Домой он вернулся потный, мокрый, волосы под шапкой слиплись, валенки полны снега, пальтишко — хоть выжимай. Среди ночи проснулся от страшной, иссушившей гортань жажды, побрел во тьме на ощупь и, когда зачерпнул воды из ведра, уронил ковш. Ковш загремел, он торопливо нагнулся поднять его, голова закружилась. Проснулась бабушка. Он не ответил ей, нашарил ковш, снова зачерпнул и крупными глотками пил холодную воду; выпив, прижал ко лбу донышко ковша и так стоял, пока не подошла бабушка.
Тут же, среди ночи, она напоила его чаем с малиновым вареньем, укутала в тридцать три одежки; к утру он сильно пропотел, был переодет в сухое, но и утром осталась высокая температура. Три дня он пролежал, а когда разрешили вставать, первым делом побежал в общую кухню… В доме шла генеральная уборка, проводившаяся раз в два-три месяца. Полы всюду были выметены, вычищены были железные листы перед печными топками; в кухне, стоя на табуретке, одна из владелиц ларя обметала паутину в углу, орудуя шваброй; сам ларь был отодвинут от стены, а за ним ничего не было — чистая полоска пола. В плите весело потрескивал огонь, сюда сносили мусор со всего дома, и, стало быть, разорванная записка рыжей девочки тоже горела сейчас там, среди разного хлама, исходя легким дымком в зимние небеса и унося туда запечатленную в ней тайну.
Но самая главная и куда более печальная новость возникла перед ним в образе невзрачной сухонькой женщины, вышедшей из комнаты Голицыных с ключом в руках. Этот ключ мальчик не раз видел в руках рыжей девочки. Она всегда всаживала его в скважину лихо, с лету, но почти никогда не попадала и сразу начинала злиться. И отпирание замка превращалось у нее в сцену. «Чертов ключ! Дурак!» — приговаривала она, она вообще любила вслух обсуждать свои действия.
Теперь этот ключ неуверенно впихивала в скважину сухонькая женщина с озабоченным лицом; незнакомый замок не поддавался, она воевала с ним молча. Конечно, это могла быть родственница семьи инженера, но он почему-то сразу понял, что она не родственница, а новая жиличка. Тут же он вспомнил, что как-то слышал от взрослых, что инженер въехал в их дом ненадолго, что ему обещана квартира в новом доме, который строится где-то в другой части города. Отчего же, зная это, он не отдал себе отчета в том, что и рыжая девочка здесь ненадолго, и так трусливо тянул с объяснением — и вот дотянул… Женщина мучилась с замком, а он стоял у нее за спиной, не решаясь спросить, да и что спрашивать, и так все ясно; наконец решился и спросил сиплым, срывающимся голосом:
— А… Голицыны?
Ему очень нравилась их фамилия, в ней было, как ему казалось, что-то ленинградское, как и в молчаливости инженера и его жены, как и в белом лице и зеленых глазах рыжей девочки.
— Съехали позавчера, — с усилием произнесла женщина, и замок ей подчинился. Она для проверки подергала ручку, одну из красивых ручек синего стекла, вставленную в латунные держаки. — На Четвертую Загородную. — Ладонью она провела по косяку, еще и этим подтверждая, что теперь это ее комната. — Я соседка спокойная, тихая. В бараке жила и то не ссорилась…
Но он уже не слушал, весь во власти одного соображения, и оно преследовало его весь оставшийся день. Он пообедал, потом помог бабушке перебрать фасоль, потом пришли приятели, и в кухне была затеяна игра в подкидного, с шуточками-прибауточками, с присловьицами, полагающимися в этой игре. Все смеялись — он смеялся, и никто бы не заподозрил в нем человека, раздавленного горем, а горе было тяжелое, незнакомое, горе горькое, и было оно вовсе не в том, что «съехали», то есть и в этом тоже, но больше, острее — в том, что она знала и не сказала. Не зашла, не попрощалась и в тот вечер, за день до отъезда, не была ни печальной, ни даже озабоченной предстоящим переездом. И это яснее ясного означало, что в ней и в помине не было ничего из того, чем он наделял ее, никакого ответного чувства. Это и было самое горькое и безнадежное. И еще он понял, что больше никогда не увидит ее. Прошло лишь несколько часов, а он уже так свыкся с этой мыслью, что, казалось, Голицыны уехали очень давно и все, что было связано с рыжей девочкой, превратилось в давнее привычное воспоминание. Он больше не увидит ее никогда — это жило в нем в продолжение всего дня.
А вечером она пришла. Они столкнулись в коридоре, она сказала: «Привет!» — и постучалась в свою, отныне бывшую комнату. Вдруг в нем все замкнулось, захлопнулось, он словно бы выключил в себе что-то и спокойно спросил:
— Переехали?
— Переехали, — подтвердила она, — а я тетрадки забыла, сложила на подоконнике и забыла.
Тут новая жиличка открыла дверь и впустила рыжую девочку. И ей, исчезающей за высокой белой створкой двери, он вдруг крикнул:
— Подожди, не уходи! Я сейчас…
Он вбежал к себе, метнулся к письменному столу, вытащил первую попавшуюся тетрадку, рванул поперек, выдрал косо отлетевший лист; ломающимся карандашом вывел ее имя, поставил восклицательный знак и, не столько торопясь, чтобы не ушла, сколько боясь, что ему не хватит решимости написать
Некоторое время он глядел на этот все испортивший знак, как вдруг пришла счастливая мысль стереть его — впору было поразиться, как долго она не приходила. Он схватил резинку, стер восклицательный. Спрятал записку в кулаке, вышел в коридор, прошел в кухню, где, по счастью, никого не было. Отсюда была видна дверь бывшей голицынской комнаты, и можно было делать вид, что он зашел погреться у кухонной плиты. Он и грелся, тем более усердно, что его била холодная дрожь; время шло, дверь не открывалась. Он не вынес дальнейшего ожидания и постучал.
Новая жиличка открыла дверь.
— Ушла твоя барышня, — сказала она, ни минуты не раздумывая над тем, что ему нужно.
— Как ушла?
— Ножками, — снисходительно уточнила жиличка и насмешливо посмотрела на него.
Он ворвался к себе, схватил пальтишко, шапку; бабушка пыталась запретить; но он уже бежал по коридору, одеваясь на ходу. На улице он рванул к трамвайной остановке. Вечер был морозным, тускло желтели фонари. Он пролетал по раскатанным на тротуарах ледяным дорожкам, въезжал в сугробы, морозным воздухом перехватывало дыхание.
На остановке плотная масса людей перетоптывалась, глухо постукивая валенками, в ожидании трамвая. Он прорезал толпу вдоль и поперек, протискиваясь меж людьми в толстых зимних одеждах, — рыжей девочки здесь не было. Он побрел обратно, остановился на углу, возле кинотеатра. От подсвеченной витрины на снег падали багровые и зеленые полосы. По ним, направляясь к остановке, легкой походкой шла рыжая девочка. В несколько прыжков он догнал ее и пошел у нее за спиной, не смея окликнуть и чуть не плача от стыда за свою нерешительность. Он прибавил шагу, и нагнал ее, и глухо произнес ее имя.
Она обернулась и пошла дальше, как ни в чем не бывало, а он шел рядом. Ее прекрасный профиль был возле его плеча. Бледная щека. Конопатинки на тонком носу. Курчавинка возле уха, выбившаяся из-под ушанки. Он поймал ее руку и втиснул записку в варежку. Тем же глухим голосом он произнес:
— Это тебе!
И остановился. Он думал, и она остановится, но она, кивнув, пошла дальше. Он стоял — она уходила. «Так нельзя! — кричал он себе. — Этого мало! Ты должен сказать, чтобы ответила на записку. Ты должен догнать ее и сказать!» Так он кричал на себя, но распахнулись сразу несколько дверей в стене кинотеатра, и оттуда в густых клубах пара выдавилась возбужденная шумная толпа и отделила его от девочки. Конечно, он мог снова, как только что на остановке, пробиться через нее, но он стоял и стоял, его толкали, отпихивали, притерли к стене. Мимо шли люди, и зеленые и багровые полосы света попеременно окрашивали их лица.
Отъезд рыжей девочки и передача записки случились в начале декабря; надежда на то, что он получит ответ, уменьшалась с каждым днем и к середине месяца вовсе покинула его; всепоглощающая тоска сопровождала мальчика от пробуждения до нового сна, долго не приходившего; он не высыпался, возненавидел ходить в школу и даже однажды пропустил первый урок, что для него, послушнейшего ученика, было явной дерзостью; прошлялся возле школы, пиная ледышку по тротуару, пока не промерз до костей. Он устал притворяться, оравнодушел к вечной своей потребности
Из домашних его состояние заметила только мама, но и она даже приблизительно не угадала причины, решив, что мальчика кто-то сильно обидел в школе или во дворе.
Весь декабрь держались бесснежные морозы, но к Новому году смилостивились и ушли на север, а на смену им южный ветер приволок мохнатые тучи, и из них повалил снег. «Отпустило», — говорили про погоду взрослые. И, подобно перемене погоды, смилостивилась или устала ежедневно сжимать его своими ледяными лапами тоска и тоже «отпустила», а в один из последних декабрьских дней на несколько часов, кажется, ушла вовсе.
В этот день затеяно было изготовление елочных украшений. Мальчик, его сестра и две ее подружки получили во временное владение весь огромный обеденный стол. Елка ждала их трудов праведных, внесенная отцом час назад, вся припорошенная снегом, — снег валил с утра, теплый, густой, топя город в сугробах. Он и сейчас колыхался за окном бесконечной сетью, светлый в наступающих сумерках. Тот же, что принесла на своих ветвях елка, таял, капли шлепались на пол, а ветки от печного тепла расправлялись, вздрагивали, топорщились, запах сырой елочной хвои смешивался с вкусным, домашним запахом клея, заваренного из ржаной муки.
Изготовление украшений шло в нарастающем темпе и принимало характер соревнования. Ножницы так и порхали в руках, сочно хрупая газетными листами или с тяжелым хрустом разрубая крепкие голубоватые листы ватмана, выдранные из альбома для рисования. Обмазанные клеем вырезки, как ни береглись, приклеивались к рукам, цеплялись к одежде, и у всех щеки, а то и носы были вымазаны клеем. Веселое занятие!
Изготавливались фонарики, называемые китайскими, бумажные бусы, шкатулки, дождь из фольги, красились золотой краской скорлупки грецких орехов, а самых больших трудов требовали маски из папье-маше. Мальчику пришлось основательно повозиться, добывая глину под кухонным крыльцом, куда намело изрядный сугроб. Раскидав его лопаткой, он добрался до перемерзшей, в камень высохшей глины, до той памятной желто-красной полосы, и долго с остервенением, до пота рубил и расковыривал, раскалывал и уродовал милое свое младенческое воспоминание и просил простить ему вынужденную жестокость, приговаривая чье-то: «Служба, брат, служба!»; но при этом думая о багровых и зеленых полосах света на истоптанном снегу, по которым шла девочка, о хрипловатом смехе, который он никогда больше не услышит, о ее сгоревшей записке и о своей, безответной — выковырять, вырубить, выкинуть бы и все это! Долой воспоминания! Все прочь — и те, что делают несчастными, и те, что успокаивают; отрубить, отсечь, миновать, зачеркнуть, ничего не было, все не в счет, все начинается сначала!
Тут ему, однако, стало жалко ни в чем не повинную глину, свидетельницу его первых открытий мира: да чем же она виновата, тем лишь, что нарисовала ему этот мир радостным и простым? Он и был радостным и простым, он, может быть, и сейчас таков, с тебя и спрос. Он наскреб, сколько заготовил, в совок и бережно укрыл глину мягким пушистым снегом. «Спи, дурочка, я сам виноват».
Теперь эта глина, сдобренная водой, была превращена в тяжелый скользкий ком. Каждый получил по хорошему куску и волен был дать полет своей фантазии. И появились маски. Теперь их следовало терпеливо оклеить во много слоев лоскутами газетной бумаги — засохнув, они превратятся в прочную и легкую корку, которую останется раскрасить подобающим образом.
Отец, принеся елку, тут же собрался уходить. Мальчик вполуха слышал, как он объяснял маме, что приведет в гости товарища по работе. Затем отец спросил у бабушки об ужине, уточняя, когда он будет готов, и повторил, что приведет гостя. Интонации у отца были просительные, объяснял он долго и старательно. И, хоть получалось, что гостем будет такой же рядовой работник, как он сам, просил отнестись к ему внимательно; дело в том, заключил отец, что он звал своего товарища вместе встретить Новый год, но того уже позвали другие, поэтому сегодня будет нечто вроде встречи праздника, конечно, преждевременной, но все же…
Мальчика несколько удивило, что отец говорит об этом человеке как о близком друге, между тем близкие друзья отца были хорошо известны в семье, часто бывали здесь, этого же человека никто не видел.
Вскоре они появились. Отец познакомил гостя с мамой, бабушкой, держался приподнято, говорил с преувеличенной бодростью, шутил, что бывало с ним редко, и вообще чувствовал себя не в своей тарелке. Гость был сдержан, вежлив. Отец принес бутылку вина, чего тоже не было по обычным дням; впрочем, ведь он предупреждал, что сегодня будет «Новый год»; все же это вино выглядело как знак какого-то особого смысла, которым проникнут сегодняшний вечер. Из представления гостя взрослым мальчик понял, что этот человек появился у отца на работе недавно, но уже пользуется авторитетом у коллег и ценим начальством.
Отец представил ему и детей. Мальчику понравилось, что гость не позволил себе ни одного из дурацких прикосновений, которые многим взрослым представляются обязательными: не погладил «по головке», не потрепал за волосы, не обнял и не похлопал по плечу. Еще больше понравилось ему, что гость не задал ни одного из пустых и этим тягостных вопросов, не поинтересовался, в каких классах учатся дети, кем собираются стать и кого больше любят: маму или папу. Он не полюбопытствовал даже относительно их возраста и тем лишил себя возможности удивиться, какие они уже большие. Зато он с неподдельным интересом принялся разглядывать их работу, покуда бабушка с отцом решали, как устроить ужин. Возникло щекотливое положение с цехом по изготовлению фонариков и масок: праздничный ужин, конечно, следовало провести за большим столом. Гость, молча слушавший это обсуждение, вмешался лишь один раз и миролюбиво заметил, что можно поужинать и за кухонным столом, не огорчая детей, у которых работа была в разгаре. Кухонным в квартире именовался самодельный стол с полками, приставленный возле печи и окруженный ширмой. В разговоре не принимала участия мама, она пожаловалась, что чувствует себя неважно — в последнее время это случалось нередко — и, попросив прощения, осталась во второй комнате. Она лежала в кровати и читала книгу, освещенную настольной лампой с абажуром зеленого стекла. Зеленый свет падал на ее щеку, мальчику со своего места было видно маму, и в зеленоватом освещении она казалась грустной и всеми забытой.
Вскоре на кухонном столе бы развернут праздничный ужин. Детям дали чай прямо на рабочее место, они уплетали хлеб с вареньем и запивали его чаем, а у взрослых была вскрыта бутылка, и бодрый голос отца произнес длинный тост, в котором делалась попытка объять необъятное. В нем содержались пожелания мира и процветания всему советскому народу и чтоб дети был здоровы, а будущее — светлым; наиболее подробно излагались пожелания гостю. Ему предрекались успехи, вполне им заслуженные; кроме того, речь шла в шутливом, разумеется, тоне о том, чтобы, достигнув этих успехов, он не забывал старых друзей (в этом месте мальчик поднял голову, собираясь удивленно посмотреть на отца, но того не было видно из-за ширмы) и, в свою очередь, был уверен в их верности, преданности… и тому подобном.
Гость никак не мог быть старым другом отца, и это удивило мальчика. Наконец отцу удалось перечислить все, что он задумал, и дело дошло до фразы «С Новым годом!». Вслед за тем стало слышно, как отец пьет вино, а пить он не умел; как он старательно глотает и мелко кашляет после каждого глотка; бабушка велела ему закусывать. Вскоре они налили по второй, и встал гость. Он с благодарностью воспринял от «старого друга» обещания верности, согласился с тем, что им нужно и дальше идти одной дорогой, но, в отличие от отца, нажимал на какие-то обстоятельства, в которых и самый верный друг не всегда может прийти на помощь и проявить свою верность, так как обстоятельства бывают сильнее нас, и это надо учитывать.
Гость сделал паузу, но рюмки не поднял, показав этим, что тост не закончен. Мальчик поразмышлял, кого же он имел в виду, себя или отца: намекал ли он, что отец, возможно, окажется недостойным заявленной им только что преданности или, наоборот, гость не обещает отцу из-за обстоятельств, которые «сильнее», всегдашнюю свою помощь, поддержку и выручку?
— Бог не выдаст — свинья не съест, — сказал отец и хихикнул довольно грустно, как бы не слишком веря в возможность бога не выдать и уж тем менее надеясь на благородство свинью.
Так, во всяком случае, понял это мальчик, вновь удивленный отцом — на этот раз тем, что он произнес пословицу. Пословицы, присловьица, поговорки иногда употребляла бабушка, отцу же это свойственно не было.
И все-таки, продолжал гость, мы выпьем за дружбу и друзей, ибо друг бывает ближе любого родственника, а родственники бывают такие, что с ними лучше не знаться, лучше откреститься от них; такие, которые затевают какие-нибудь свои подозрительные делишки, не думая, что сами они числятся в анкетах у своих родных. Это так, к слову. Впрочем, у нас с вами, я надеюсь, таких родственников нет и быть не должно. За дружбу!
— И ни в коем случае! — У отца получилось невпопад, он, конечно, хотел сказать, что ни в коем случае не должно быть обрисованных гостем коварных родственников, а получилось, что он с чем-то не согласен, чуть ли ни против провозглашенного гостем «За дружбу!».
Гость рассмеялся и снял возникшее напряжение.
— У нас плохих родственников нет, — сказала бабушка.
— У меня тоже! — сказал гость радостно. — За хороших родственниках в наших анкетах!
Они с отцом снова выпили и, как по уговору, заговорили о другом, о разном: о своем заводе, потом о новом кинофильме, потом гость рассказал анекдот. За ширмой стало весело, гость размяк, стал как-то проще и домашнее, он вышел из-за ширмы и попросил у ребят разрешения тоже что-нибудь склеить. Тут мальчик впервые разглядел его толком, потому что в самом начале, когда их представляли, он сидел спиной к гостю и из стеснения, а также ожидая обычных взрослых приставаний, не обернулся, а затем гостя увели за ширму. И вот теперь, когда он подошел к столу, мальчик разглядел его. Это был среднего роста, крепкий в плечах дядя с мощной красивой лысиной. Глаза, спрятанные за сильными очками и увеличенные ими, придавали его взгляду выражение постоянного любопытства. Он стоял возле стола и то брал готовый фонарик и смотрел через него на свет, то ощупывал маску, одобрительно покачивая головой.
Отец звал его еще раз «ударить по рюмкам», а бабушка известила, что достает из духовки пирог.
— Иду-иду! — откликнулся гость и уже отошел от стола, но что-то привлекло его внимание.
Он вытащил из вороха бумаг широкий газетный лоскут, поднес его сначала близко к глазам, а затем, словно испуганный увиденным, отодвинул его на расстояние вытянутой руки. Он то смотрел на лоскут, как смотрят на картину, когда ее содержание непонятно или неприятно, то бросал взгляд на детей, и лицо его, до той поры размякшее, добродушное, суровело, подбиралось, возле носа обозначились складки.
— Ай-яй-яй-яй-яй… — произнес он с сильным огорчением, как если бы речь шла о чьей-то оплошности, на первый взгляд, пустяковой, а на самом деле чреватой неприятнейшими последствиями и, главное, непоправимой.
— Ай-яй-яй… — повторил он тяжелым голосом вконец расстроенного человека и повернул газетный лоскут так, чтобы он стал виден всем сидевшим за столом.
Все посмотрели, и мальчик тоже. Лоскут заключал в себе первые слова длинного заголовка, две колонки текста и часть большого фотопортрета. Ножницы прошли косо, через подбородок, губы, усы, крупный нос, густую бровь, лоб и аккуратную, зачесанную назад и набок прическу.
Это был портрет вождя.
— М-да… — гость приподнял очки, большим и указательным пальцем потер переносицу и выдавил из уголков глаз невидимые слезинки. — Кто же у нас такой… смелый?
Он неторопливо пошел вдоль стола, возле каждого из сидевших наклонялся, брал его ножницы, задумчиво раздвигал и сдвигал их лезвия, прислушивался к их клацанию. Казалось, он серьезно вознамерился найти те ножницы, которыми было совершено преступление. А что это — преступление, и тяжелое, стало теперь совершенно ясно, и, глядя на суровое и горькое выражение, с каким гость изучал ножницы, приходилось расставаться с какими-либо сомнениями на этот счет.
Отец подошел и осторожно, благоговейно взял из рук гостя газетный лист.
— Можно склеить, — неуверенно предположил он. — Надо только найти другую половину.
Мальчик, сестра и обе подружки, как по команде, вскочили на ноги и начали обшаривать стол, роясь в ворохах бумаги. На минуту всем показалось, что если найти и склеить, все будет исправлено и забыто. Недостающий кусок обнаружил мальчик на одной из масок. Оторвать его целым и невредимым не представлялось возможным.
— Неосторожно получилось, — сказал отец, явно желая приуменьшить значимость содеянного, что и было сразу же замечено гостем.
— Не то слово, — поправил он и все тем же тяжелым голосом напомнил, какое сейчас время («Время-то сейчас какое, сам знаешь») и какое этому может быть предано значение.
Далее он с огорчением отметил, что дети укрывают виновного и это усугубляет. Если факт станет известен, последствия могут быть самыми печальными. Это та самая ситуация, в которой при всем желании верный друг не сможет встать на защиту и помочь оправдаться, потому что оправдания на этот счет не принимаются.
— Да бог с вами! — всплеснула руками бабушка. — Ведь дети. Идемте лучше, пирог стынет.
Со своего места мальчик заметил, что мама у себя во второй комнате сложила книгу и напряженно прислушивается к разговору: видимо, его начало она пропустила.
Отец неловко улыбался и переминался с ноги на ногу, как провинившийся школьник:
— Надеюсь, все это останется между нами, а детям я объясню. Да они и сами поняли.
Гость подтвердил, что, разумеется, останется «между нами», но… Если представить, что когда-нибудь это выплывет. Как выплывет? Как все выплывает рано или поздно. Неважно как. В каком тогда свете предстанет он, их сегодняшний гость и нечаянный свидетель? Кем он будет выглядеть? Укрывателем. Человеком, скрывшим серьезную политическую ошибку.
Мальчик изумленно смотрел на гостя. Вот как повернулось! Получалось, самые опасные последствия грозили не тем, кто это сделал, — они все-таки дети, и даже не отцу, а ему, свидетелю преступления! Отец еще пытался обратить разговор в менее драматический, он прямо-таки за рукав потащил гостя к столу. Гость присел на краешек табурета, поднял рюмку.
— Ну, дай бог… или не дай бог… — загадочно пожелал он, выпил, поблагодарил бабушку за ужин и пошел одеваться. Отец вознамерился проводить его, гость отказывался, и это длилось, пока из второй комнаты не донесся резкий голос мамы, звавшей отца. Он пошел туда, мальчику видно было, как он склонился над кроватью и мама что-то зашептала ему, пристукивая кулаком по захлопнутой книге.
— Ну, ребята… С Новым годом! — сказал гость и вышел.
Мама и отец заспорили громче.
— И не унижайся, тем более понапрасну!
— Да ничего он не скажет.
— Не захочет — не скажет, а захочет — скажет. Ты же видишь, какой он…
— Ну, вижу, вижу! — в раздражении отец перешел на полный голос, не замечая этого. — С ним никто, понимаешь, никто… С ним в прошлом году Копалин пробовал… Где сейчас Копалин?. А ты хочешь, чтобы я один был героем? А ты знаешь, что ему про Володю известно? Да-да, он и сегодня в тосте намекал. Вот так…
Он вышел от мамы возбужденный, с красными пятнами на лице и, не догадываясь, что его здесь слышали, устроил голосу натужную веселость:
— Что, строгий дядя? Напугал?
Ему никто не ответил.
— Не унывайте. Новый год не отменяется. Будем только внимательней. Ферштейн?
Он подсел к столу и стал разбирать еще не разрезанные газеты. Некоторые откладывал в стопку, потом унес ее во вторую комнату.
— Веселенькая жизнь, — вздохнула бабушка.
— Мы же не нарочно, — сказала сестра.
— Все, все! — закричал отец, возвращаясь. — Забыли. Не было. Давайте есть пирог.
Они уселись вокруг кухонного стола, бабушка налила чаю, пирог с яблочным повидлом, уложенный крест-накрест вытянутыми колбасками теста, был красив и вкусен, обстановка домашнего предновогоднего вечера помаленьку восстанавливалась. Но во всех движениях отца, во всем, что он делал — наливал себе вино в рюмку, откусывал от пирожного ломтя, заговаривал о чем-то — во всем было видно непроходящее возбуждение, как перед дальней дорогой, в которую одних берут, а других не берут, и между теми и этими ложится невидимая черта.
Тот газетный лоскут все еще лежал на обеденном столе, никто не мог решить, что с ним делать. Он лежал отдельно от всего остального, на углу, и свешивался через край. Мальчику со своего места была видна бровь и под ней спокойный внимательный глаз. Глаз смотрел на мальчика и повторял слова гостя: «Ну, ребята… С Новым годом!» А может быть, смотрел молча. Мальчику привиделось, что их гость идет сейчас где-то по улице в колыханье снежной пелены, залепляющей ему очки, лицо у него по-прежнему суровое, огорченное, он сокрушенно покачивает головой и мучительно размышляет, сказать или не сказать, и сквозь залепленные снегом очки всматривается в пелену снега в надежде увидеть подсказку.
Мальчик почему-то был уверен, что злосчастный газетный лист резал именно он, и резал именно нарочно, зная, что он делает. Это было уже вполне безосновательное воображение, и отчего оно возникло и укреплялось с каждой минутой, он не смог бы объяснить. Он пил сладкий чай, жевал вкусный бабушкин пирог и мысленно все резал и резал острыми ножницами скуластое усатое лицо с внимательными спокойными глазами.
Она все-таки появилась еще раз, после того, как прошла вся зима и половина весны, — в последнее воскресенье апреля. Это было вербное воскресенье, по улицам сновали старухи с веточками вербы, и за окнами виднелись ветки с пушистыми серыми комочками, вставленные в бутылки из-под молока.
По ночам лужи еще затягивало ледком, утром на траве горел иней, но солнце быстро слизывало его, съедало ледок, а железо на крыше подвала к полудню разогревалось, как летом. Отощавшие сугробы в тени дровяников рождали тихие струйки и ручейки, в середине двора соединявшиеся, и единым потоком они выкатывались через ворота на улицу. Малыши бегали вдоль ручья, гоняя щепки, подталкивая их на мелководье посиневшими от ледяной воды пальчиками.
Рыжая появилась, когда мальчик с приятелями играл у стены в ту самую игру, которую она когда-то привезла из Ташкента. Как раз была его очередь, и он очень удачно вколачивал мяч в стенку, как бы бодая его, а рядом подсчитывали его удары, и тут раздался ее голос. Он почувствовал, как уши у него покраснели от одного звука ее голоса, и как хорошо, что он мог не оборачиваться и продолжать бодать мяч. Он еще более старательно прицеливался, чтобы как можно дольше продержаться; ему казалось, все знают, что зимой он вручил ей записку и не получил ответа, и с любопытством ждут, как он себя поведет.
Вскоре он все-таки промахнулся, мяч пролетел мимо, попал в ручей, поток завертел его и понес к воротам. Мальчик побежал догонять и выловил возле самых ворот. Это было удачно. С расстояния в двадцать шагов он мог глядеть на нее — он и поглядел. На ней было новое пальто в черно-красную клетку, чуть более длинное, чем надо, но, наверное, оно ей очень нравилось; разговаривая, она несколько раз принималась кружиться, и пальто летало вокруг ее ног.
Он глядел на нее и медленно возвращался, подбрасывая мокрый мячик. Все, кроме него, непринужденно болтали. Она, когда он подошел, рассеянно кивнула ему, он же ничего не ответил. Он стоял и размышлял, заметили ли остальные, что он не заговорил с ней.
Рыжая девочка шла, оказывается, во Дворец пионеров на какой-то там утренник и зашла по пути, просто так. Рассказав о себе, о своем новом доме и дворе, она почему-то не поинтересовалась никакими событиями, которые могли произойти здесь за последние месяцы, наверное, эти новости были ей уже не интересны. Кто-то захотел продолжить игру и предложил ей мяч, но она отказалась от своей же игры; видимо, теперь она играла в другие игры. Ему казалось, что его неучастие в разговоре становится все более заметным и окончательно разоблачает его. Ему хотелось уйти, но уйти — значило совсем признаться, он и стоял дурак дураком, украдкой посматривая на нее, желая и боясь встретиться с ней взглядом и моля неизвестно кого освободить его от этой пытки. Мольба была услышана: на крыльце появилась бабушка и велела ему сходить за молоком.
В магазине он застал длинную очередь и даже обрадовался: теперь он уже точно не увидит ее, за это время она обязательно уйдет на свой утренник. По правилам (по каким, попробовали бы его спросить, однако он полагал, что во всем этом есть правила), она после того зимнего вечера уже никогда не должна была появляться перед ним, оставшись вечным, печальным и светлым воспоминанием, и ее сегодняшний приход был не по правилам.
Он терпеливо выстоял очередь, но, когда вышел из магазина, вдруг заторопился и побежал. Бидон тяжело раскачивался в руке, крышка на нем заплясала, и несколько капель сорвались ему на брюки. Он поставил бидон на тротуар, привстал на колено и принялся вытирать штанину, а когда поднял глаза, увидел рыжую девочку, идущую ему навстречу. Она шла по залитому солнцем тротуару, по дымящемуся легким парком асфальту, по пересыхающим лужицам, высоко неся голову, уткнув кулачки в карманы пальто и раскачивая его длинные полы при каждом шаге, как бы приплясывая. Она не сомневалась в своей красоте, вообще ни в чем не сомневалась, шла себе на какой-то утренник, может быть, у нее там назначено свидание с таким же красивым и независимым мальчиком, и вовсе они не станут сидеть в темном зале и слушать хоровое пение, а убегут в парк, будут бродить возле пруда, швырять палки в воду, смеяться, гоняться друг за другом по аллеям…
Он стоял коленопреклоненно, размазывая молочные капли по серой штанине, и весь вид у него был настолько уж не геройский, и так ясна стала вся напрасность притязаний на эту худенькую красавицу, и так она была хороша и недосягаема… С чувством, что разгадывает загадку, которая оказалась очень простой, он удивительно спокойно посторонней мыслью понял: недостоин, она не для него. Она не для него, он не для нее, ничего не будет, ничего не было, ничего не могло быть. Эта мысль вмиг расколдовала его, освободила от запрета разговаривать с рыжей девочкой, и он, улыбнувшись, смело встал у нее на пути. Она остановилась, и он заговорил в той насмешливой манере, в какой очень неплохо умел разговаривать с любыми другими девочками. И в глаза ей при этом заглянул без робости и страха и, в отличие от мучительной сцены во дворе, сейчас спокойно изучал ее лицо.
Как и тогда, зимой, когда он догнал ее у кинотеатра, она лишь на мгновенье остановилась, затем продолжила шествие по тротуару, но на этот раз он уверенно зашагал рядом, покачивая бидон, и даже велел ей идти слева от него, чтобы не задевать бидон. Он знал, что на любом шаге может сказать «Пока» и уйти, точно знал, что может так поступить. Выйдя на насмешливую манеру, в которой поднаторел, он для начала поинтересовался, как она учится в новой школе и не стала ли она по каким-то причинам плохо успевать по русскому языку.
Рыжая, не чувствуя подвоха, смеясь, призналась, что и вправду учится неважно, и — он угадал — особенно по русскому; что новые учителя ей не нравятся, привыкли, что к ним подлизываются, а она не хочет… Он перебил ее, выворачивая разговор поближе к тому, что готовил, и предположил, что она, наверное, стала совсем неграмотной.
— Совсем неграмотная! — радостно согласилась она и крутанула вокруг ног свое черно-красное пальто.
— А я-то думаю, отчего она на записки не отвечает! — произнес он итоговую фразу всей этой длинной, с ходу затеянной и довольно тяжеловесной шутки; и тут смелость, несшая его на упругих крыльях через солнечный день над дымящимся тротуаром рядом с рыжеволосой красавицей, дала ощутимый сбой, и он словно рухнул в воздушную яму — ах! Оказывается, он еще не полностью освободился, еще, оказывается, надеется на чудо; да кто же, в конце концов, не надеется на чудеса: а вдруг она сейчас, переменившись в лице, порозовев, отвернется и скажет тихим голосом, скажет…
— На записки? — переспросила она озадаченно.