчик во всех тонкостях овладел этой манерой, но у него не всегда хватало духу пользоваться ею, потому что ее подспудным смыслом было намерение немедленно, с первой фразы обозначить себя выше собеседника, или, точнее, — поставить его ниже себя.

— Это каждый дурак… — повторил Петька. — А ты давай-ка одними глазами.

Мальчик долго не мог понять, что это такое — «одними глазами». Кончилось тем, что вошедший в педагогический раж Петька велел ему закусить язык и так держать его изо всех сил. Мальчик старательно стиснул язык, и свершилось чудо. Глаза читали, он все понимал, стояла тишина. Довольный Петька одобрительно шлепнул его по затылку, сунул руки в брюки и вразвалочку пошел по своим делам.

Мальчик, правда, не сразу перешел на новый способ, ему не хотелось расставаться с похвалами, и, когда приходили гости, он, чтобы сделать приятное себе, маме, бабушке, читал по-прежнему вслух.

Теперь, в семь лет, воспоминание о том дне числилось среди самых дорогих и приятных, сразу после красной глины и снежинки. Тогда скамеечная доска была свежевыструганной, теперь она побурела, столбики под ней подгнили, по ним ползали муравьи. Здесь он сидел, одной рукой прижимал к коленям книгу, а другой поглаживал ствол акации, теплый, гладкий, и пальцы сами отщипывали тончайшие прозрачно-золотистые кожурки, под которыми обнажалась еще более гладкая глянцевитая кожица. И по-прежнему в пяти шагах от скамейки была дверь флигеля с косо прорезанной щелью и ржавой табличкой возле нее: «Для писем, для газет», но живший за этой дверью Петька за эти годы успел вырасти, уйти на войну и погибнуть.

Мальчик садился на скамейку, обхватывал по обе стороны от себя стволы акации и смотрел на дверь. Он пытался понять, что это значит, что человек был и его не стало. Он не мог этого понять.

Самой потрясающей книжкой его раннего детства была горькая история голландского мальчика Карла, и он потом многие годы мечтал снова найти и перечитать ее. Книга с оторванной обложкой, без фамилии автора и без названия, неизвестно откуда возникла в доме и неизвестно куда сгинула. Это был рассказ про страну Голландию, где всюду крутятся мельницы, а зимой по замерзшим каналам дети и взрослые катаются на деревянных коньках, где все живут сытно и весело, все, кроме несчастного сиротки Карла, над которым издевалась мачеха и который очень хотел увидеть свою родную мамочку и не верил, что она умерла. Однажды Карла взяли в какой-то большой дом, где в просторном сводчатом зале собралось много нарядных людей, пел хор, играла музыка, а люди обращались к кому-то с просьбами и извинениями.

Стены зала были украшены картинами и портретами, и среди них Карл увидел изображение красивой молодой женщины, и ему показалось, что он уже видел когда-то это лицо… Да, он понял: это портрет его настоящей матери! Он был заворожен ее ласковым взглядом, и, когда все завершилось, умолкли песнопения и мольбы, мальчик никак не желал уходить, он упирался, кричал, плакал, вел себя ужасно и несообразно со строгими порядками этого дома. Больше его сюда не приводили. Между тем наступила зима. Однажды ночью, после очередных побоев и унижений, голодный и оскорбленный, он долго не мог уснуть. Если бы была жива его настоящая мать, он жил бы по-другому. У него была бы чистая постель в теплой комнате, а не соломенная подстилка под лестницей, и он был бы сыт, и на ночь над ним склонялась бы мама и целовала его в лоб и рассказывала бы добрую сказку… Карлу неудержимо захотелось сейчас же увидеть ее. Он тайком покинул дом мачехи, среди ночи нашел тот дом, сумел проникнуть в него и вновь увидел портрет, слабо освещенный лунным светом, пробивавшимся через замерзшие окна. Ему казалось, что мама вот-вот оживет, спустится к нему по голубому лунному лучу, обнимет и согреет… Еще не рассвело, когда прихожане местной церкви, явившиеся к заутрене, нашли его застывшим на каменном полу пред иконой Божьей матери.

У мальчика каждый раз, как он дочитывал эту историю до конца, наворачивались слезы. Больше всего его поражала не сама гибель Карла, а то, что он так и не узнал о своей ошибке. Иконы мальчик видел у матери паровозного машиниста, жившего в первом коридоре, у старухи Сусловой; они висели в углу, подсвеченные лампадкой красного стекла. Была ли среди них Божья матерь, он не знал, а спросить стеснялся: старуха была страшновата. Время согнуло ей спину, она походила на бабу ягу, ходила с клюкой, со всеми разговаривала сердитым окриком и промышляла милостыней. Она нашла очень выгодное место: на горе возле Дворца пионеров, куда мамы водили детей в различные кружки. Расчет у старухи был безошибочным: кто идет с ребенком, обязательно подаст. Несколько раз мальчик, заходя к Сусловым, заставал старуху за подсчетом добычи. Она складывала монеты в столбики, отдельно медь и серебро. Ах, никелированному бочоночку было очень далеко до тех богатств, которые высыпала на покрытый клеенкой стол из своей грязной, драной кошелки сердитая согбенная старуха!

Но никаких богатств не пожалел бы мальчик за пропавшую книжку о Карле. Странно, кого бы он ни спрашивал, никто не читал ее и не слыхал о ней. Определенно, с нею была связана какая-то тайна.

Из других первых книг впоследствии чаще всего вспоминались: «Русские сказки» Афанасьева, два тома в крытых лаком картонных футлярах, с картинками, переложенными папиросной бумагой, «Маугли», рассказы Сетона-Томпсона о животных.

Когда исполнилось семь, еще один подарок взбудоражил юного читателя — ему подарили ни на что не похожую книгу, написанную детьми. Все, что содержалось в книге: рассказы, сказки, стихотворения — все было сочинено ребятами; правда, большими, школьниками, и все-таки это его потрясло. И рисунки были нарисованы ребятами, среди них ему особенно нравилась иллюстрация к рассказу о нападении рыси на мальчика, ушедшего на охоту в глухой лес. Мальчик выехал меж двух пушистых елок, он на широких охотничьих лыжах, за плечом ружье, а рысь сидит на ветке сосны, вся напружинилась и сейчас прыгнет. От мохнатых кисточек на острых стоячих ушах до гибкого хвоста она была выведена тонким, замечательно точным пером. Рассматривая рисунки, он не испытывал ничего, кроме восхищения: рисованием он увлекался не больше других, но, читая детские рассказы и стихи, ощущал в себе нарастающее беспокойство, ибо до этого был убежден, что писатели не принадлежат к числу обычных людей, все они умерли, а когда жили, были особыми, возможно, никто не мог встретиться и заговорить с ними, все они были седобородые старики и жили неизвестно где, скорее всего, в отдельной писательской стране. Чем больше он перечитывал книжку, тем меньше верил в подписи: ученик такого-то класса. Однажды его осенило: конечно же, книжку написали настоящие писатели, а чтобы было интереснее, подписались детьми! Ведь и у Бориса Житкова рассказ ведет мальчуган, просто малыш, но кто же поверит, что сам малыш мог изложить все, что видел, так складно и увлекательно. Разоблачив обман, он повеселел, читал книжку с прежним удовольствием и с легким сердцем. Как-то пришлось к слову, и он поделился своим блестящим разоблачением с сестрой, тоже читавшей эту книжку. Каково же было его изумление, когда сестра назвала его дураком и объяснила, что многие школьники действительно сочиняют рассказы и стихи, и она сама тоже. Он был ошеломлен. Сестра пишет стихи! Тогда она порылась в своем уголке, где вперемешку были напиханы книжки, тетрадки, куклы, катушки с нитками, тряпочки, все девчоночьи богатства, и достала небольшую самодельную книжечку, очень похожую на настоящую. На первой странице значилось: «СТИХИ» и была нарисована новогодняя елка. Сами стихи были переписаны аккуратно, на карандашных линейках, особым почерком, вроде печатных букв.

Он прочел стихи сестры, и они ему очень понравились. Она же рассказала ему, что у них в классе почти все девочки сочиняют стихи и соревнуются, кто их напишет больше. Что ее самодельная книжка — ерунда, а надо завести альбом. Она пообещала принести чей-нибудь альбом и показать ему.

В этот вечер, засыпая, он не видел никаких других образов, кроме книжечки сестриных стихов: страницы сами переворачивались перед ним, вежливо ожидая, пока он не прочтет все строки сверху донизу. Но вот повернулась очередная страница, а за ней открылась чистая… потом по ней быстро-быстро побежали строки, он не успевал прочесть их, но смысл был понятен… Это были его стихи! За стеной, как обычно, переговаривались мама с бабушкой, а радио исторгало звуки большого оркестра, они то лились густым потоком, то обрывались. И начинал густо бить барабан, и при каждом его ударе упруго вздрагивала стена. Потом музыка прекратилась и раздался знакомый голос диктора:

— От Советского информбюро…

Сколько он себя помнил, каждый день звучали эти сводки, и почти в каждой сообщалось об освобождении городов и «населенных пунктов». Он никогда не видел этих городов и никак не воображал их. Что на этот раз помогло ему? Как он ни размышлял впоследствии, он не мог догадаться. Не исключено, что под видом прибалтийского города с труднопроизносимым названием выстроился тот самый театральный город, уничтоженный карающим лучом высокого человека. Но тогда странно было, что этот город он увидел сверху, с такой точки зрения, какой не могло быть у зрителя, сидящего в зале и даже на балконе. Разве что из прожекторной будки. Одной из двух, прилепленных к стенам под самым потолком, можно было увидеть театральный город таким образом; но никак нельзя было предположить, что он наблюдал спектакль из прожекторной будки.

Может быть, проще: кто-то при нем рассказывал, как выглядят тамошние города, кто-то из вернувшихся с фронта или кто-нибудь из эвакуированных?

А может быть, это был голландский городок сиротки Карла?

Так или иначе, но когда ликующий, низкий, вибрирующий голос сообщил об освобождении города парашютным десантом, мальчик увидел — сверху — замок с высокими башнями. С зубчатыми стенами, с перекидным мостом над рвом, заполненным черной водой, а вокруг замка — извилистые улочки, уставленные домами с крутой крышей, с узкими и высокими чердачными оконцами. В ночном небе шатались столбы прожекторных лучей, пытаясь нашарить наши самолеты, а оттуда, из мрака, летели и летели крошечные парашютисты с едва видимыми автоматами. Из автоматов вниз текли огненные струи, а снизу такие же струи летели им навстречу. А еще сверху неслись черные капли бомб, и там, где они падали, вставали беззвучные косматые взрывы, оседали и рушились стены, а парашютисты приземлялись в тесных каменных двориках, куда-то бежали, волоча за собой обмякшие купола, на бегу швыряли гранаты, и в двориках вставали и опадали маленькие аккуратные взрывы. И надо всей этой великолепной картиной из невидимого репродуктора гремел голос, и то, что он выкрикивал, было — стихи!

Утром стихи вспомнились без всяких затруднений. Он выпросил у бабушки чистую тетрадь и на первой странице любимым красным карандашом, усевшись за отцовский письменный стол, записал свое первое стихотворение. Он несколько раз перечитал его. Прекрасное стихотворение! Оно ничего не потеряло при дневном свете, вытащенное из полыхавшего взрывами сна. Немного смущало лишь одно место, где говорилось, что «враги убегают назад», между тем как там, во сне, он ясно видел, да так и нужно было, что они все погибали на месте, безжалостно расстреливаемые из автоматов. Он подумал, не переделать ли это. Но жалко было трогать крупные красные буквы и красивые, хоть и чуть косые, строчки. Кроме того, им овладела более важная забота: у сестры было целых пятнадцать стихотворений, а у него только одно. О чем написать следующие? У сестры почти все стихотворения начинались с упоминания времени года, затем шел рассказ, чем в это время года заняты дети и чему они рады. В каждом времени года они находили радости.

За окном была осень. Что ж, сейчас он опишет это время года и придумает, чему в такой день могут радоваться дети. Он внимательно уставился в окно. Сразу за окном располагалась наклонная железная крыша над входом в подвал. Угол одного из листов оторвался и загнулся, и в образовавшемся углублении скопилась темная жижица от ночного дождя. Двор перекрещивали бельевые веревки. На табурете стоял таз. Тетя Маша развешивала выстиранное белье. Сильный ветер раскачивал веревки и поставленные под них шесты. Рубахи взметали рукава к тучам, словно обращались к небу с горячими неубедительными речами. Когда ветер вскидывал белье особенно высоко, открывалась дальняя часть двора — сплошной ряд дровяников, один был открыт, возле него кем-то нанятые дядьки пилили сосновый горбыль, укладывая его на козлы. Над дровяниками виднелись зубцы забора, за которым начинался городской сад. Над забором высились полуоблетевшие тополя. Последние листья летели с них на крыши дровяников, кружились над двором, плавали в лужах.

«Осень наступила», — придумал он первую строчку. Он пытался вспомнить, как началось вчерашнее стихотворение. Получалось, что оно никак не началось, а пришло само собой. Он смотрел, как тетя Маша борется с мокрой простыней, стараясь растянуть ее на веревке, и терпеливо ждал, когда стихотворение об осени придет само. Вскоре ему стало скучно. Он погладил серебряную собаку, лежавшую между чернильницами. От стола пахло лекарствами — валерьянкой, йодом. Они хранились в одном из двух стоявших на столе шкафчиков, за дверцей из темно-коричневого стекла с волнистыми разводами. Ему всегда нравились эти шкафчики и эти запахи, а сейчас показались неприятными. От стола веяло скукой. Сочинительство оказалось тягостным занятием. Но он не собирался сдаваться. Закусив язык и покрепче сжав толстый красный карандаш, он медленно, но почти без остановок написал: «Осень наступила и глядят уныло голые кусты. Осени рад и я и ты». Ему было стыдно за такое короткое и неважное стихотвореньице, но зато теперь у него их было целых два. Кто этот «ты», который тоже рад осени? И чему они оба так рады? Глупость сочиненного покалывала мальчика легкой укоризной. Он оправдывался: «Я еще научусь…»

Днем пришла сестра и принесла альбом подружки. На каждой странице, возле красиво и четко выведенных стихов, вились венки ромашек, в углах были нарисованы розы или букеты ландышей, а на некоторых углах были «секретки». «Секретка» устраивалась так: угол загибался и закреплялся в прорези или — еще более искусное устройство — прижимался пропущенной через две прорези и завязанной в бантик лентой. Сверху обычно писалось предостережение и заклинание ни в коем случае не вскрывать «секретку», чтобы не узнать чужой тайны. Конечно же, все нарушали этот запрет и, открыв, узнавали довольно нелестное мнение о себе, изложенное в рифму. В некоторых «секретках» при вскрытии обнаруживались загадочные тексты из сокращенных или перевернутых и переиначенных слов, смысл которых невозможно было угадать, но угадывать было приятно.

В альбоме этой девочки они вместе с сестрой насчитали более шестидесяти стихотворений, и он тут же поклялся про себя, что напишет больше.

Альбома он заводить не стал, альбомы вели только девчонки. Он продолжал писать стихи в тетрадке. Соревнование с сестрой и ее подружками шло с переменным успехом, он старался, как мог. Когда через год он пошел в школу, тетрадь была исписана до конца. Он научился писать стихи об осени и о зиме, о Первомае и Новом годе, обо всем, о чем писали девочки. Содержание стихов было ограничено. Их полагалось писать на определенные темы. Кем полагалось и как было определено, мальчик не смог бы сказать, он это ощущал. Писались стихи о хорошей погоде, о величине страны, о купании пионеров в речке, о сборе металлолома и, конечно, о вожде, друге всех детей, который живет в Кремле и постоянно заботится. К тому времени, как мальчик пошел в школу, война закончилась, и — опять-таки отчего-то ощущалось — писать о ней больше не следовало. Никогда никто не писал о действительных переживаниях своих, о том, что случилось с самим автором. У него тоже не возникало такой потребности. Вот бы удивился он, если бы ему предложили описать в стихах того незнакомого парня, который, проходя через двор, ни с того ни с сего дал ему чрезвычайно обидное прозвище и наградил затрещиной. Парень был пьян и чем-то очень доволен. Не понял бы мальчик и предложения воспеть в стихах полные страсти мгновения игры в чику. Не вдохновляли его пера и те нежные младенческие, столь дорогие ему воспоминания о золотистых звездочках травы, о красной глине, о снежинке на рукаве. Снежинки в изобилии порхали в его новогодних стихотворениях, но — вне связи с личным чувством, а лишь для украшения пейзажа. Были стихи о дружбе, но не было стихов о его действительных приятелях, о мальчишках его двора. И уж тем более не было стихов о девчонках, многие из которых ему нравились.

Он сочинял стихи о людях, которых не видал никогда. О героях-летчиках, летящих к полюсу. О машинисте паровоза, ведущем состав среди необозримых колхозных полей, о богатом урожае, зреющем на этих полях, о Москве, о залпах праздничного салюта над краснозвездными башнями, о пионерах, шагающих куда-то с дружной песней.

Между тем в доме жил настоящий паровозный машинист, дядя Коля, громогласный, беспокойный мужчина, уходивший на смену со странным маленьким сундучком с тонкой проволочной ручкой, который почти круглый год ходил в замасленном ватнике, затягивая его потертым офицерским ремнем. Человек вспыльчивый, резкий; по словам взрослых, его то награждали за ударный труд, то отстраняли от машины. Трезвым он был весел, лукав и угощал детей леденцами; однако у него случались тяжелые, огорчительные для всех запои, и тогда он гонялся за женой и двумя дочерьми, бросался с поленом на собственную мать, старуху-побирушку, оборонявшуюся от него клюкой, — этакий зверюга! Срочно посылали за его родственником, жившим в бараке в соседнем дворе молодым парнем, списанным с фронта по ранению в ногу. Хромой родственник приходил, отбирал полено, смачно ударял машиниста в скулу — зимой это происходило в общем коридоре, а летом во дворе, при особенно большом стечении любопытных; машиниста приводили в чувство, плеща на него воду ковшом, и хромой родственник помогал ему подняться и уводил к себе, подталкивая в спину. Там, в бараке, они пили вместе, машинист был уже усмирен, и, когда закатывалось солнышко, они вместе вываливались из барака, усаживались на завалинке, смолили цигарки и пели протяжные песни.

Если бы мальчику сказали, что можно написать об этом невыдуманном машинисте, он бы не понял. Точно так же он не понял бы, что вполне заслуживает воплощения в поэзии жена машиниста, тетя Маша, прачка, что можно написать о ее багровых распухших руках, о ее руках, которые крутят палкой в бешено кипящем котле, где, подобно щам, варится белье. Он не понял бы этого хотя бы уж потому, что ни о чем таком не писала и настоящая поэзия, та, которую он встречал в газетах и книгах. Поэзия возвышала, воспевала, звала к большим высотам духа, к масштабным деяниям; быт оставался безгласным; жизнь была жизнью, а стихи стихами; и лишь редкие ее праздничные моменты пересекались с поэзией и проникали в нее. Мальчик был послушным и брал пример со старших.

Первые же драки показали, что он растяпа. В играх он был достаточно ловок и решителен, терпеливо сносил боль неизбежных столкновений. Стоя в футбольных воротах, смело бросался в ноги нападающим, получал пинки. А в стычке робел, уступал и в обмене грозными словесами, вздрагивал и жмурился при угрожающем замахе, а без таких замахов никакая драка не начиналась; нередко ими все и ограничивалось.

Первая настоящая драка состоялась в теплый летний вечер, в узкой щели между дровяниками и забором городского сада. Из забора торчали гвозди, прошившие его насквозь, еще более сужая пространство предстоящего боя. Противники сошлись буквально лицом к лицу. До этого было не так уж мало стычек, но их нельзя было считать настоящими драками. Теперь он был вызван при свидетелях, и у них были секунданты, и было назначено время и место. Условия обсуждались секундантами и — тоже специально выбранным — распорядителем, а участники поединка в обсуждение не вмешивались, хотя стояли тут же. Еще час назад они были хорошими приятелями, чуть ли не друзьями, и им нужно было свыкнуться с новым положением вещей.

В щели они расположились так, что за спиной у каждого был его секундант, а между дуэлянтами — распорядитель. Он объявил условия, очень простые, заключались они в том, что драка идет до «первой крови» и что «лежачего не бьют». После этого распорядитель вскарабкался на забор, словно волейбольный судья на вышку, и коротко свистнул. Можно — и нужно было — начинать.

Мальчик смотрел на бывшего приятеля и пытался изменить свое представление о нем, чтобы появилась возможность ударить с искренней злостью, имеющей обоснование и оправдание. Было очень желательно найти в облике врага что-то отталкивающее, вспомнить о нем что-нибудь плохое, позорящее его. Нужно было его возненавидеть. Однако как он ни вспоминал их прошлые отношения, ни на что не мог опереться в них; напротив, ему вспомнилось, как однажды в комнате у приятеля они вместе слушали пластинки, по очереди заводя пружину патефона; они слушали частушки с первой строкой: «Комбайн косит и молотит…» — пел задорный женский голос, а подхватывал могучий мужской хор. Им очень нравилась эта пластинка, он подпевали ей, хохотали, валялись на полу и дрыгали ногами от удовольствия. «Комбайн косит и молотит…» Дальше было что-то про солому… Что же там было про солому? Справа от него стена дровяника, сколоченная из неструганых, занозистых досок, а слева — забор с торчавшими из него гвоздями, словом, позиция крайне неудачна: он был левшой. Мысленно он размахивался левой рукой — получалось, что непременно напорется на гвозди. Впрочем, эта же опасность угрожала и правой руке врага. Мальчик решил было предложить, чтобы их поменяли местами, но побоялся, что в этом увидят желание оттянуть начало драки, и промолчал. Не найдя оснований для ненависти, он терпеливо ждал, пока тот ударит первым. Ему казалось, бывший приятель мучается сейчас похожими соображениями, и возникла надежда, что, может быть, драка вообще не состоится или они обменяются легкими тычками, поскольку после столь длительных и тщательных приготовлений просто так разойтись нельзя.

Он уже почти просил противника, чтобы тот начинал, так как почему-то был уверен, что первый удар должен быть легким, нестрашным, условным, что это будет еще не сам бой, а только сигнал, знак готовности. Вероятнее всего, его ударят в грудь или в плечо, и он тут же решил, что в ответ ткнет тоже в плечо, вот сюда, в острый кончик отложного воротника рубашки. И когда тот настроился ударить, он поймал это мгновение: напрягся, оцепенел. У бывшего приятеля сузились глаза, он оскалился, и по щеке протянулась четкая, как по линейке проведенная, складочка; все лицо стало именно таким неприятным и отталкивающим, какое и следовало вообразить заранее, чтобы возненавидеть. И вдруг стало ясно, что он ударит сильно, по-настоящему. Так и произошло.

Он ударил изо всех сил прямо в нос, сразу пошла кровь. Уверенность в том, что первый удар будет условным, была так велика, словно относительно него было заключено торжественное соглашение, чуть ли не дана взаимная клятва, и вот она вероломно нарушена. Больше от обиды, чем от боли в моментально распухшем носу, он, не ответив на удар, разревелся, и этим позорным густым младенческим ревом закончилась его первая настоящая драка.

Разочарованные ее краткостью, секунданты, настроившиеся на долгое зрелище, никак не хотели поверить, что она закончилась; и его секундант нашел, что ударивший первым что-то сделал неправильно, ударил без команды, хотя ни о какой начальной команде, кроме свиста, внятно исполненного распорядителем, заранее не договаривались; тем не менее и распорядитель взял сторону недовольного секунданта; разбирательство завершилось тем, что этот секундант и распорядитель подрались с победителем и его секундантом; они забарахтались в узкой щели, теснясь подальше от гвоздей, и вскоре победитель тоже ревел, получив меткий удар от распорядителя. Ревел он тоже, надо думать, не от боли, а от обиды: после своей легкой, блестящей победы у него уже не было желания драться, его вынудили, он не нашел сил вдохновиться на второй бой, не преуспел в нем, и это почти полностью уничтожило удовлетворение победой.

Во дворе раздался зычный голос матери победителя, с повелением немедленно объявиться и идти домой. Кто-то выкрикнул все прекращающий «Атас!», все полезли на забор, очутились в городском саду, где и разбрелись в разные стороны: победитель со своим секундантом направился обходным путем в родной двор, чтобы по пути утереться и предстать перед матерью в подходящем виде; проигравший, всхлипывая и мешая слезы со все еще идущей из носу кровью, побрел по аллейке, отмахиваясь от утешений, щедро предлагаемых его секундантом и распорядителем; наконец они оставили его одного, он прошел в беседку, утонувшую в зарослях отцветающей сирени, уткнулся лбом в столбик и дал волю всем оставшимся в нем слезам.

Теперь он наверняка знал, что он — трус, и трус безнадежный; он понял, что мир разделен на тех, кто умеет ударить первым, и на тех, кто может ударить только в ответ; он же не принадлежал даже ко вторым; в нем живет страх, запрет, в нем поселилась тайная сила, хватающая его за руки и не дающая возможности ни первым, ни вторым, ни двадцать вторым ударить по человеческому лицу.

С тех пор как ему во сне пришло первое стихотворение, больше с ним такого не повторялось. Были стихотворения, сложившиеся легко и быстро, но когда это происходило, он видел себя со стороны: вот сидит мальчик и сочиняет стихи.

Надо сказать, это его увлечение почти не было замечено в семье, к нему отнеслись спокойно, как к любому другому его детскому делу — рисованию, играм. Но он и сам не испытывал потребности показывать свои стихи, его даже устраивало невнимание окружающих: пусть думают, что для него это такое же баловство, как вырезание елочных украшений. Он-то знает, что будет поэтом, но — когда станет большим, а пока и говорить об этом нельзя: засмеют. Дворовые приятели, пацаны, и вовсе не знали о тетрадке со стихами — для них, он боялся, в сочинительстве было что-то позорное, девчоночье, близкое к обучению игре на фортепиано и скрипке или участию в танцевальном кружке. Пусть, пусть все думают, что он обыкновенный мальчик, как другие; когда-нибудь они прозреют.

Он не сомневался, что у него есть талант, но кое-что смущало и настораживало. Во-первых, талант был в нем не всегда, во-вторых, его присутствие не обязательно радовало, а пропажа не всегда пугала, он порою и не горевал при его исчезновении — словно выздоравливал от легкой, необременительной простуды и чувствовал себя здоровее и проще.

Когда он сочинял, то испытывал настоящий прилив вдохновения, но уже и в эти минуты чувствовал, что на бумагу переносится не совсем то, что вихрем слов и строк кружит голову; однако то, что оставалось на бумаге, принадлежало ему, было им изготовлено, и ему никогда не хотелось уничтожить написанное и попробовать написать о том же заново. Постепенно он привыкал к новому стихотворению, и оно начинало нравиться ему. А то, каким оно могло быть и не стало, забывалось.

Еще настораживало, что уж очень он любит подсчитывать, сколько их у него; он подозревал, что эта подробность ничего не решает, но количество его все же волновало. У него все время были именно количественные планы: исписать полностью тетрадку или написать десять стихотворений за неделю. Нелепость некоторых из них он ощущал тут же, при их рождении, но, стыдясь, все-таки рассматривал их всерьез. Например, долго убеждал себя, что было бы замечательно написать стихи про всех известных ему птиц. Бродил в облетевшем городском саду, и не воспетые им птахи вспархивали из голых кустов сирени, бузины, боярышника, нимало не горюя о своей невоспетости. И впрямь они были и без стихов прекрасны! В цветных пятнышках, в пепельно-серых тонах, все эти синицы, чечетки, жуланы, чижи были столь восхитительны, что он понимал, что никогда не найдет слов, которыми можно было бы передать впечатление от маленькой птицы, вцепившейся кривыми коготками в стылую ветку рябины, и никогда не опишет, как дергается, пульсирует ее тельце, как она странно, боком-боком разглядывает побуревшую ягоду возле себя и — цоп! — заглатывает ее грациозно и хищно… А если бы даже суметь написать об этом? О чем это будет? Ни о чем.

В третьем классе он приступил к сочинению повести о школьниках, придумал, как ему казалось, длиннющую историю целого класса и был очень удивлен, когда, не закончив и половины тетради, пришел к финалу. Тога он переписал ее на четвертушках тетрадного листа с широкими полями, далеко расставляя строчки, и соорудил с помощью ниток и клея подобие книжки. Книжка получилась довольно толстенькой. Повесть — не стихи, и, поразмыслив, он отважился показать ее одному из дворовых приятелей. Приятель с любопытством подержал ее в руках, перелистал. Взвесил на ладони и сказал, что, да, это, в общем-то, книжка, но она не идет ни в какое сравнение с романом, который сочинил один знакомый пацан, живущий по ту сторону городского сада. И он пальцами показал толщину романа.

Существует пацан, написавший такую толстенную книгу? И он живет на соседней улице?! Мальчику страстно захотелось увидеть книгу и ее автора.

Романист жил в первом этаже двухэтажного барака. Покосившаяся дверь прочертила в глинистой почве отполированный дугообразный след. Открыв ее, мальчики попали в комнату, обставленную с бедностью, заметной даже в те времена. Сбитый из разных по ширине и толщине досок стол на шатких ногах, ручной умывальник в углу с засохшими брызгами мыльной пены, посудный шкафчик, густо вымазанный охрой и запертый на деревянную щеколду, два венских стула, фикус на табуретке и герань на подоконнике составляли ее убранство. Дверной проем, ведущий в другую комнату, не имел двери, в нем висела сборчатая ситцевая занавесь. Тем не менее, если верить приятелю, здесь жил создатель настоящей книги. Он и вышел тотчас на скрип непослушной двери, которая, открывшись и в очередной раз прокатившись по глине, никак не хотела возвращаться на свое место. Создатель оказался пацаном лет двенадцати, высоким, худым, со светлыми волосами вразлет и спокойными серыми глазами. Он был в застиранной рубашек чугунного оттенка, бурых холщовых штанах и, как и пришедшие к нему гости, босой. Он молча глядел на них, ни о чем не спрашивая, как бы заранее зная, зачем они пришли. Приятель объяснил, что мальчику хотелось бы посмотреть книгу, потому что он не верит, что она есть.

— Я верю, — поспешил поправить мальчик. — Я так не говорил.

Приятель скривил физиономию, словно подавая ему безгласный знак, смысл которого сводится к тому, что создатель не очень охотно показывает книгу и его надо раззадорить сомнением в ее существовании. Мальчик понял знак, но не мог догадаться, как действовать и что говорить. Приятель поэтому продолжал бороться в одиночку.

— А я ему говорю: сам видал. Во какая! — В восклицании был и размер книги, и оценка ее художественных достоинств. — Повесть про рыцарей!

— Роман, — после небольшой паузы уточнил создатель. Голос у него был спокойный, немного усталый. Голос человека, проделавшего большую работу и знающего ей цену.

— Руки вытри, — приказал он.

Мальчик послушно вытер пальцы о штаны. Более того, он показал романисту растопыренные ладони, тот, мельком взглянув на них, ушел в соседнюю комнату и некоторое время оставался там, видимо, для придания особой значительности тому, что ожидалось. Наконец он появился вновь, держа в руках книгу, и с первого взгляда стало ясно, что это особенная книга, каких он, мальчик, еще не видал.

Во всю обложку был нарисован мальчик на коне, оба закованы в латы. В одной руке рыцарь держал опущенное к земле копье, в другой — высокое древко, на вершине которого кудряво вился узкий двузубый вымпел. Под рыцарем, задевая копыта коня, шли крупные буквы названия, а под вымпелом значился и автор. Нижние буквы были нарисованы объемно и с искусной иллюзией, что сбоку они освещены: от каждой на соседнюю падала тень. Обе эти увесистые, словно откованные из тяжелого металла, буквы можно было разглядывать с длительным, все нараставшим наслаждением, но, открыв книгу, мальчик пришел в еще более сильный восторг. Не забудем упомянуть, однако, что имя автора было изображено более скромным образом, обычными печатными буквами. Имя было «Александр Карзухин», а название — «Айвенго».

«Глава первая» — значилось на первой странице. «В ту пору английский народ находился в довольно печальном положении. Ричард Львиное Сердце был в плену у коварного и жестокого герцога Австрийского…» Начальная буква «В» занимала по высоте не меньше десяти строк. Ее очертания складывались из двугранного меча с тяжелой витой рукоятью и двух щитов, на каждом из которых был тщательно прорисован остренький шишак. По лезвию меча стекала алая струйка крови. Буква как бы висела в воздухе и еще имела фон — кольчугу, собранную из неисчислимого множества крохотных колечек, выведенных остро заточенным твердым карандашом. Дальнейший текст был, правда, написан обыкновенными чернилами и обычным школьным почерком, но его знакомый облик только подчеркивал великолепие заглавной буквы.

Мальчику очень понравились первые фразы, и ему захотелось узнать, что приключилось дальше с Ричардом Львиное Сердце, но что-то подсказало ему, что такую книгу прежде всего не читают, а разглядывают. Хозяин подтвердил его догадку.

— Просил — так гляди, — сухо сказал он.

Хорошо поняв его, мальчик перевернул страницу, другую, третью, и тут хозяин сказал:

— Погоди. Я сам.

Он осторожно открыл следующую страницу. Да, предосторожность не была напрасной: весь следующий лист занимала иллюстрация, прикрытая папиросной бумагой, точно так, как это было устроено в «Русских сказках»! Хозяин разгладил тонкий, нежно зашуршавший листок, и под ним смутно проступило изображение. Затем он отодвинул охранительный листок, словно отворил двери, — и перед мальчиком предстали два рыцаря, пробивавшие один другого копьями. Все имевшиеся у автора карандаши нашли себе достойное применение в этой картине. Нашлось что нарисовать и коричневым, и зеленым, и синим, и желтым, и, разумеется, красным.

— Слюни подбери. — В отличие от своего изящного письменного стиля в обиходной речи писатель был прост.

Мальчик с прежним послушанием утер губы тыльной стороной ладони и убедился, что и впрямь сидел с разинутым ртом. Конечно, если бы он мог посмотреть на книгу придирчивым взглядом, то заметил бы в ней кое-какие недостатки: некоторые листы на обрезе не совпадали, стянутый нитками корешок топорщился, и не все стежки были одинаково плотными и тугими; из корешка, когда его обжимали, на некоторые страницы выдавился клей, и теперь желтоватые прозрачные натеки покрывали местами уголки текста или картинок.

Что до содержания книги, то ее художественный уровень был, безусловно, высок. Но в авторской манере тот же придирчивый взгляд мог бы заметить, что автор склонен ошибочно представлять себе написание многих слов, начиная с собственной фамилии, в действительности писавшейся «Корзухин», и кончая достославным Ричардом, чье львиное сердце временами билось особенно глухо, так как из него выпадали «д».

Но чтобы заметить все перечисленное выше, требовался придирчивый взгляд, а мальчик смотрел на книгу совсем иначе: с восторгом и благоговением. Можно представить, как он был бы обескуражен, узнав, что романист трудолюбиво переписал из слова в слово Вальтера Скотта. И не внес в текст ничего принципиально нового, кроме грамматических ошибок. Но мальчик еще не читал «Айвенго». Романист же, в свою очередь, был убежден, что переписанное от руки по выбору и вдохновению становится его собственным произведением. И верно: не глупо ли было бы, потратив дни и ночи на требующую терпения и аккуратности переписку, да немало еще покорпев над устройством книги, ее сшиванием и склейкой, да нарисовав огромные разноцветные иллюстрации, — не глупо было бы объявить все это по-прежнему принадлежащим Скотту? Одного похода за папиросной бумагой во двор типографии, сопряженного с риском быть пойманным сторожем, было достаточно, чтобы заслужить право считать этот роман своим. Он его таковым и считал.

Они просмотрели все остальные иллюстрации, не менее разноцветные, чем первые, долистали книгу до конца, и хозяин, не дав опомниться, унес ее откуда принес. Наверняка это было сделано, чтобы гость не попросил ее домой, но хозяин беспокоился напрасно: мальчик и сам понимал всю дерзость и безнадежность такой просьбы. Он вышел во двор и побрел куда глаза глядят, переполненный впечатлениями. Глаза, оказалось, глядели в пролом в заборе городского сада. Мальчик вошел в сад и пошел вдоль забора по тропинке между могучими лопухами. Тропинка уютно вилась среди лопухов, крапивы, бузины, мелькали доски забора, и так же безостановочно бежали перед глазами мальчика страницы и картинки замечательной книги. Странно, думал он, что такой необыкновенный мальчик никому не известен, живет в бедной комнате и ходит босым, как все другие пацаны; неужели такой книги мало еще для писательской славы? На что же надеяться ему с его тетрадкой стихов и ничтожной «повестью» на четвертушках?

Слепая девочка жила во втором этаже соседнего дома и дружила с его сестрой. У нее была легкая походка. Слабые тонкие руки под кисейными крылышками платьица вспархивали, танцевали. У себя в комнате она двигалась так уверенно, что и заподозрить было нельзя ее слепоты.

— Это мой братик, — сказала сестра и подтолкнула его к слепой. Руки девочки, как бы живущие самостоятельной жизнью, вспорхнули и опустились ему на плечи, а затем, проведя по шее и чиркнув пальчиками по стриженному высоко, под макушку, затылку, забегали по его лицу. Он очень волновался. Во-первых, так близко стоял перед слепым человеком. Во-вторых, к нему впервые прикасалась девочка, если не считать сестры, которой, когда он был совсем маленьким, иногда поручали вымыть его «мордашку». Но он уже очень хорошо понимал, что для него между сестрой и всеми другими девочками есть разница.

— Ну, вот, теперь я тебя запомнила, — удовлетворенно сказала девочка. — Какие у тебя губы… важные! И у него две макушки, — обратилась она к сестре.

— Знаем, — сестра засмеялась. — Он у нас умный!

Через несколько дней, оставшись дома один, он решил понять, как чувствуют себя слепые, и пройти с закрытыми глазами по квартире. Он встал у порога и внимательно осмотрел путь, который решил пройти: вдоль буфета, налево в дверь, а там, во второй комнате, сделав два или три шага, повернуть направо; и, если все будет проделано правильно, он наткнется на табурет, стоящий в его любимом уголке между печью и письменным столом. Убедившись, что хорошо все запомнил, он закрыл глаза и тронулся в путь, но тут же отчего-то открыл их, словно тьма вытолкнула его, не пожелав допустить в свои глубины. Тогда он вновь занял исходную позицию у порога, зажмурился постарательнее и стал ждать, пока тьма не впустит его.

Поначалу ничто не менялось, он как бы продолжал видеть залитую солнцем комнату, ближний к нему угол буфета, красивый его изгиб, рисунок дерева, его теплый красноватый оттенок, и в темноте перед ним прыгали светящиеся точки, след солнечных искр, бившийся в трехъярусной хрустальной вазе. Особенно ясно он представлял доски пола у себя под ногами и продолжал видеть или помнить трещины, сучки, места, где облупилась краска. Тьма подступала медленно. То ли она впускала его в себя, то ли проникала в него и затапливала, как темная талая вода, каждую весну затоплявшая подвал под домом.

Вдруг он ощутил, что не стоит неподвижно, а чуть покачивается, невесомо, приятно, чуть-чуть, чуть-чуть… И тут стали слышны звуки. Первым пришел перестук часов, в его-то ритме и совершалось покачивание. Звук, как ему и полагалось, шел справа, со стены, где висели часы, но он еще никогда не ощущал с такой точностью направление звука и не чувствовал так верно, где расположен его источник. Казалось, видна даже линия, нечто вроде паутинки. Кусочки звука, короткие сухие перещелки, выскакивали из часов и соскальзывали по паутинке, протянувшейся через комнату наискось и пронизавшей его уши. Тик-так… тик-так… тик-так… Покачиваясь, он погружался. Ожил безмолвный коридор за дверью — оттуда донеслось шарканье чьих-то ног, и не было сомнения, что ноги обуты в галоши, и галоши велики: шарканье было тяжелым и заканчивалось легким тупым пристукиванием, когда стопа утыкалась в свободный носок. Затем раздался скрип открываемой в общую кухню двери, и шарканье исчезло. Из-за стены слева пришло бульканье и клокотанье водопроводных труб. Еще один звук возник где-то очень близко, впереди и слева, и, следовательно, его источник находился в буфете. С шорохом, не громче того, с которым в печи рассыпается остывающий уголь, пело рассохшееся дерево буфета. Совсем тоненькое, на пределе слышимости, прилетело дребезжание оконных стекол, и тут же стало хорошо слышно, как во дворе зафырчал мотор грузовика. Грубый и сильный звук перекрыл все остальные, а затем машина свернула куда-то подальше от дома, но долго еще надсадное завывание мотора уничтожало остальные шумы. А когда оно исчезло, не восстановились и все другие звуки, кроме перестука часов, и тьма впустила его до самого ее дна. Можно было отправляться в путь, но, странно, он забыл о своем начальном положении. Вернее, помнил об одном, а представлял другое. Он хорошо помнил, что буфет находится слева от него, и однако чувствовал его большую массу прямо перед собой, и ему хотелось пойти направо, чтобы обойти его. Все же он шагнул в запланированном направлении, лишь немного беря вправо, и, не наткнувшись на буфет, с чувством облегчения сделал еще несколько шагов, повернул налево и, по его расчетам, оказался перед дверью во вторую комнату. Дверь он предварительно распахнул, ибо условием было ни к чему не прикасаться на всем пути. Ему стало легко и свободно, он прошел во вторую комнату. Шаг, другой, третий… Тут же он вспомнил, что нужен был только один шаг, храбро развернулся и отмерил обратно, сколько было нужно. Теперь слева на расстоянии шага должен стоять табурет. Он наклонился. Ниже… ниже… и коснулся пола. Пошарил правее, левее… табурета не было. Тогда он решил, что сделал последний шаг слишком коротким и переступил еще раз. Что-то ударило по ногам. Стул. Один из высоких дубовых стульев, стоявших в первой комнате. Но ведь он, иного быть не могло, находился во второй комнате. Как он попал обратно в первую?! Обошел стул, вытянул перед собой руки, шагнул несколько раз. Руки ничего не встретили. Остановился. Теперь он уже не удивился бы, если бы узнал, что вышел за пределы комнаты, прошел через стены и очутился во дворе или вообще неведомо где.



Поделиться книгой:

На главную
Назад