«Так, так-с». Дать бы тебе, Лейка, по морде!
А она скосила глаза на стенку, где висели две фотографии. На одной, побольше, совсем новой, выстроилось в два этажа все их пятиглавое семейство, все — как жуки на булавках. А на второй, поменьше, дореволюционной, сидели рядышком молоденькая Лейка и ее братец, лет тридцати, в соку. Оба черные, как арапы. Она, втрое тоньше нынешнего, смотрит на него с испуганным подобострастием. А он сидит в застегнутой косоворотке под пиджаком, нога на ногу, сапоги сияют, в одной руке шикарно держит пару белых перчаток. Их ему, видно, фотограф дал. На нее ноль внимания, голова навыверт. Бонапартий уездного разлива.
У меня схватило затылок, я поставила примус на комод и подошла поближе. Это он. Скуластое смуглое лицо, раскосые конские глаза, черные волосы пеной. И справа клычок. И нос с просторными ноздрями. И этот выверт головы. Он, ошибиться невозможно. О судьба!
Обвалом хлынул на меня, обступил меня знойный конец июля в Екатеринбурге: сирый вокзал с загаженным боярышником, стадо глиняных людей в драных коконах одежды и та машина, на которой приехали кожанковые злодеи, засновавшие по толпе с наганами в руках. Они кого-то искали, и он, главный, стоял в машине и покрикивал.
— Это ихние расстрельщики, — прошептал мне местный старичок.
(С ним я сию минуту договорилась о ночлеге.)
— Всех расстрельщики, понимаешь, о чем я?
И я поняла, и мы перекрестились.
Гляжу на фотографию, «Ателье Л.3. Немировского», и вспоминаю, волна, за волной: как добирались с женихом к отцу в Екатеринбург; как жених от меня там сбежал; как узнала о расстреле отца; как ночью подобрала бумаги с тифозной умершей и сожгла свои; как, последняя смольнянка, привыкала, училась быть мещанкой из Бугульмы и прикидываться глухой и глупой; как впервые в жизни колола дрова и вымолвила «товарищ»;
как прощалась со своими вещами, выменивая на них еду…
Осталось только самое дорогое — старинный заварничек мамы, умершей от испуга в 1905 году, когда фабричные подожгли нашу дачу под Тулой.
Он и папу и всех тогда. И эти здесь и сейчас потому, что он там и тогда.
— Ты икаешь, несомненно, Агафья, — сказал Небося, убирая примус с комода, — попей водицы.
— Правда, что пользовался успехом у дам Яков Михалыч, — понимающе сказала Лейка, — но раньше от мужской красоты не икали, а в обморок падали.
Хорошо, что Семен допоздна засиделся в тот вечер на заседании партячейки. Перебредя домой, я долго в тишине гладила чайничек дрожащими руками.
СОСТАВИТЕЛЬ: Году в 1936-м по переулку случайно прошел Поэт, из привычно нездешних. Захолущенный до тины город принял в ту пору тысячи пережитков из Расеи, чтобы они не пустили отравленные побеги в чистом саду Коммуны и (поскольку русские-де люди) не миновали нареченных сумы и тюрьмы.
Заслали их сюда по явному недосмотру. Город и без них был редкостным сосудом махрового мещанского православия, ставши таковым потому, что знавал лучшие времена, а великие стройки обошли его стороной, и души находили утешение в том, что подсказывал ближний опыт, а не газеты. Получилось забавное смешение и взаимопонимание этих и тех. А новоселы, люди не первой свежести, время от времени не могли не забываться и говорили то, что думали.
Запахло нищей вольницей, катакомбами. Тогдашний руководитель края бился в истерике и вопрошал ЦК: за что?! ЦК прислушался и в пару лет исправил свою ошибку, методично сровняв всю эту публику с землей. На всякий случай к ней подверстали и самого руководителя края: надышавшись флюидами монархизма и соблазнившись собственным именем, Руперт Индрикович Райхе вошел в преступные сношения с гестапо.
Порывистый ветер эпохи забросил Поэта сначала на север таежно-болотного края, потом сюда, в годуновский город. По своей воле он сюда, конечно, бы не приехал. Он, скрепя сердце, переселился бы из Питера хотя бы в Германию, хоть в Любек, да кто бы дал. Границу давным-давно заперли заветным кощеевым ключом.
Происходил он из онежских крестьян и весь свой век, надо сказать, не без модничания, пел добротканую тишину лесов, золотую бревенчатую избу, сосен перезвон и староверное собеседование с Христом, покровителем землепашцев, рыбаков и добровольных во Имя Его погорельцев. Пел Корову земную и Корову небесную, пел Лошадь и Сига. Однако, не любя историю, обманываясь в ней, в недобрую минуту (впрочем, не без лукавства) усмотрел в Ленине керженский дух и аввакумов порыв.
Он знавал лучшие годы, славу столиц, не упустив в них разнежиться; заметно пощеголял; заметно повещал-попугал закатный цвет нации на манер то ли «Голубиной книги», то ли Распутина; заметно побаловался с мальчишками.
Зато сумел выучить-вырастить другого Поэта, называемого великим русским. Тот оказался не жилец, не вынес «каменной скуки», задохнулся среди назойливых, липких душегубов. Его смерть состарила онежанина на несколько поприщ. Он стал стремительно дряхлеть, уязвляемый скудным языком улиц, нуждой, непривычным одиночеством, страхом перед свирепой властью и собственной, страшно посуровевшей, как царевна Несмеяна, совестью. В пятьдесят лет он смотрелся на все семьдесят, засыхающей отломленной ветвью ракиты, отставным пономарем.
Зато, за все то, страдания помогли ему сотворить такое, о чем он и мечтать было перестал — Главную, безупречно-великую поэму о мужицком Окоеме, о северном дыхании, о чистоте уклада, уходящего в багровые сумерки. Погибель была теперь надежно обеспечена, он догадывался, но счастье Поэта того стоило.
Он жил тогда на склоне Воскресенской горы, квартирантом у добрых людей, и его стежки-дорожки в основном были богомольно короткие, до храма и обратно, и удлинялись в те редкие случаи, когда его звали пообедать. Он очень нуждался, потом придумали, что он просил милостыньку на паперти Троицкого собора. Это неправда, на паперть он ходить остерегался ввиду чужих злых глаз, а ходил на Каменный мост, где ему подавали кто луковку, кто сухарь.
Но от обеда он отказываться не мог и плелся куда позовут, больной, на слабеньких, соломенных ногах, с часами-луковкой же в руках. Сверялся с ними, чтобы не прийти раньше срока, потому что на всякий случай выходил много загодя.
В переулок он попал по заблуждению, взявши после мостика через речку Ушайку не вправо, а влево. Одетый, несмотря на лето, в ватную курточку и заячий клобучок, он брел по вязкому песку, приседая на каждую попутную лавочку. Сильно захотелось пить, и он постучался в калитку, за которой услышал голоса, женский и младенческий. Вышла молодая, резвая женщина.
Дай водички, милая. Она вынесла ковшик с ледяным квасом и, пока он пил, успела его разглядеть и укоризненно сказала:
— Что ж ты, дедушка, такой запущенный? Старуху похоронил?
— Похоронил, — согласился Поэт, вечный бобыль. — Как тебя зовут, пролетарочка?
— Агафья Васильевна.
— Спасибо, Агафья Васильевна, салфет вашей милости.
Но она не знала обычая, не поддержала, ответила сухо:
— Живи, старичок.
Они забыли друг о друге сразу. Она — потому что пошла купать дочь в корыте на солнышке; он — потому что через несколько тихих стежков нашел в песке деревянный пастуший рожок.
Поэт поднял его, умиляясь. Поживши в Нарыме и Колпашеве, он уже уяснил, что здесь рожков, или дудочек, или жалеек не делали. И этот рожок-игрушку, должно быть, смастерил для своего чада родитель, сосланный сюда из лесной Руси.
Захват рожка был окольцован прикусом крошечных детских зубок. В дырочки густо набился песок. Поэт вытряхнул его и положил в карман, сдержав желание проверить рожковый голос.
«На входе в городские звенья, в соленом песке лежит черемховое дитятко, родимый пастуший рожок, забитый землей. На нем следок нежных уст пастушонка. Лежит, как камень преткновенья, лежит артикулом забвенья.
Где ж сам обронивший его пастушонок, неужто сгинул, недомоленный суслонок? По всей Руси пошли во прах рожки, опушки и луга вождятся жестяным рупором; ни людям, ни коровам не личны песни о ясной зорьке и живой воде. Напротив, напротив, особенно нестерпим этот кроткий голос покляпому слуху одержимых и немилосердных. Их, видно, бесит, слуг Динамо, что на этой свирели играл сам Христос, нисходя в наш оржаной и смоляной окоем.
Я что этот рожок. И брошен, и растоптан, горло мое забито песком, и никто меня не слышит. Новых лаптей не плету, немо встречаю закат и мечтаю только найти свой сладкий смертный час, скрывшись от них в толпе усталых побирушек».
Так задумался Поэт, такое спасение себе вымаливал, но скрыться от них ему не удалось. Пока стихотворение возилось, толкалось в нем, набирая звонкую грусть, обрастая рифмами, его арестовали в последний раз, подержали в тюрьме, подкормили и расстреляли на карусели.
Он был настолько болен и хил, что в НКВД его не стали бить — бесполезно, он отошел бы от одной средней затрещины. Поэтому он умер нераскаянным. Вместо подписи в его следственном деле след птичьей лапки, родной онежской сойки. Никто не пострадал от его показаний. В перевранных, подогнанных под хамский язык протоколов ответах не остыло упрямое, наивное, прекрасное недоумение перед подлостью.
АГАФЬЯ: Володе исполнилось восемнадцать лет, он изучал филологию в здешнем, чем-то знаменитом университете. По-своему милый и по-своему глупый мальчик. Он поторопился признаться Ляльке, что хочет к тридцати семи годам стать великим ученым и поэтому для начала собирается проработать все пятьдесят пять томов сочинений В. И. Ленина.
— Почему к тридцати семи годам? — спросила его Лялька.
Он посмотрел на нее со снисходительным умилением:
— Потому что в этом возрасте погиб Александр Сергеевич Пушкин.
Тут у них созрела первая размолвка. После этих вещих слов он взял многозначительную паузу и вытаращился в окно, в огород, на бочку с дождевой водой. Лялька в простоте своей подумала, что он тонко пошутил и зафыркала, уронила стакан с чаем на пол, и он разбился. Пришлось ей с минуту держать мальчика за рукав и шестнадцать раз назвать его Вовочкой, пока он не отмяк, не разулся и не вернулся к столу.
Глупость его была какого-то девственного свойства. Одинокий мальчик при очень, очень занятых интеллигентных родителях, прячущийся в домашней библиотеке. Книги он не то чтобы читал — он ими питался, прочесывал их, как саранча. К нему не приставал никакой опыт, впечатления соскальзывали с него как со стеклянного. Все искушения ждали его впереди, и пороки, должно быть, созреют невидимо, незаметно. Из таких отроков вырастают гадкие, инфантильные карьеристы.
Но когда он видел Ляльку, его трясло и подбрасывало — буквально. Стоит, худенький, остроносый, пушок на верхней губе. Губы тонкие, красивые, уши маленькие, игрушечные. Стоит — прячет руки в карманы, не то из гордости, не то для того, чтобы не выдали.
Житейски подслеповатый, душевно неуклюжий, не задаст лишнего вопроса, но, самый среди нас образованный, не умолкает, разглагольствует, просвещает нас, темных, в том, что вчера прочитал по «программе» — вот Гомер, вот Софокл, потом Вийон, потом Шекспир. И ведь несет чушь-чушью. Тот же Авося, заставь его под палкой «Гамлета» прочитать, понял бы больше, хотя бы по своей подлости. А Володя? Нет, язык хороший, не уличный, даже с претензией. Но там люди любятся или режутся, а у него «образы», «типы», «социально-исторические условия эпохи». Это их профессора научили — левой рукой правую пятку чесать.
Был у него любимый преподаватель античной литературы, женщина. ее сын учился на математика, кажется. Как-то на лекции эта женщина говорит студентам: «Антигону» Софокла должен прочитать каждый уважающий себя человек». Не буду спорить с этим. Но дальше-то весь изюм: «Мой сын, первокурсник, дружил с одной девочкой. Когда я узнала, что она не читала «Антигону» Софокла, я запретила ему с ней дружить».
И как это понимать? А что, Брежнев ваш читал «Антигону»? Мне кажется, в СССР незачем ее читать. Не в коня корм, и получается какая-то пошлая индульгенция.
А тот бедный мальчик, что ж он, послушался своей мамы?
— Вот монстр, да? — с восхищением сказал Володя, торжествуя над моей темнотой. Лицо у меня было действительно… подходящее.
— А я уже прочитала, — томно сказала Лялька, — Креонт, Полиник, Тиресий. И ветер прах взвевает.
Тут, очень, надо сказать, уместно, в соседском огороде заорала коза: настала пора ее доить. И соседка отозвалась:
— Молчи ты, курва, — иду! Иду, блядь рогатая!
Ах, если бы она прочитала «Антигону» Софокла!
Страшно заболела, заскрипела моя голова. Я махнула на них рукой и пошла прилечь. И услышала, как Володя забормотал с приличным участием: наверное, зря я перед бабушкой распинался, нужны ей древние греки?
И Лялька через запинку ответила: бабуля простая, но умная. А голову у нее почти каждый вечер схватывает.
Ишь ты, фершалка сложная какая! Я не поняла: предала она меня или защитила?
Я лежала в темноте, их речи превратились в неровный звон колокольчиков. Я вспоминала время (и ведь заставили вспомнить!), когда сама читала «Антигону». Осень шестнадцатого года, серое утро, Нева нагоняет стужу, раздуваясь в гранитах. Слышно, как трещат вечно сырые чухонские дрова в печи, и лампа горит уютно, но сквозит, сквозит везде, и у нас красные руки. Мы с подругой пьем наш жидкий раскаленный кофе (мы отчего-то, из демократизма видно, гордились, что он жидкий) и макаем в него кусочки чудной булки, теплой, хрустящей, с трещинками.
Мы ходили особой делегацией на кухню — просить нашу немку, чтобы пекла булки с трещинками, с хрупом.
ВОЛОДЯ: Агафья Васильевна исправно чудила. Чудачества ее были ни хорошие, ни плохие — живописные, в смысле серо-буро-малиновые.
Поначалу они меня мало занимали, поскольку она сама меня не занимала. Меня не занимала и мать родная. Весь небосклон занимала Лялька. Когда у нас с Агафьей сложились, вернее, не сложились отношения, я объяснял это на пальцах: меня невзлюбила невежественная, раздражительная, неуживчивая старуха, она ни с кем не дружит, не знается; прожила полвека в переулке, а не нашелся человек, которого она бы подпустила к себе ближе крыльца; она ревнует меня ко внучке, внучка — единственный близкий ей человек, вынянченный из последних сил, собственность — явился молодец, хочет внучку увести… И она его шпыняет, поругивает, подкалывает и высмеивает. Не говорит ему «ты», «Володя», а сумрачно — «на», «иди», «возьми» — или (обращаясь к Ляльке) «он удивить меня хочет», «оне домой не собираются».
Вроде бы скверно, но для меня это значило не больше плохой погоды. идет человек в сильный мороз из дома в дом, чертыхается, натирая примороженный нос, но ведь доходит куда надо, и встречают его как надо, еще и (вот что важно!) вознаграждая за путевые скорби чашкой горячего кофе и дополнительной лаской. А не то стаканом грога и лучшим местом у камина (допустим, он англичанин).
То есть — тем лучше! Тем слаще Лялькин поцелуй!
Эти колючки, если уж на то пошло, мне были по-своему лестны, и я быстро с ними свыкся. Но однажды меня осенило, что свыкание случилось скорей потому, что, слыша от нее гадости, я от них вовсе не вздрагиваю — грубя мне, Агафья оставалась внутренне спокойной, даже грустной, и я не заражался, не отравлялся. Что-то вроде: «Ты затесался ко мне в дом, встал между мной и внучкой, — это плохо. Это плохо, но парень ты неплохой. Судьба. Не судьба».
И когда ее рот выдавал что-то обидное, руки продолжали размеренно, доброжелательно делать свою работу: щедро наливали мне крепкий чай, навечно пришивали мне пуговицу на пальто.
Коли так, время пройдет, и все округлится, замнется, сотрется само. И ладно. Но время шло, время-то сыпалось и текло, а она не становилась мягче и разборчивее в словах, наоборот, ее импровизации превратились в какую-то обязательную, механическую программу. А как же грусть? Она не могла не устать от повторения затертых, обезболенных присказок и не могла не почувствовать, что я ее раскусил. А я знал, что грусть и ревность встречаются с другим исходом.
Значит, догадка оказалась верной лишь частично, неполной. Но за каким лядом неглупая, себе на уме, старушка тянет глупую волынку?
(Кажется, я запутался. Сам не понимаю уже, до чего договорился. Какая-то тьма противоречий! Не дается мне психологизм!)
Я не утерпел и спросил у Ляльки: в чем дело? Она попробовала отмолчаться, я не отставал, и она, заметно опасаясь, что я ничего не пойму, негромко ответила: бабушка играет, играет в часового. Что за игра? Развлекается от скуки, возмутился я, нагоняя ее на других? Нет, не развлекается, ответила Лялька, качая буйной головой, она никогда не скучает, чтоб ты знал. Она так живет. На самом деле она не хочет тебя обидеть. Ты ни при чем. И оборвала разговор, жалея, что в него вступила.
Во всяком случае я понял: вопрос далеко не столько в том, что я перешел Агафье дорогу, сколько в том, что она странная, нарочитая чудачка. И в этом, пожалуй, стоит разобраться.
Я попытался опереться на гений Н. А., но он, в первый приступ успев прилично выпить, отозвался, толком не дослушав, с присущим ему парением: твой подход — рациональный, ты ищешь прок и резон. Ты не понимаешь, юноша бледный, в каком Вавилоне мы живем. Мы, советские люди, — мы чудаки подряд, кругом и чохом. Ты чудак, и я чудак. Иначе не выжить. Наш советский хулиган, который, чуть свечерело, даже не ищет, кому морду набить, — бьет первому встречному, — разве не чудак? Наш секретарь обкома, что кормит людей физическими и духовными отбросами и не дивится — гордится, что люди им благодарны — разве не чудак, не странник? И т. д. и т. п., зазвенела балалайка, он понес меня в ту самую степь, где мне становилось неуютно, страшновато и виновато, хоть уши затыкай.
Но в следующую встречу, простуженный и благодарный за малиновое варенье и домашние котлеты, он сам переспросил про Агафью и с чуть наигранным вниманием людоведа выслушал про дом, про речи и ухватки, про невежество, не вяжущееся с проницательным взглядом и чуткими ушами. Чем она живет, горячился я: книг не читает, в Бога не верит, со старухами не болтает! Лавочки-завалинки у нее нет, радио нет, газеты в руки не берет. А мне намекает о моей пустоте. Значит, мыслит о пустоте и полноте?!
Н. А. особенно очаровался историей с газетами. Как-то я заявился с двумя местными газетами под мышкой — в них напечатали заметки к юбилею нашей профессорши, умнейшей дамы. Она брала меня в свой семинар, знай наших! Агафья с порога, словно боясь, что газеты осквернят ее заповедник, выхватила их у меня, не слушая объяснений, и отнесла в сортир. Сделала она это негрубо, но решительно: без вариантов. Сама она выписывала «Красное Знамя», но каждый номер из ящика, огибая дом, отправлялся по тому же маршруту. Туалетная бумага была тогда достоянием избранных.
— Диагноз готов, — сказал Н. А., — не ведая того, Агафья из людей, у которых принципы одно, а душа — другое. Душа для внутреннего пользования, жить приходится в маске. Когда носишь ее постоянно, она врастает в лицо… Вот Печорин, Григорий Александрович. Добрый был оборотень.
— Но Агафья не Печорин, не демон, иная — откуда и зачем она такая?
— А это другой, нам неподатливый вопрос, — ответил Н. А., — для нее сие тайна, для нас — тем более. Зачем крутится ветр в овраге? Спроси у юродивого, почему он юродивый?
И привычно заиграл на балалайке. Я не знал, кто такие юродивые, и вообще устал и отупел от разговора. Бог с ней, с Агафьей, и Лялька на нее нисколько не похожа.
Я ушел от Н. А. под ледяным, со снегом, проливным дождем. Долго дожидался трамвая, и пальто набухло в огромную, тяжелую, клейкую промокашку. Именно тем вечером мне впервые захотелось как следует выпить в одиночку. Потом в моей жизни появятся месяцы, когда я приноровлюсь пить ежедневно. Моя собственная тайна будет такой же гнетущей и до тупости невразумительной. Проходя в винный отдел нашего гастронома, я услышал, как пьянчужки просят у продавщицы «парижского винца» — вермута.
Я забыл рассказать Н. А., как Лялька застала Агафью за Джо Дассеном. Проигрыватель, на который копили целый год, купили Ляльке после долгих молений и с условием пользоваться им в бабушкино отсутствие. А тут она сама его включила и прослушивала «Люксембургский сад». Лялька клялась: внимательно и на полную катушку. Изумленная Лялька догадалась сказать: не с того начинаешь, бабуля, тебе больше подойдет «Хороши вечера на Оби», «Мой паровоз, вперед лети». А бабуля сказала:
— Мало, что глупая песня, еще и длинная, вода в ступе.
— Откуда ты знаешь, что глупая, — сказала Лялька, — может быть, она умная?
— Я догадливей тебя, — ответила Агафья, — надо же, «Жярден-дюлюксанбур»! Нынче дураки и здесь и там. (— Так и выговорила, ахнула один к одному, — воскликнула Лялька, — представляешь, какая у меня бабка военная!)
АГАФЬЯ: Авося стоял посреди разгрома, босой, с поднятыми руками, что твой Лаокоон, и страшно разил, словно выдыхал, одеколоном. Роль погибельных змей выполняли проворные Лейкины руки, казалось, их штук шесть, не меньше. Авосю шмонали.
(Небося яростно ваксил для сына свои сапоги. Чурочки прикидывались, что замучены уроками, но на самом деле жадно и с радостью упивались позором старшего брата.)
Авосю выдала чрезмерная, неосторожная бугристость карманов и пазухи. К походу в театр он приготовился основательно, в чем сейчас все более убеждалась Лейка, выворачивая ему карманы и с разной, но каждый раз конкретной силой давая ему пощечины.
— Чего дерешься, мамаша? — возмущался Авося. — Я как все. Все так!
Из правого кармана рубахи на стол переселилась добрая пригоршня карамели, из левого — пластинки серы и папиросы, завернутые в клочок газетки. Бац!
Лейка расстегнула рубаху, и на пол, бум-бум-бум, просыпалось с полведра ранеток. Чурочки захихикали: как маленький! Мрачно глянул на них Авося.
— Ну это-то что за срам? — застонала Лейка. — Я тебе два бутерброда с колбасой завернула! У кого еще бутерброды с колбасой?
— Ага, — занегодовал Авося, — отсидела бы ты столько на одном месте, а потом еще это… обсуждение. В прошлый раз голова крякнула, пока всех этих моряков обсудили, обхвалили. Неткачева, идейная, стрекочет, Евстигнеев, карьерист, просится на крейсер «Аврору». И шкрабы все до единого говорливые. Я чуть в штаны не наложил, а меня про мичмана заставляют, вообразить себя мичманом — вот дела-то!
Мать его прервала. Из левого кармана брюк она извлекла перочинный ножик — бац! — и сложенную вдвое картинку — бац! — из старинной жизни: заголенная, толще Лейки, тетка натягивает чулок на жирную ногу. Следом две записки, в запале оглашенные Лейкой:
— Это что? «Авось! «Религия опиум для народа». Кто сказал — Луначарский или Бухарин?»
— Карл Маркс, — невольно ответствовал Авося.