Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рожок и платочек - Владимир Михайлович Костин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Машина пришла за моим мужем. Так он, бедный пескарь, и сгинул среди стариков. Не продержали, оказывается, месяца — расстреляли, шлепнули. Наверное, сухари доесть не успел — другие доели.

Оправданием его я не занималась, сами потом бумагу прислали. И гроши за него медные не пошла получать. Да и какое ему оправдание, если он сам все «одобрял», «поддерживал» и «клеймил», и другого языка, кроме их людоедского суржика, не знал. Веселых, амурных слов не знал, даже матерных — и тех стеснялся! Попросить, извините, не умел, только сопел, а потом пыхтел. Спать с ним было совестно.

И ведь узнай он, кто я такая на самом деле, — поделился бы своим горем с партией.

И не стоит думать, что я оправдываюсь.

ВОЛОДЯ: На первом этаже факультетского общежития проживал аспирант Николай Алексеевич. С ним мы лестно для себя пили чай, иногда вино и знакомились с отрывками из его диссертации про пьесы Корнейчука. Нас поражала его скромность. Он называл свою работу говноедством, а себя говножуем. «Дали бы мне этого… не скажу… эх, канальство!» — непонятно прибавлял он. Однако зачитывал нам свои странички охотно и следил за впечатлением, заметно стремился восхитить нас своим умом.

Н. А., крупный битюжок, возлежал на кровати в трико и что-то писал, поправляя очки и дрыгая ногой.

— Володенька? Кстати. Заходи. Послушаешь, сынок, изречения нового Заратустры, — важно и хищно сказал он.

— Николай Алексеевич! Некогда, — завопил я, — я опаздываю на лекцию, и мне нужны носки, чистые и целые. Извините, я понимаю… но очень нужны!

— Понятно, — ответил он, — но носки — проблема вечерняя. Дам тебе носки. Но парочку афоризмов ты должен оценить. Вот, на пример, прямо на тему… «Идущий никогда не опаздывает». Сознаешь, о чем я?

— Не очень.

— Балда, это я в высшем смысле, — крякнул хозяин, — слушай еще: «Беда русских в том, что они любят свою юность больше, чем правду. А значит — больше, чем Родину». Ну? По-моему, это стоит всех пьес кормильца!

— Ну, может быть, не всех, — осторожно ответил я, — но стоит, стоит.

— Так… Вот еще, неслабо приложил: «Что есть наша советская жизнь? Подлец Иванов и подлец Петров клюют печень честного человека, рассуждая о том, каков подлец Сидоров»… да на уж ты их, бери, убогий юноша!

Я полетел по коридору, а он прокричал мне вослед: «Можешь не отдавать! Отдашь мамкиной котлетой!»

На лекцию я опоздал. А на следующие идти и не собирался. Убивая последний час, я сидел в последнее октябрьское тепло в университетской роще. Сидел и впервые в жизни безо всякого стеснения разглядывал красивых девушек. Я их не боялся, сравнивал каждую с Лялей и с удовольствием отмечал, что все они какие-то резкие, спесивые, неодушевленные. Не мои.

А потом встал и пошел, пошел, пошел. Мимо хрущевок и панельников, мимо деревянных двух- и одноэтажек. Дома приседали все ниже, горизонт открывался все шире, заслоняемый только дымными рукавами теплостанции. Улица Сибирская, с ее клочковатым асфальтом, рычанием грузовиков и трогательными помойками у самой дороги.

И вот ее переулок: сыроватый неслышный песок, текущий между двух дерев, что стояли как стражники с обеих сторон, встречно наклонив оружие. И цепочки следов, ведущих туда и оттуда. Какие-то из них, наверное, Лялины.

Я миновал деревья и вместе с переулком сделал дугу направо. Через десять шагов я попал в тишину. Оглянувшись, я увидел, что деревья сомкнулись за мной, как портьеры.

Я попал в тишину: под сереньким небом стояли дома за палисадниками, кое-где попыхивали трубы, и отсутствие людей до нового изгиба переулка, где уже собиралась дымка от вечереющей близкой речки, заверялось шепотом бегущей воды и очарованным голосом козы. Она гуляла где-то рядом, совсем рядом — в шапке-невидимке. Вот и коза.

А вот и голый куст разросшейся сирени перед калиткой с чугунным кольцом, дом, дом, крашенный в зеленое и бежевое, пупырчатая резиновая дорожка, бегущая от калитки к крыльцу. И в окнах уже горит свет.

Я постучался в дверь — раз, два, три, четыре. Никто не отозвался. Потянул дверь — открыто. И я вошел, не мог не войти, через маленькие уютные сени в просторный «зал». Просторный, потому что не увидел в нем ничего лишнего. А обе двери открылись неслышно, и косяки были свежие.

Я замер: в доме никого. Чистота, блестят полы и скромная мебель, живые цветы в горшках на подоконниках, сухие букеты на столе, на серванте. И даже в открытую дверь на кухню, слева, выглядывала ваза с охапкой осенней листвы, венчающей посудную полку. Откуда-то я знал, что в таких домах не выключают радио и пахнет едой, жаренной на сале. Но радио не было, и едой не пахло. Пахло сухим деревом. Мне захотелось свериться с зеркалом — не было и зеркала. И не было отрывного календаря, не было фотографий в деревянных рамочках на стенах. И не встречал, отчужденно потягиваясь, кот.

Посреди овального стола на круглой салфетке одиноко стоял старинный заварной чайничек. Не смея подойти обутым, я наклонился к нему как мог близко и прочитал в полукружье колосьев на пузатом боку: «Кого люблю того и дарю за знакомство и любофь и за прежнее незабытие твое». И ниже: «Завод Маркова 1852 годъ». Чайничку стукнуло сто двадцать пять лет!

Губы у меня почему-то сами растянулись в улыбку, помимо меня, и я ничего не мог с ними поделать. С таким лицом я вышел на крыльцо. На душе было интересно. И услышал небыстрые, но четкие шаги — из-за угла, с огорода, ко мне шла подтянутая старуха: серо-голубая, будто облитая глазурью голова, левая бровь приподнята, глаза внимательно-спокойные. И жесткий рот, не чуждый, показалось мне, матерщине.

Аккуратная бабушка в застегнутой на все пуговицы вязаной кофте, и в руках у нее маленький застегнутый кочан капусты.

— Володя, — сказала она как-то недовольно.

— Володя, — закивал я, — здравствуйте, Агафья Васильевна!

— Заходи, — сказала она. — Лялька побежала в лавку. Хлеб кончился, вот и побежала.

Этим старозаветным «в лавку» так все дорисовалось — тишина, дымка, коза, густой октябрьский воздух, цветы, чайничек, — что я увидел себя героем какого-то нечитаного старого романа, между добротных обложек, среди душистых фраз.

— Долго ли стоять будем, — усмехнулась Агафья Васильевна и легонько подпихнула меня кочаном. А когда мы вошли, так же, кочаном подтолкнула меня к стулу на входе.

Но через секунды я уже снова был на ногах — звякнуло кольцо калитки, неслышно открылась дверь, и со словами: «А хлеб, бабуля, как всегда, несвежий» — явилась Ляля. И получилось, что мы почти столкнулись. Глаза в глаза, и я зачем-то взял буханку из ее рук и поднес к лицу, словно мне немедленно захотелось этого долгожданного, мной и заказанного несвежего хлеба. Наверное, на самом деле мне захотелось поцеловать эту буханку, и я благодарно заметил, как взволнованно, задушевно повела бровями Ляля, смешно облизнув губы.

И ничего ведь не произошло, но бабуля сказала с досадой:

— Чудаки!

Не чудак — чудаки!

АГАФЬЯ: Этого юношу звали Володей. Они познакомились в магазине, в очереди за сыром. Началось с того, что Лялька наступила ему на ногу, очень больно, раздавила шпилькой пальцы, так что посинели и облезли два ногтя.

Он их покрыл золотистым лялькиным лаком, а когда они отвалились, стал носить их в нагрудном кармане, «на сердце». Она постоянно, в своих тщеславных видах, просила его показывать талисман мне, «бабуле», превратив это в игру. И Володя всякий раз гордо протягивал мне растопыренную ладошку с отходами своей правой ноги. Я с тупой покорностью кивала и по настроению отзывалась или «чем бы дитя ни тешилось», или «вставил бы ты себе их в нос, мальчик». А Лялька приходила в такое восхищение, что на ее лице оставались одни ликующие глаза, больше ничего.

Тогда, в очереди, у них нашлось время разговориться: они стояли целый час и, как водится, зря — сыр съели другие. Другие, которые орали, пихались до драки и через одного врали, что «я здесь стояла», — и дали им тему для разговора. Для полудетей, что стесняются друг друга, но ищут повод не расставаться, такая тема — настоящий клад. Они долго слонялись по городу и щебетали о людской злобе. К ним даже пристали какие-то хулиганы, пэтэушники и вроде бы мальчик их не испугался, скорей всего, не успел испугаться толком, а хулиганы поленились его побить, или что-то им помешало, не помню. В общем, повезло, и Володя записался в рыцари.

Но драться-то он явно не умел, и дураку было бы понятно, что мальчик никогда не держал в руках лопаты и засыпал с мечтами о нерукотворной славе.

Вечером Лялька притащилась домой, значительная, — я сразу поняла это по тому, как долго она умывалась, как долго помалкивала, делая вид, что не слышит моих вопросов.

Вытерла мордочку, села за чай и сообщает:

— Бабуля, завтра в гости к нам придет Володя.

«Володя»! Я сразу поняла, что Лялька влюбилась, и значит все. Лялька уходит, а весь этот бедлам входит в мой дом. Прошли сорок заповедных лет, и рухнул мой храм, мой покой. Придется и дома теперь представляться темной советской старушкой! Ненадолго меня хватит. Но разве мне пророчилось что-то другое?

Когда он назавтра явился (сбежал с лекции, рискуя стипендией, Бог мой!), я поймала себя на мысли, что малодушное облегчение не уступает во мне места раздражению, несмотря на его отборную самовлюбленность. Дело было не лично в нем, а в том, что час наконец пробил, потому что он должен был пробить. Иссохла клепсидра, как говорил придурковатый поэт из моей юности.

Все едино, сказала я себе, зажилась, пора вглядываться в бездну. Не могла же я подчинять Лялькину судьбу своей. Мало мне, что я поломала судьбу ее матери? Куда ей эта непосильная ноша? Я для нее чудаковатая и любимая — разве это захочешь потерять — бабуля Агаша, бывшая деповская, бывший контролер ОТК на фабрике резиновой обуви. И так уж она живет под игом, без телевизора, к нам никто не ходит, обходится ручным зеркальцем и все такое прочее. Ей это непонятно, тяжело, как многое другое во мне и вокруг меня — ей, человечку, родившемуся в 1960 году, ничего не должному моему времени и ничем (пусть пока ничем) не обиженному этим временем.

Умница — дивится, досадует, но держит все про себя, не дает сорваться словам упрека, добросердечно списывает все на мой сугубый норов.

И лишь когда я привычно похоронила в сортире очередную и последнюю похвальную грамоту, выданную мне на заводе в запоздалые пенсионные проводы, она не сдержала ужаса и шепотом спросила: «Бабуля, зачем ты это сделала?» Она понимала, грамота нырнула не потому, что я ждала медаль, а дали грамоту, а по другой причине, и испугалась потому, что старухе, «моей бабушке», не к лицу совершать такие ребячьи поступки. То есть если и забавно, что сегодня старуха грамоту топит, то будет незабавно, если она завтра тюкнет топориком почтальоншу Надю.

Нет, капитуляция, безоговорочная капитуляция, но никакого раздиранья струпьев, а скорей облегчение. Ведь я так устала, в конце концов.

Сей процесс открылся тем, что Володя первым делом съел все, что нашлось в доме. Мы привыкли есть помалу, сдержанно. Лялька ела красиво, изящно, щепотками. Володя ел, как брошенный щенок, разве что не чавкал, насыпав перед собой завалы крошек. Вкусно? — спросила я его, а он посмотрел на меня удивленными глазами — что за политес? — и пробормотал барское: спасибо, спасибо.

Меня это покоробило, но Лялька отыскала здесь какие-то дополнительные прелести и на сон грядущий доказывала мне: видишь, он не ломается, не прикидывается, ест как мужчина.

А я на его месте постеснялась бы. Хорошо, что носки у него были чистые.

ВОЛОДЯ: «26 октября. День за днем солнце почти не сходит с чуть потемневших небес. Если и сеются дождики, то они теплые и укладываются в полчаса. Звуки — пешеходы и машины, голоса и гудки — стали заметно гулкими, и эхо от них удлинилось. Зима не торопится, потому что мы с тобой знакомы всего мгновения, а нам надо от души нагуляться в неторопливый листопад.

Я убегаю по аллее далеко вперед и смотрю, как ты идешь ко мне в своем темно-зеленом пальто. По пятнистому, как леопардовая шкура, асфальту, мимо голубых скамеек и красных трамваев, под переливающимся полыханием деревьев. Потом убегаешь вперед ты, и я, не стесняясь ни капли, приближаюсь к тебе, приближаю тебя. Стоящая и ждущая, серьезная, с руками в карманах, нога за ногу, носок постукивает по асфальту — не наглядеться на тебя!

Я ухаживаю за тобой, ты ухаживаешь за мной. Я целую твои пальцы — и ты целуешь мои пальцы.

Как тебя описать, с чего начать, да и получится ли? Ты среднего роста, но такая тонкая, так точно приговорена природой в Ляльку, что кажешься маленькой. А походка у тебя мальчиковая, ты широко шагаешь и размахиваешь руками.

У тебя не «глаза», не «взгляд». Но и не «очи» же, не «взор»! У тебя все личное, лялькино, что толку говорить, что ты красавица, что ты светишься, что ты легкая и веселая? Хотя ты никогда почти не смеешься, зачем тебе это — специально смеяться?

И ты не любишь говорить много и бойко, но каждое твое слово для меня веское, потому что правдивое. Ты никогда не врешь. А я врун почти со всеми. Я часто фальшиво матерюсь, заходя к сокурсникам в общежитие, я, кривляясь, говорю: «Здорово, гады!» Так принято, тем самым я свой, защищен. Я боюсь, что меня оттолкнут, назовут снисходительно-ласкательно, перестанут замечать в компании, вспоминая только тогда, когда не хватает двух рублей на вино.

Вот почему я не хочу приводить тебя в свой круг — ты сразу поймешь, что я поддельный, напыщенный юноша с тонкой шеей. И просто скажешь: «Я пошла» — и уйдешь.

А тебе в удовольствие, когда я провожаю тебя на занятия, когда нас видят твои подруги, будущие акушерки и фельдшерицы. Среди них есть похабные девчонки, но тебя это не волнует, между тобой и ими нормальная соседская стена.

Когда я вижу твои колени, без конца угадываю под платьем твою грудь, думаю о том, что ниже, слышу твой запах, такой определенный, что он мне снится, — я боюсь за себя. Больше всего хочу и больше всего боюсь к тебе прикасаться. Боюсь тебя разочаровать, боюсь, что мое тело вызовет у тебя отвращение.

А больше всего… Вот Н. А. изрек: «В любви главное — совпасть во времени. Тогда не остудят ни самые долгие разлуки, ни самые профанные совпадения в пространстве». В первый раз я его понял. Потому что никогда так не понимал, не знал, что значит «Всему свое время». Я думаю: наше с тобой время запущено, часы стучат, они подскажут.

Больше всего я боюсь, что мы потеряем наше совпадение, перестанем дышать одним воздухом.

Я знаю, что ты готова на все, и разрешишь мне все, стоит мне только попроситься, потянуться. Ты щедрая. Но сегодня, 26 октября, мне ясно: не время, и я тебя потеряю.

Кто поймет, как мне здорово и жутко оттого, что мне не с кем этим поделиться и нельзя поделиться?

Мы одни на белом свете. Я и представить себе не мог, что это лучше всего на белом свете.

Мы так влюблены, что до сегодняшнего дня ни разу не поцеловались.

А сегодня у тебя было «окно», ты позвонила мне, и мы решили взобраться на Воскресенскую гору. Деревянная лестница от Кузнечного взвоза была новая, но сколотили ее как попало. Я от радости проскочил ее бегом, сломав три ступеньки и свернув два пролета перил. И встал наверху, глядя, как ты спокойно и старательно, облизывая губы, топотала своими сиротскими ботиночками по лестнице, не спуская с меня внимательных глаз. Когда ты добралась до середины и занозила себе ладонь о перила, остановилась, вытащила занозу зубами и сдунула ее с губ, подставив раненую ладошку, и с тенью улыбки на лице двинула дальше, снова связавшись со мной взглядом, я понял, что сейчас поцелую тебя в губы, и ты поняла, что поцелуешь меня в губы.

И мы поцеловались, обнявшись, как могли, крепко, до боли, до слез почти. А потом ты отвернулась и стала спускаться обратно, помахала мне снизу рукой и зашагала, не оглядываясь, через Каменный мост на трамвайную остановку. И я догадался, что не посмел бы тебя поцеловать, если бы не знал, что через минуту ты уйдешь на свою фармакологию».

Этой записью начинался и, так вышло, завершился мой дневник. Любопытная матушка не постеснялась прочитать эти странички и, забыв, что я дома, очень иронично поделилась впечатлениями со своей подругой, незамужней комсомольской богиней сорока пяти лет. Ругаться с матерью было бессмысленно, но дневник, конечно, скончался. А матушка еще целый месяц напрасно проверяла укромные места в моей комнате. Ей хотелось продолжения!

АГАФЬЯ: Порог бадылинского дома я в новой своей, замужней жизни переступила через месяц. Было еще тепло, мело сухим листопадом. Кончилась пятидневка, я пришла домой и вижу: все засыпано разноцветной листвой — тополиной, кленовой, осиновой. Дорога, двор, крылечко накрыты пестреньким одеялом, и в огород порядком налетело, в бочку с водой нападало очень густо, будто она листвой набилась снизу доверху. Не заходя домой, взяла метелку и принялась сгребать, прибираться, догуливать аппетит.

Гляжу, бежит от них ко мне младшая чурочка.

— Тетя Агаша, вы, говорят, все умеете, а примус наладите?

— Раз плюнуть, девочка.

— Наша мамаша просит вас зайти, посмотреть.

Я действительно целую округу обслуживала, от года к году все чаще. К семидесятым годам люди с руками вовсе перевелись в нашем мещанском заповеднике, представляю, что творится в других местах, где люди передовые. Они же тем более мои благодетели: неделю меня терпели, пока я не перебралась к Семену. Прихватила шомпол, тряпку: пойдем посмотрим.

С примуса начались мои к ним хождения. Они были беспомощные, неумехи. О чем тут говорить, печь не могли толком растопить, и примус взрывался у них как по расписанию. Поэтому зазывали меня беспрестанно, не церемонились, и я охотно приходила, у меня созрел свой интерес. И мне нравилось, что за услугу поили меня чаем. Стаканы мутные, нечищеные, зато заваривали на совесть, крепкий, и не жалели карамели. Пью и разглядываю их, необоюдных, жду проговорок.

Захожу во двор, берусь за дверную ручку и замираю: из открытой форточки несутся глаголы.

Они сражались денно и нощно, и сейчас наверняка, если живы, сражаются. Лейка, сама лежебока, лаяла Небосю за лень, припоминала ему, что был половым и остался половым, что родители его необразованные крестьяне и молятся пердунцам. А у нее брат — герой, чекист, и если они живут по-человечески, то единственно благодаря ему. Натрет Небосе самолюбие, и он взбрыкивает, теряет разум, кощунствует на шурина. И еще глубже в паутине вязнет, виноватеет, а ей того и надо.

Тогда я услышала вот что.

— Это часовщик-то пролетарий! — вопил Небося. — Часовщик самый мелкобуржуазный элемент, кустарь хуже нет! Да кабы еще так, еще бы так! Часами он прикрывался, он латать их никогда не умел! Урка он был самая натуральная, мокрушник!

— Выродок ты! — взвизгнула Лейка. — Он задания партии выполнял! Часы — для конспирации, он жизнью рисковал! Он эксами занимался, когда ты купцам задницы вылизывал!

— А в Каинске он человека зарезал тоже по заданию партии? Знаем, какой там был ЭКС! За двести рублей и ящик мыла! Знаем, знаем!

— Знаете?! Это был жандарм переодетый, из Колывани! Вот он знал слишком много, да! «Знаем»… Знаете? Вы знаете? Кто это «вы», любопытно послушать? Подкулачники с Бачановской? Ну ладно, ла-адно…

Так, так, так-с!!!

И наступила тишина: Небося пригубил крючок и начал его сосать…

Я постучалась в двери и зашла в дом. Небося мне необыкновенно обрадовался.

Примус, как я и думала, надо было просто хорошенько прочистить, но я занималась этим очень неторопливо, словно мастерила им новый, чтобы как следует осмотреться.

Дома у них царила полная неприглядность. Все перевернуто, кувырком, постели не прибраны, посуда грязная, на полу газеты, чулки, табашный пепел, ранетки рассыпались. И зачем-то поперек горницы — доска.

Лейка, не зная меры, курила дома папиросы, и в доме едко пахло кислятиной, казалось, где-нибудь в углу, под кроватью лежит дохлая мышь.

Мир вашему праху, старики Бадылины!

На крышке комода, зевавшего половиной ящичков, лежали и стояли часы, штук шесть, карманные и настольные. Часы старые, допожарные, все ломаные, немые, показывают разное время. Под ними «белая» кружевная салфетка.

— Разве ты, Михаил Юрьевич, часовщик? — спросила я.

— Егорович я, — ответил Небося, оглянувшись на Лейку, — нет, это у нас, так сказать, музей.

— Эти часы, — подумав, похвасталась все-таки Лейка, — непростые, когда-нибудь их из музея попросят. Мы их храним на память о моем брате. Когда-то он был отличный часовщик. Он революционер. Лично знал Ильича, пользовался доверием. Да. Он сейчас в Москве не последний человек.

— Да что вы? Про него, наверное, в газетах пишут?

— Больше ничего рассказать нельзя. Брат трудится секретно, даже фамилию не назову. Но товарищ Я. (догадайся-ка) работает с ним в ударном порядке. Надеемся, Агафья, ты не злоупотребишь нашим доверием.

Небося почтительно закивал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад