— Что-о? — Лейка вчиталась в другую записку: — «Давай после пошшупаем Надюху. Она уговорится. Сам знаш кто». Бац! — Я тебе «пошшупаю»! Бац!
— Он блатные слова в школе говорил, — не удержались чурочки, — он Надьку Секисову муфтой назвал, а Евстигнееву сказал: в хавло получишь, м…к!
Бац! Мрачно посмотрел на чурочек Авося.
А Лейка уже рванула правый карман брюк. И на пол, между ранетками, посыпались неисчислимые чики. Чурочки завизжали.
А за чиками Лейка извлекла дядюшкины сломанные часы-брегет. Долго тянулась длинная цепочка. Авосе досталось и часами, и цепочкой — и он прослезился, на всякий случай зажимая пальцами нос.
А безжалостная Лейка добралась до заднего кармана и достала из него платочек. И не веря глазам своим, машинально, удостоверяясь, развернула его — белый платочек с золоченой каймой, с плотным золотым шитьем в углу.
………………………………………………………
Руки у нее затряслись, на черном лице побелели губы. Не говоря ни слова, она быстро сложила платочек вчетверо и положила в верхний ящик комода.
Посмотрела Авосе в глаза — и он покорно вытянул руки по швам, выставив трепещущее лицо на побои. Он хорошо знал, что вот за это он их точно заслуживает. И Лейка треснула его три увесистых раза.
Но сделала вид, что ничего особенного не произошло. Бьет так крепко якобы напоследок, подводя общие итоги ревизии.
Поэтому она не стала проверять карманы уже приведенной мной в порядок тужурки, которую я поспешила, подмигивая, подать Авосе: пожалуйте, барин! Он посмотрел на меня благодарно: в тужурке ждали-не дождались очереди пугач и кастет-свинчатка!
— Шестнадцать плюх по морде! — лицемерно покачал головой Авося и еще раз оглянулся на чурочек.
Так закончились сборы Авоси в театр, где он со всем своим классом, и другими классами и учителями посмотрел спектакль «Любовь Яровая». Как назло, днем ему оторвали рукав тужурки, и я приходила заработать чаю с карамелью.
Платочек я, выждав время, выкрала безо всяких затруднений. Чей это был платочек, я догадалась еще до того, как его разглядела. Осенил меня ангел, появилась сладостная тайна, предназначение, вдохнувшее в меня жизнь.
Как они пережили потерю — не знаю, не показали виду.
ПОЧТАЛЬОН НАДЯ: Никитина Зинаида опять заболела, простудилась, и мы за нее по очереди занимались сортировкой. Мы ей говорили, чтобы она увольнялась, пока молодая, хватит мучаться. С хроническим бронхитом на почте делать нечего. Она обижалась, напоминала про случаи, когда мы пропускали работу, болели, намекала на личную неприязнь. Что мы не зовем ее чай пить. Раз она никогда не складывается, вот и не зовем. Ты складывайся, мы все равны.
Так вот, в начале апреля я разбирала письма — и надо же: письмо от мужа. Ни днем раньше, ни днем позже. Я его узнала по почерку. Не успела прочесть адрес, а уже вся сжалась. У него буквы в словах рассыпались, разбегались, как у старика.
Павел звал меня немедленно домой, в Енисейск, не извинялся, а грозился приехать, если я сейчас же не вернусь, и забрать меня. Письмо было злое, оно его до того разволновало, что он забыл подписаться.
Как он меня нашел? Сообразила не сразу: Валя Игнатьева, наша одноклассница, она тоже там работает на почте. А я не побереглась, естественно, написала маме, как устроилась, про общежитие, зарплату, город. На конверте стоял прочерк, адрес мой указала в письме. Мне бы догадаться, написать на конверте какой-нибудь несуществующий. А она догадалась, что письмо от меня (больше не от кого просто, с Украины не писали уже лет десять), что адрес внутри, и вскрыла. Можно подумать, она имела такое право засовывать нос.
После обеда пошла по своим закоулкам. Время очень неприятное: кругом еще много мокрой грязи, но где-то успело насохнуть, ветерок дунет — несет мелкую сухую пыль прямо в глаза. Хорошо, что собаки со мной перезнакомились. Один пес, хромоножка, вообще за мной пристраивался, след в след, и обходил со мной участок, как прикомандированный.
Девки мне немного завидовали. Моя сумка всегда была самой легкой. В этих переулочках перед Ушайкой жил народ, который редко получал письма, газет здешние выписывали очень мало, одну, две, и видно, что их заставляли на работе — брали что подешевле, для растопки, чего никто не читает: областную и «Блокнот агитатора», «Аргументы и факты». Дефицитные подписки получал один Христолюбов В. Н., и хорошие, БВЛ и Мопассан (говорят, неприличный писатель). Конечно, имел блат. Пенсионеров здесь числилось тогда немного, а чем их меньше — тем и страху меньше, когда разносишь пенсии. Хотя, случись бандит — откуда он об этом знать может? Но все-таки зря мне завидовали. Сам участок громадный, частный сектор, раз в десять больше, чем на Ленина, и собаку, как нынче, там и в помине не встретишь. И люди встречаются со зверскими взглядами, и пьянь непотребная попадается навстречу, руки растопыривает. Находишься — ноги гудят, обувь на них горит. А еще в июне комары — маленькие, злющие, дружные. В центре их нет. А в Енисейске они везде, тоже лютые, но хотя бы крупные.
День как раз был пенсионный. На мне — 1 206 руб. 58 коп. Захожу к старикам, почти все на месте, ждут, с каждым перекидываюсь парой слов. И вдруг в какую-то секунду меня заклинило: все, не могу больше, сейчас или закричу, или разревусь посреди работы. Паша, будь ты проклят!
Агафья Васильевна, старуха, которой я выдавала пенсию, увидела, что я не в себе. Она была сдержанная, ледяная бабка, но, может быть, скучала, как все пенсионеры. Разглядела, что я побелела и сморщилась, посадила меня за стол, налила крепкого чаю. «Больная на работу ходишь, зачем? Ты же на окладе». Я ученая, нашим бабкам не доверяю, даже презираю их за притворство и пустомельство. Любят они, хлебом не корми, залезть к тебе в душу, «посочувствовать», поохать, а потом тебе же и нагадить. В Енисейске по соседству жила такая баба Маня. Добрая, сладкая, всех деточек приласкает, ни одного не пропустит. И порасспросит: а что, папка-то мамку бьет? Сильно пьет? Тебя-то лупцует? Правда, что папка бочку эмали с работы спер? Правда, что мамка тетю Катю Смекалкину с матами из гостей выгнала? Ребенок доверчивый, душа нараспашку. А про его родителей уже пол-Енисейска судачит. И что было, и чего не было. Баба Маня обязательно для красоты, от чистого сердца намешает три пуда вранья. Только вранье ее почему-то всегда в пакостную сторону.
Я это говорю для того, чтобы объяснить, почему я все-таки поделилась душой с Агафьей Васильевной. С первого взгляда было ясно, что она сама по себе, о могиле помнит, сплетнями, конечно, брезгует. Я знала, что она ни с кем не контачит, местные пенсионеры говорили о ней: ну, эта, мол (припоминаю, к слову, что за все годы, что я там промыкалась, ей пришло всего одно письмо, откуда-то из Мурманской области). Хочу сказать, что мне по-своему интересно стало, как она будет реагировать, что греха таить.
— Сбежала я от мужа в Томск. Он у меня фактически с ума сошел или оскотинел до такой степени. А сегодня получила от него письмо, зовет.
— Вернуться хочешь? — спросила Агафья.
— В том-то и дело, что не знаю. Ни да ни нет. Мучаюсь.
Она пожала плечами: может быть, я дура. Слушала она меня как-то недоверчиво, издалека. Как будто я с ней не обычной бабьей бедой делюсь, а рассказываю «Клуб кинопутешествий».
Мы с Павлом учились в одном классе, жили по соседству, дружили. Когда он пошел в армию, я обещала его дождаться, и дождалась.
— Любила? — спросила Агафья.
— Наверное, — отвечаю, — наверное, любила.
— А он тебя? Любил, целовал тебя? — Она задавала нескромные вопросы.
Я уклонилась. Паша был нормальный паренек, даже опрятный, в отличие от прочих (Бритвин был симпатичный, но распущенный). Меня выделил с седьмого класса. Я, конечно, не красавица, но уж и не жаба. Без меня дня не жил, привык. Наколымил в порту ящик яблок — к нам принес.
А после армии резко переменился. Я не успела того понять, потому что мы поженились через месяц после его возвращения. Он служил в России, в городе Муроме, и его там явно искалечили. Ничего ему не стало нужно. Заленился, работал через пень-колоду, дома не делал ничего. Все время валялся и мечтал куда-нибудь свалить. То в Молдавию (можно подумать, его там ждали), то наняться на Диксон, то в милицию баклуши бить. Но на БАМ-то его даже с перепою не тянуло.
Устроили его, по мохнатой лапе, электриком в гостиницу «Енисей». Работал, как говорится, в меру — чтобы не выгнали, как все, стал выпивать. Ходил в тельняшке — прикидывался десантником. В кармане всегда носил мускатный орех, чтобы от него не пахло. Поначалу хоть ненадолго, но приходил домой, жил семейной жизнью. Но очень скоро началось: в теплое время вообще без исключений приучился возвращаться к ночи и невменяемый. Прописался на берегу, на пристани. Гостиница стоит прямо над берегом, два шага, пока подумаешь, куда путь держать, башмаки сами доводят до Енисея. Там у нас настоящий караван-сарай. Вся наша молодежь, все непутевые болтаются там с утра до вечера, пьют, травят друг другу душу. И ведь никакой у них дружбы, наоборот, ищут, как бы поглумиться над слабым. Обтерлись друг о друга, сделались на одно лицо, и Павел такой же. Такая публика: сегодня ребенка на пожаре спасут, завтра — кого-нибудь запинают ногами до смерти. Не очень моего там ценили — похоже, унижали, он приходил домой и начинал меня строить. Зажжет спичку и командует: ужин на стол, пока не сгорела. Мне все это не нравилось, я начала сопротивляться, а он начал меня бить, без всяких похмельных извинений.
Думала, ребенок появится — перебесится, но он же не хотел ребенка! «Нищету плодить!» Год, два, три, четыре. Разводиться стыдно, да и родня не даст, я сбежала.
— И что, тебе плохо сейчас? — спросила Агафья.
— А что хорошего, — отвечаю, — была своя квартира, свой уют, а здесь койка, тумбочка да похабные бабские разговоры. Не дрался бы, просто приходил бы и падал — какие проблемы? Весь вечер мой, у нас телевизор был, я вязала.
— Ну да, ну да, — закивала бабка, — понятно. Да только не сдохнет он, не надейся, они долго живут, такие трубочисты. А найдешь другого, нового — будет такой же, потому что дело в тебе, а не в нем.
— Чем я Бога обидела? Никогда не закричу, могу с юмором отнестись. Готовлю хорошо.
— Шире, шире оно все, — сказала Агафья, — я же говорю: именно по-человечьи с ними нельзя. Сколько живу на свете, все они одинаковые, что довоенного помета, что послевоенного. Смотри, во что они жизнь превратили — проматерили, пропили ее, болтуны, бездельники, трусы. Жить тошно. Мужчины в этой стране перевелись, милая моя, давным-давно. В чем всему и корень, смекаешь своими маленькими мозгами?
Я хотела обидеться, но тут она понесла такой бред, что я уж думала об одном: как бы от нее поскорее убраться. Сидит напротив меня, руки крест-накрест, глаза как у бабы-яги.
— Я не доживу — ты доживешь, увидишь: когда они сгниют заживо, наши женщины побегут от них куда глаза глядят, в дальние страны. Пойдут замуж за мистеров и герров. Матери будут для заграницы дочерей растить: вырастешь, красавица, пойдешь под венец в Париже. Будут различать — в Париж хорошо, а в какую-нибудь Варшаву — так себе. А эта сволочь вся вымрет, сама себе и муж, и жена.
— Зачем вы так, — говорю, растерялась, — зачем нам под буржуев?
Какая-то политика получается словно, а сама выбираюсь из-за стола. Старуха оказалась с приветом, у нее крепко съехала крыша. Она, однако, мигом опомнилась: ну ладно, спасибо, Надюша, не болей. Не болей, говорит! Можно подумать, утешила.
До самого моего перехода на Степановку мы с ней общались сухо, официально, забыли про этот разговор.
А к Павлу я не вернулась, осела здесь, удачно вышла замуж, за человека младше себя. Прошло тридцать лет, Павел гулял двадцать лет, жил как попало, а потом стал монахом в Спасо-Преображенском монастыре. Отец Даниил, его там все знают. Он лечит от мужской слабости. К нему приезжают даже из Москвы.
ВОЛОДЯ: Зима, утро в русское Рождество, со вчерашнего не унимается бессонная метель. Весь город в молодых, пушистых сугробах, на улице до того белым-бело, что в глазах мельтешат крохотные цветные звездочки. Понятно, что морозец самый мягкий, оглаживающий. Пятиглавый храм, единственный, кажется, из открытых в городе, стоит на соседней с Сибирской улице, и я решил, ввиду Рождества, сменить подорожную и пройти к Ляльке мимо него и, может быть, познакомиться с тем, что внутри, чтобы было что ей рассказать. «Ваши пальцы пахнут ладаном», а я не знал, как пахнет ладан и не видел, как богомольные целуют руку попу.
За углом ждала меня картина. Множество старушек, одних старушек, горбатых, с посошками, в основном попарно, рассыпалось по белому полотну, карабкаясь сквозь сугробы вверх по склону. Порывы метели не могли перекрыть гуляющий между ними ропот, они все разговаривали с понятной громкой жадностью засидевшихся у окна долгожителей. А навстречу им, презрительно отворачиваясь, пер по середине улицы единичный безбожный сантехник, в обрыжелой фуфайке, с рабочим чемоданчиком под голой зеленой кистью.
Поневоле сбавив разбег, я шел вслед двум подружкам, обеим сильно за семьдесят. Они восходили, как зимние черепахи, и толковали, хрипло дыша, хватая друг друга под руки, скорей к взаимному раздражению. Первая трубила, что метель как в Гражданскую. В их деревне пришли в храм комиссары и набезобразничали: «Христа придумали, и все тут недействительное». А в Душегубство и вовсе повсюду всех разогнали и батюшек постреляли. Явимся сейчас к Господу, а там, глядишь, — опять арестовано. Вторая упрекнула ее в пристрастии к черному цвету и назвала вечной каргой. «Сейчас уважают верующих! — сказала она. — К Брежневу духовник ходит. Храм не посещает, врать не буду, а духовник ходит». — «Ну цветики лазоревые, — возмутилась первая, — зайдет слуга Божий, на Ленина перекрестится — и кофейком балуются в тепле. Кино! Услышат они твое вранье, не меня — тебя первую на цугундер сведут. Без рейтуз с начесом, ха-ха-ха».
Спасительно оглянувшись на меня, оптимистка сменила материю: «Ты, стригунок, пристроился он за бабками, иди-ка ты вперед, топчи бабкам тропку!» И я обогнал их, и еще целый взвод Христова воинства, но в храм, обветшалый и какой-то негостеприимный, заходить раздумал: буду там как пугало среди этих райских яблок, как вести себя там — не знаю, креститься не смогу. И выпрут меня с позором.
Из трубы валил пухлый, роскошный дым, метель сбивала его, гнула, секла на струи, а он неутомимо, празднично валил себе, не жалел тратиться. Лялька, в драной болоньевой куртке и вязаной шапочке, в валенках, снятых с великана, убирала со двора снег, кидая его через забор осиновой лопатой, за которой могла запросто спрятаться. У нее горело лицо, она вполголоса напевала «Дубинушку». Я подошел к калитке и молча повис на ней, желая налюбоваться. Лялька перестала петь и молча опорожнила на меня лопату. Это было хо-ро-шо!
Я закрутился волчком, и она меня передразнила:
— Не обнимайся на улице, — сказала Лялька, — тебе это надо?
— А где бабуля, — спросил я, — не пошла ли помолиться?
— Что ты, — удивилась Лялька, — она не ходит, она неверующая.
А дома нет, отправилась в баню. Она Рождество так празднует: сходит в баню, возвращается не торопясь, заваривает древний чайничек и часами пьет чай с дунькиной радостью. Ей нипочем, у нее зубы бобровые… И целый день отдыхает, думает.
— И весь ее праздник? — усмехнулся я.
— Нет, не весь, — ответила хмурясь Лялька, — разговариваем о медицине. Она все учебники мои перечитала, предметы лучше меня знает. Укол сделать, банки поставить — мне ее сноровка и не снилась. Старухи здешние все к ней идут, меня в упор не ставят… Вообще-то обидно.
— Еще бы не обидно, — задохнувшись, поддержал я, заходя за ней в дом и снимая с нее шапочку, куртку и валенки. И свитер, трико и шерстяные носки. Я стоял на коленях и целовал ей ноги и трусики. Лялька гладила меня по голове и плечам вздрагивающими руками. Райские яблоки.
С улицы донесло едва слышный перезвон колоколов. Мы переглянулись.
— У них колоколов недодано, и они слабенькие. Им не разрешается громко звонить, — сказала Лялька, — подожди меня.
Она зашла в бабушкину комнату, притворив за собой дверь. Но я не переставал видеть ее плавные ноги с босыми высокими ступнями, голубые трусики, не прикрытые короткой черной сорочкой.
Дома очень светло, очень тепло и очень чисто.
— Видишь, какой платочек? Ему сто лет, он дворянский, наверное, кавалергардовский. Бабуля его в старом комоде нашла, — сказала, не доходя до меня, Лялька. Она держала его за углы, сдвинув коленки.
Платок был белый до серебряного, квадратный, в золотом обводе, в уголке некий орнамент из золотых ниток. Тонюсенький, должно быть, это и называется батист. Но странно (странно, зная Агафьин обычай): он выглядел несвежим, нестираным, и гладили его три жизни назад. Не о пятнах речь — о какой-то бледности, которой не пыль виной, а залежалость в темноте между чем попало.
Лялька поднесла платок к лицу:
— Мы поцелуемся через него. Ты подойди, возьмись за него тоже и целуй.
Я подошел и взялся. За платочком темнело ее лицо, лишенное любимых подробностей, но чудно выделялись губы, промокнувшие полотно.
Поцелуй получился торжественный и пресный, мы оба словно видели себя со стороны.
И мы пошли в Лялькину комнату, останавливаясь и замирая на каждом шагу.
Бабушка прибыла час спустя. К счастью, она долго и шумно отряхивалась и обивала снег с валенок на крыльце.
— Не баня, а свинарник, — прорычала она, гневно махнув рукой и не отвечая на мой робкий привет, — кругом хавроньи с пятаками!
— Ты всегда так говоришь и всегда туда ходишь, — дерзко сказала Лялька.
Агафья услышала стук маятника Она развернулась к внучке всем телом, открыла рот, закрыла рот, ударила меня взглядом и, заложив руки за спину, карикатурно вскидывая ноги, пошла в свою комнату.
Дошла там до окна, вернулась к порогу и ме-едленно, в явном бешенстве, вставила дверь в косяк.
АГАФЬЯ: За краны мясник Христолюбов отдарил меня полумертвым цыпленком. Годом раньше в пригороде поставили птицефабрику, и он отоварился десятком инкубаторских цыплят, полуторамесячных, приготовленных уже к ножу. Их откармливали там очень скаредно, комбикормом и разной химией, чтоб не передохли в тесноте, в темноте. Они были тощие, сизые, боялись света и травы.
Мне Христолюбов дал самого несчастного, обезноженного и забитого сокамерниками. Жизнь в нем угасала на глазах. Я заторопилась его накормить, а он не ест. Сидит, тянет шейку, а не ест. Не сразу догадалась, что он боится: моих движений, проехавшей за окном машины, блюдечка, темного цвета пищи. Сварила ему яйцо, положила на землю — заклевал, сначала вяло, потом приелся и начал икать. Побежала за водой, возвращаюсь — а он спит, повесив лысую голову набок. Проспал три часа, и началось все сызнова — всего боится, сутулится от простора, жмурится от света.
Пошел лишь на четвертый день, но пользовался ногами только для того, чтобы спрятаться, забиться в темное грязное место. И никогда не подавал голос, онемел от ужасов фабричного детства.
К Новому году, когда мы его съели, он прилично откормился, но бесповоротно сошел с ума. Не оставалось лазеек, где бы он мог, большой и неповоротливый, спрятаться, и он безобразничал, валялся по двору и по дому, как пес, засовывая голову под крыло. Я называла его «член ячейки», и Лялька на меня сердилась.
ЛЕТЧИК (из письма): «…красавица, строгая, манеры королевские. Встретился взглядом — и пропал. Мы все трое в нее влюбились, но я сильнее всех. И я ей больше всех понравился, понятно, военный летчик, и внешностью не был обижен. Влюбился, расхвастался, не скрою: хотел впечатление произвести. Но ведь не врал, не брал на себя лишнего. Я ей рассказывал про полеты, про то, что весь наш СССР, от Камчатки до Колы, повидал из стратосферы. Летишь ночью на БД, на горизонте зорька не сходит, а под тобой насыпано огней: «Привет, Павлодар! Наше Вам, Свердловск! Доброе утро, Горький!».
Экзюпери ей пересказывал, знаете о таком писателе-летчике? Конечно, не забыл, что с Юрием Г. в одном училище учился, курсом младше, что чуть по его следам не попал в Отряд. Но не скрыл и того, что забраковали меня, по психологическим показаниям: выдержки не хватало и контактные параметры были у меня не очень.
Песни пел про машины, на которых летал над Тихим и Ледовитым океанами. Про них в газетах обиняками пишут: лучшие в мире крылья!
Но с собой сразу не звал, боялся все испортить. Думал: через четыре месяца отпуск — вот тогда, если дождется, позову. Нет, это она сама сказала: «Забери меня с собой, ни минуты в этих болотах не смогу прожить, руки на себя наложу». Я тогда не знал, что руки на себя наложил ее муж, куда как с ее участием! Честно ей сказал: разберись с собой, можешь заскучать — офицерское общежитие, край земли, Баренцево море кому стихия, а кому — холод, мозглота и ветер, до костей пробирающий. А сам, естественно, горю-пылаю. «Забери, повторяет, не пожалею!»
Забрал с радостью, гордостью. Удивлялся, что Вера меня к вам не допустила, к дочери, но доверился: раз она так решила, стало быть, знает, что делает.
Не прошло и полгода, как разонравилась ей романтика Севера, опротивели мои басни про моря и острова, льды и птичьи базары. Узнал я, что я «бульбашонок», «простота» и «солдафон». Ладно, «бульбашонок» — я с Витебщины, сирота военный, деревенский. А «солдафон»? Это я-то, военный летчик, в жизни не повысивший голос на младшего по званию? И про «контактные параметры» так ловко на свой лад перевернула, что я боялся, семижды не отмерив, у нее даже чаю попросить. Хамила и хамила, до того, что у меня в глазах темнело. Началась у меня бессонница.
А она перестала готовить, стирать, мыть посуду. С утра до ночи лежала на тахте, запираясь от соседей на ключ, и крутила пластинки зарубежных исполнителей — Д. Марьянович, Р. Караклаич, К. Готт.
Ходил взъерошенный, чумной, выжидал, терпел, а она злилась, что я такой терпеливый, «вежливый тюремщик».
Пришел к выводу: дело в нехватке общения, отсутствии занятия. Нашел ей работу, с превеликим трудом ее сыщешь в военном городке. Думал, тучи разойдутся: работа легкая, в ГДО, зато на людях, на виду. А она немедленно в истерику: «Не пойду! Я с этими шлюхами, которых вы на танцплощадках да в кабаках подбираете, общаться не намерена!» Забыла, что и мы с ней не на выставке Репина познакомились.
Все ждал, надеялся, что это поможет, когда мы заберем у Вас дочку. Просил ее ежедневно, ведь Олечка теперь и моя дочь. На это она не грубила, но упорно отказывала, отрезала: «Нет, не время. И бабушка просит не торопиться (не помню, чтобы она Вам писала, чтобы Вы ей…), и нам с ней в общежитии, на 14-ти метрах, будет тяжко».
В конце-то концов, прошу ее, пусть бабушка хотя бы фотографию вышлет. И она, улыбаясь, подает мне однажды снимок хорошенькой девочки в колясочке: это Лялька! Вспомнил я ее улыбку, когда потом, случайно — одна женушка постаралась — выяснилось, что фото это чужое Вера выпросила в ателье, когда прошвырнулась в Мончегорск.
И тут наш недолгий брак как раз и распался. Приехал один генерал с хозинспекцией, любитель бегать трусцой, вдовец. Человек подлый, рассказывали, что его, молодого, в 45 году, в Берлине, хотел расстрелять за мародерство генерал Берзарин, но неожиданно погиб, и дело замяли. Не успел я сообразить, с чего это Вера вдруг забегала по утрам, а уже сижу у разбитого корыта. Уехала она с пузатым стариком, сбежала.
Живет она теперь в Подмосковье, в закрытом поселке МО, ездит на «Волге», воспитывает его детей, которые ей ровесники. Извините, но думаю, что Вы об этом от меня и узнали, не верю, что Вы ее с тех пор видели, получали от нее письма.
Если ей это подходит, не возражаю, не говорю про предательство. Предать можно Родину и родных. Ваш вопрос. Не то обидно, что разлюбила, она и не любила никогда, так, увлеклась, развлеклась на малый миг. ее право. А то страшно, что унизить, растоптать человека для нее что умыться или причесаться.
Мою жизнь она поломала. Бросил я здоровую закалку, стал от отчаяния, от позора попивать. До добра такое не доводит. Два года назад, на охоте, сказалась моя развинченность. Пришли с товарищем в избушку, с холода, мороза и ветрища, долбанули спирта, и решил я ускорить работу печурки. Плеснул в нее бензином, и так неловко, что выжег себе пол-лица, потерял правый глаз и два пальца на правой руке. Стал пенсионером в 33 года, и с тех пор не смотрюсь в зеркало.
Пишу все это не для того, чтобы разжалобить, а для того, чтобы сказать Вам, что Вы, Вы очень постарались, чтоб из Веры выросло чудовище. Как же ей не быть всем и всегда раздраженной, как не блажить, не презирать людей, если Вы напичкали ее сказками про голубую кровь, про Ваше прошлое (да было ли оно?), даже Верой ее назвали потому, что таково, дескать, Ваше настоящее имя, устроили какое-то мракобесие монархическое и, в частности, с известным Вам предметом? И т. д. и т. п.