Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Музонька - Владимир Михайлович Костин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эта история вспоминалась в их доме за каждым застольем, да еще иногда в чужих домах, и если не сразу, то с охмелением неизбежно. Роза показывала сломанный палец, а Ивану (гораздо реже, он стеснялся) приходилось расстегивать рубашку и закидывать галстук на шею, демонстрируя шрам на груди, а как-то и на спине, где «выход» был внушительнее и походил на пион. Надо честно сказать, история страшно надоела всем, и Огаревым настолько же, тем паче, что с годами ее устало доставали из рукава тогда, когда иссякали допустимые темы разговоров у людей, и без того все друг о друге знавших, но мудро помалкивавших о сегодняшних, куда как интереснейших фабулах своей жизни.

6

Теперь мы встречались с ними часто. Музонька была настолько погружена в Мишин мир, в его заботы, что по большому счету превращалась в его блистательного дублера, его окультуренный женский вариант. Мы гадали, какой была Музонька до Миши? Знакомы ли ей рассеянность, любовь к сладким пряникам и мировая скорбь?

Но — коротким было их счастье. Она действительно не давала ему «расслабиться», и он исчерпался в полгода. Когда мы съехались в начале учебного года, соскучившись до того, что стали являться друг другу в снах, Стригунов пришел к нам с двумя бомбами вермута и впервые прилично нарезался в коллективе. Первую половину вечера он помалкивал, и мы видели, что он сдерживается, но его прорвет, он ждет, когда уйдут Колбасьев и Саша «Блок» и придет алкоголь. И слабо, нетерпеливо улыбался нашему отчету о том, как мы группой утром собирались на кафедре. Заведующая, умная, вне сомнений, женщина, без конца повторяла: у вас сложился коллектив? Является ли ваша группа здоровым комсомольским коллективом? А наши девочки лицемерно изображали раздумье и «взвешенно» отвечали: есть коллектив, мы достаточно дружны и сознательны, чтобы повысить абсолютную и качественную успеваемость на двадцать пять процентов. Это хорошо, молодцы, верила им она, но смотрите за мальчиками, шефствуйте над ними. Обязательно, сдерживая здоровый смех, говорили девочки. Заведующая знала, что мальчики — люди заведомо невысокого полета. На что саркастически усмехалась доцент Кудреватых. Она была не столь благодушно-наивна и считала нас животными, способными на мысль разве что на буридановом распутье: залезть девчонке под юбку или дать кому-нибудь в морду? А пожилой доцент Колодкин, как всегда, заснул в своем углу и с грохотом уронил тыкву на столешницу. Никто ему не сочувствовал — от него несло хвойным экстрактом…

Так вот, когда Михаил заговорил, нам оставалось только внимать. Он откровенничал не вполне по-мужски, но уж, видно, добрался до края, выговаривался, Бог с ним. Он не сможет жить без Веры, после нее у него не будет никого, достойной ее во всем Союзе нет, но иногда… готов «тупо свалить» от нее в Москву. Она слишком хороша для него, он часто чувствует себя без умысла (еще хуже!) униженным, он обессилел держать хвост пистолетом. Он знает: если он захочет выпить или поваляться, она разрешит и выпьет с ним, но перестанет его уважать — за бесхребетность, неуважение к самому себе.

Он не может расслабиться ни днем, ни ночью. Он саламандрой сгорает в Музоньке.

Образ Музоньки: эфир побеждает бытие. Она никогда не мелочится, с ней невозможно поссориться. То есть, при желании легко, сказав какую-нибудь грубость или глупость, но невозможно такое желание. Это как предать Родину — и застрелиться.

Из его монолога наслоился список несчастий. В совокупности они валились на Стригунова чугунной плитой, а из-под кренящейся плиты надо бежать, не оглядываясь. Мы поняли — чем больше он трудится, тем очевидней для него, орла в неволе, потеря творческой искры. «У меня пропали идеи, вместо них — истерика по их поводу». Вера оказалась бесплодна. Нет, он не мечтал о ребенке, но это значит, что ее внимание будет таким же щедрым, не отвлеченным ни на кого. Мы поняли, что он не может простить ей того, что она сама его выбрала, покорила — и продолжает «выбирать» и «покорять». И уж совсем его, диссидента с трех лет, бичевала Верина политическая одержимость, убедительная, не оголтелая, не юродивая. Она, было, здраво рассуждала о конспирации, о ненужных жертвах (с чьего-то чужого голоса — с чьего?). Но Стригунов сей момент не готов был действовать, а она готова. «Она непримиримее меня. Она хочет быть женой декабриста и ждет от меня твердой линии. И поет с намеком: нас венчали не в церкви. У меня от этого пения мороз по коже. Когда ждешь от себя… — это нормально. Но когда ждут от тебя…». (Не достоевщина ли, крепко задумывались мы.)

Он проспался у нас. Музонька, достойная жена достойного мужа, не прибежала, как жалкая курица или фурия-собственница, искать его среди ночи. Она радостно встретила его дома, не требуя объяснений, и наверное, сказала: я по тебе соскучилась. И ты, я вижу, тоже.

Как на ладони раскрылся нам Миша Стригунов, но мы переглядывались сочувственно. Мы были слабаками и видели за его терзаниями судьбу Адама. Адам раскусил фундук и потерял зуб. Не стало зуба — и Адам понял, что взаправду смертен. У бессмертных отрастает все, даже мозги — если они им нужны, конечно.

Однако жертвой репрессий пал именно Михаил. Это освежило их отношения, отложило их разлуку, и Вера в этих событиях предстала как женщина с прекрасно, величаво выраженным материнским началом.

Однажды, получив стипендию, мы, по недавней традиции, отправились компанией в Тайгу, станцию на Транссибе, за семьдесят километров по железной дороге. Там работал круглосуточный вокзальный ресторан. И, неизвестно, с какой стати, там подавали кушанья боярского пошиба — огненную солянку, говядину с черносливом и болгарское легкое вино, по тем временам — напиток богов. И был вокзал симпатичен, удобен и чист. Зовуще гудели локомотивы, и отовсюду являлись люди, тут же исчезающие навсегда, как вода. На тысячи километров в округе, от Омска до Иркутска, не было такого народного ресторана. Возможно, потому, что вокзал в Тайге построил все тот же неутомимый малютка-зодчий, имени которого и здесь никто не знал и не спрашивал.

Само расписание электричек провоцировало романтику. Туда поезд уходил в ночь, обратно утром. «По вечерам над ресторанами, девичий стан, шелками схваченный, ты право — истина в вине». И побольше, навалом снегу, дождя, тумана, неожиданных встреч! И какая радостная, томная усталость, когда зябким нетрезвым утром укладываешься в постель и последним усилием натягиваешь на себя родное одеяло, прожженное окурками в трех местах.

«Поедем в Царское село»? Черт его знает, может быть, для нас это и было полуслепое, бедное окно в Серебряный век? Но все это — езда, еда, шатанье, трепотня — было символами молодой, свободной, одухотворенной жизни.

На этом и попался разгоряченный вином Стригунов. Хорохорясь перед Верой, хорохорясь Верой перед нами, он заговорил о расстреле Гумилева, о садизме Ленина и даже, по неведению, пожалел троцкистов. К сожалению, с нами был тот самый Пашка Колбасьев, наш пожилой 28-летний нахлебник. Деньги отбирала у него жена, несчастная мать двоих несчастных детей, и он гулял за чужой счет, не стесняясь, по уважительности причины. Это не помешало ему стукнуть на Мишу куда следует. Заплатил он за это дорого, но не о нем речь.

Миша загремел, его отчислили. Конечно, разъяренный тесть остался в стороне, да Вера и не позволила бы ему заступаться за мужа. И сама, раз уж так вышло, не считала нужным просить милости, грош цена стоику, если он приспосабливается к меняющемуся ландшафту. Миша устроился сторожем и ходил в библиотеку, экономя время на академической рутине. Музонька хвалила его, окружила двойной заботой и говорила, что был он студентом, а стал Магистром, Вольным каменщиком.

А он в этом сильно сомневался, однако. Его никак не устраивало такое положение. Он был бы совершенно доволен, кабы все восстановилось по-прежнему, на, так сказать, стартовой позиции. Или наоборот, надо бы совершить какой-нибудь подвиг, сесть в сани Федосьи Морозовой, идти до конца, отцепляясь от этого бесконечного советского поезда. Но только не так, между и между, только не так. Вера же с ним не соглашалась, она видела, что он еще не оправился от удара, не набрал хладнокровия, опять же у Миши признаки хронического бронхита. А недавно ей нашептали про психушки (вдруг?), и она пока не представляла, как с ними бороться.

Наступил день, когда Стригунов не выдержал. Он сбежал. Он сам не знал, бежит ли он за подвигом — или от Музоньки? Она его потеряла навечно. А поймали Мишу на финской границе и засадили, как вы догадываетесь, в психушку. (Держался он хорошо, мужественно, все вынес, вышел через три года на волю. Спустя годы он доучился в столице, сейчас — известный ученый. Без Музоньки ему стало легко и куражно. Он холостяк. Без обязательств, без любви он способен на многое. Чтоб наступать, он должен был иметь право отступать.)

Вера не думала о нем плохо. Она не узнала и не узнавала о нем ничего. Но она не простила ему тайного побега и разлюбила как отрезала. Один из нас встретил ее на улице, и она очень спокойно, без тени какой-либо мстительной игры, сказала ему: Миша для меня умер. Он поступил нечестно. Мог оставить письмо. И, вздохнув, добавила: тогда бы я его простила. Но не полюбила бы снова.

Она вернулась к родителям. Они-то были рады! Вера стала писать стихи. Они были очень свободолюбивые, гладкие, будто переводные, и длинные. Когда она читала их в компании, все замирали и прятали глаза: всем казалось, что эти стихи написал Миша Стригунов, который никогда в жизни не писал стихов и не любил их, страдая полным отсутствием чувства ритма.

7

В жизни любого человека есть запоминающийся, судьбоносный год. Для многих людей, рожденных после войны, таким годом стал 1968. Памятуя о феерии с ленинским бревном, число этих людей не стоит преувеличивать, но Вера Огарева — безусловно, одна из них. Вопрос здесь лишь во внутренней хронологии этого года. Отец считал, что Вера «сдвинулась» с приездом вольнолюбивого дядюшки, летом, а Роза истоки ее одержимости отсчитывала с января, когда дочь, третьекурсница университета, повязала на шею варшавскую косынку в подражание Майе Кристалинской. Роза также считала, что в сложившихся обстоятельствах на Веру негативно, от противного, повлияла персона дедушки. Персона вызывала кощунственные сомнения в человеческой природе социализма и у самой Розы.

В мае из Дубравлага пришла телеграмма: дед Трофим Степанович перенес четвертый инфаркт, полностью беспомощен, приезжайте, забирайте. Отец был перегружен работой, поехала Роза. Пьяные от водки и долгожданного расставания с Трофимом, коллеги радостно занесли его в машину, потом в поезд — и полумертвый Зеленый Кум прибыл в квартиру на улице Крылова.

Живучий, как ящерица, дед пришел в себя через две недели, задвигался, взялся за домашний ремонт и даже за готовку. Критикуя Розину кулинаристику, сам, между тем, готовил отвратительно, недоваривал и недожаривал, оставлял болонью и хрящи в мясе, глазки в картошке. Он был наступательно чужд «вежливятине» и не скрывал, что удел невестки (увиденной впервые) — угождать ему и поддакивать его речам, а он говорил много, часами, правда, об одном и том же — падении нравов и дегенерации строя, проституированного хохлами, потомками Троцкого. Красота Веры его потрясла, узналась им как родовая, и татарскую примесь он оценил, но называл внучку «холеной кобылкой» и знал, что красота ее погубит, обратит к распущенности.

Но на улицу, в массы, — ни ногой, никогда. Он читал исключительно мемуары военачальников, не веря ни единому их слову, не интересовался прессой, не глядел в окно, открытое в цветущий двор. Во всяком случае, при родных (одна скамеечная бабушка уверяла соседок, что видела-таки его в окне. Она была юмористка: водяной какой-то. Как зыркнет на меня своими ледышками — я «трошки не описьялась»).

А в июне, через месяц, освободившись из мест отдаленных, заявился на рандеву с родными Выродок. Этот обязывающий псевдоним дал ему Трофим Степанович, чьим сыном от короткого второго брака он и был, Всеволод Трофимович Огарев. Брак случился коротким, потому что жена и бывшая секретарша Трофима, Дина Лазаревна Залкинд, дальняя родственница Р. С. Землячки, сбежала от него с ребенком. Она была дамочка городская, с потребностями, стильно употребляла Э вместо Е. Она еще смирялась с необходимостью стирать ему носки и ковыряться в хлебе земном, но его небесный хлеб, весомо и зримо отраженный в его поучениях и брани, довел ее до полного нервного истощения.

Выродок, едва разменявший тридцать лет, при первой встрече-узнавании потряс отца теплым, сердечным поцелуем, от чего Зеленый Кум, шипя и дымясь, побежал в ванную и заперся там на полчаса. Всеволод, дядя Сева, являлся зеком и, самое пикантное, отсиживал срок в том же Дубравлаге, в тридцати километрах от отца пожарника. Вере он выдавал себя за узника совести, борца с режимом «бровеносца в потемках», и был искренен, являлся им в целом. Но Иван, Роза и дед достоверно знали, что конкретно-случайно он проходил по уголовному делу, а именно: живя в Ленинграде и общаясь с тамошней артистической богемой, пустился в спекуляции, получая незаконный доход путем переклеивания этикеток дорогих сортов рыбных консервов на банки с дешевым содержимым и продажи такого товара в розничной сети на автомобильных и железнодорожных вокзалах в сговоре с продавцами продовольственных киосков.

Даже не хочется рассказывать, во что превратился гармоничный быт Огаревых с явлением родственников. Гости забыли к ним дорогу. Искры от деда летели во всех направлениях. Сановный отец чувствовал себя наказанным, вроде агнца на заклании. Его ужасала и буреломность деда, и никчемность сводного брата. И ведь этот прохвост вел себя прилично, деликатно, и на бесконечные упреки Трофима Степановича отвечал: «Каюсь! Каюсь! Порвали парус? Починим, клянусь!»

Они не знали, что этот иезуит берег силы для тайных просветительских бесед с Верой, обычно перед обедом, или после обеда, когда родители исполняли службу, а капитально оглохший от кондрашек прародитель дремал на кухонном диванчике, притворив за собой дверь. Тут Выродок снимал маску! Надо сказать, беседы о времени и о себе он сопровождал смакованием коньячных флакончиков, припрятанных в его многочисленных карманах. Но и трезвел он моментально, по желанию-прихоти. Хочу — пьян, хочу — трезв. Веру это, к ее удивлению, восторгало — наверное, как наглядное воплощение духа и вкуса свободы. Роковое открытие заключалось в том, что эта ясная свобода как нельзя удачно соответствовала Вериному максимализму. Не в пример компромиссным прописям «детей орлиного племени» — те скорее утешали и утихомиривали, постыдно равнодушные к добру и злу. А дядя Сева любой факт поверял этически! И только так! И тоже носил на шее косынку, называя ее «галстух»!

В начале июля родители умотали в отпуск, на Синий Утес — путевки, слава Богу, купили зимой, чем легко опровергалась версия бегства, о чем можно было подумать, обнаружив оставленные ими в прихожей чемоданчик с бельем и новые отцовские кеды.

Фу-фу, теперь дядя Сева разгулялся на просторе. Бросаемые им семена набухали на лету, не достигнув ждущей почвы. Вера узнала калейдоскопический быт богемы, вольных сходок на знаменитых кухнях. Высокое там цвело в отрицании условностей, в открытости страстей. «Это вызов, понимаешь, племяшка — вызов! Мы такие — творим на салфетках и дарим их товарищу. Это — великая жажда, девочка!» Выродок знал всех олимпийцев. «А вы видели Окуджаву, каков он, томный, бледный? — спрашивала Вера. «Булатка-то? — отзывался дядя Сева, — мы друзья. Помню, пили с ним на Балтийском вокзале, и он мне говорит: «Знаешь, старик…» «А вот Белла Ахмадуллина?» — с замиранием сердца спрашивала Вера. «Хорошие, теплые отношения. Как и я, уважает коньячок. Однажды, принародно, поспорили: кто кого перепьет — и представляешь, эта газель заснула за столом секунда в секунду со мной. Она всегда советовалась со мной о своих стихах. Есть у нее строчка…» «А Кирилл Лавров, Даниил Гранин, Товстоногов?..» «Друг, пил, советовался: скажи, старик…» и т. д.

И дядя был писателем, ценимым. Увы, после того, как КГБ изъял у него роман и трактат «Экзистенциализм — это гуманизм», у него сохранилось всего два коротких рассказа (на самом деле, это было все, что он выжал из себя, мучимый похмельем и завистью). Рассказы были тухло-грустные, в них ничего не происходило, но Вера всплакнула. Я хочу, чтоб их положили мне в гроб, повторял Выродок.

Дядя развенчал мифологию съездов и демонстраций, от пролога до эпилога. Когда очередь дошла до А. М. Коллонтай, Вера обмерла — и не ошиблась в предчувствии. Подвиги А. М. носили однообразно развратный и подлый характер. И добродушное дядино: «а пила она, стерва, хорошо, в Стокгольме уходила в запои неделями, наши Берлин берут — а она ни тяти ни мамы», уже ничего не спасало. В тот вечер Вера испробовала с дядей эликсир Свободы, двух рюмок ей хватило, чтобы всю ночь шарахаться по квартире, подобно Татьяне Лариной, отправившей свое дивное письмо, и дядя исполнял роль Нянечки, советуя ей вложить два пальца в рот. С тех пор Вера убежденная трезвенница.

Ночами они слушали «голоса». И тут свершились августовские события в Чехословакии. Они словно поставили всему окончательный диагноз. Мир залило тьмой, но Вера увидела свою звезду.

Но пока они, волнуясь и теряя осторожность, крутили ручки радиоприемника ВЭФ (западные волны неистово глушились) — проснулся Зеленый Кум. Он, собственно, подозревал, что ее отношения с Выродком дошли до опасной точки, люди молодые, если и родственники, а он по себе знал, что человек — скотина. Оказалось, хуже. Много, много хуже. Несколько ночей Кум стоял под дверью — и уж их-то комментарии он худо-бедно уяснил.

Два последующих дня Вера и дядя Сева холодели под его тяжелым взглядом. Он не говорил ни слова — сначала это казалось необычным, потом тревожным, потом страшным. Они притихли и не подходили к приемнику. А он молчал, сидел на диване и всухую, с треском ел печенье «Октябрь», засыпав крошками полкухни.

Утром третьего дня, молча выгнавши полотенцем залетевшую синичку, он надел пиджак с орденскими планками, обулся, и пошел на улицу. Потрясенная Вера и Выродок вывалились из окна: он вышел из подъезда, сделал несколько шагов и упал.

С пятой попытки инфаркт добил его. В его кармане нашли заявление в КГБ. В нем, с приведением дат, времени суток и дословных цитат, изобличалась деятельность сына и внучки. Кум просил для внучки снисхождения, для сына-рецидивиста — сурового наказания.

У примолкшего дяди Севы исчезло лицо. Его выгнали, и след его простыл. Было глухое известие, что в 1986 году он перебрался в Страну Исковерканных Имен. Ни отец, ни мать не пытались объясняться с Верой. Они приняли случившееся на свои плечи, как дань зигзагам времени.

А в жизни Веры наступила героическая эпоха. Она решила служить правде, а поскольку «девушка ждет» — служить людям, ее несущим, то есть любить такого молодого человека. Найти — и любить. Таким человеком и оказался Миша Стригунов, ее лобастый и остроносый сверстник, горящий любовью к общественному благу.

Кстати, упомянутую косынку (вернее, косынки, их у Веры три — черно-серая, сиреневая и бежевая) Вера повязывает ежедневно, в любую погоду уже почти пятьдесят лет. Роза была права.

8

Музоньке исполнилось тридцать. Она защитила диссертацию по истории своей науки и работала на родном факультете. Там ее побаивались — она держалась обособленно, ни с кем не сходилась, не сплетничала и не держала речей в честолюбивых или выставочных целях. Когда встречалась с несправедливостью, всегда подавала голос против, лаконично объясняя: считаю, что это подлость, сделана ошибка, ее надо исправить. Иногда ее слушались, помня, кто есть ее отец, но со временем был распущен примирительный слух о том, что она не в себе после бегства мужа, блаженная. Она нисколько не изменилась внешне. Мужчины (а желающих хватало) ее совершенно не интересовали. Ее пятнали модным словом «фригидная». На самом деле она должна была выбрать его сама, но герой в бедламе тогдашнего отупенья и охаменья, не просматривался, не проявлялся. Ее сердце спало, а ее тело подчинялось приказам сердца.

Трудилась она много и старательно. Ее общественные взгляды изменились. Она по-прежнему не доверяла родной партии, но считала, что общественные изменения должны быть подготовлены кропотливым трудом миллионов честных людей. Узнав об этом, Иван Трофимович развеселился и перекрестился. Теория малых дел, стало быть, — остепенилась девочка. Уже легче. Где же кружка?

На такие мысли навел Веру оппонент ее диссертации, старик-профессор из Киева. Он был в нее влюблен и делился откровениями об эволюции, постепенности, фазах равновесия в общественной жизни. «Нам остается возделывать свой сад, Верочка, надо возделывать свой сад. И глядя на нас, этому научатся другие». Он имел в виду и что-то свое, и даже что-то нафталиновое, но Вера поняла его по-своему.

Год назад умер Иван Трофимович. Его погубил рак. Хоронили его, конечно, торжественно, помпезно. Роза Хасановна говорила Вере, что его считали старомодным, негибким руководителем; первый секретарь, которого теперь называли Хозяин, не любил Ивана Трофимовича. Вера очень жалела об отце.

Они зажили вдвоем с мамой, очень дружно, доверительно, хотя Розу Хасановну смущало, что дочь подминает ее, подчиняет своим взглядам, и ей приходилось на работе думать одно, а дома — другое. Они ходили в кино, в театр, и в один прекрасный вечер по-студенчески остались на обсуждении премьеры знаменитого «Золотого Слона», вещи очевидно антисоветской. Роза удивилась, ничто из увиденного и услышанного ее не покоробило. А происходящее на сцене показалось ей более интересным, ярким, что ли, сочным, что ли, чем, например, в ловких пьесах Погодина…

И тут случился форменный скандал, после которого Веру выжили с работы — «вынесли», на жаргоне тех лет. Она выбрала слепого.

Первого сентября 1979 года профессор, он же секретарь парткома университета В. Ю. Брехт в 8:45 вошел со звонком к первокурсникам в старинную аудиторию-амфитеатр, с удовольствием представился и, ласково щурясь на солнышко, начал читать им вводную лекцию по истории партии. Не успел он сказать первую фразу, как сверху послышался странный, негромкий, но вызывающий стукот. Он остановился, всмотрелся в лица студентов — на одних читалось недоумение, на других неловкие усмешки. Он продолжил — возобновился и стук. Стучали по партам, явно несколько человек. Неужели, подумал он, вот так, глупо, в моем университете, мы дождались наглых политических провокаций? Лицо его потемнело. Но к нему бежал уже староста потока. Он сообщил, что в аудитории находятся незрячие студенты. Они конспектируют лекции, ударно накалывая листы тонкого картона специальным металлическим крючком, сверху вниз и направо, от чего и стучат.

— А-а-а…, ну, в добрый путь, товарищи, — сказал повеселевший Брехт. К концу первого часа он привык к необычному аккомпанементу и ловил себя на том, что его подмывает им подирижировать: то ускориться, то замедлить темп, повесить паузу, вылепить длинное, сложноподчиненное предложение. Он мог, он лекции читал без бумажки, из самого себя. Забавная установилась между ними связь. Когда Брехт закончил, он чуть не сказал: «Спасибо, товарищи», имея в виду, что они неплохо помузицировали.

На факультет приняли целую группу слепых — из городов Западной Сибири свезли трех юношей и двух девушек. Всем им было лет по двадцать пять, все они отличались неординарными способностями, даже талантами, и изъявили желание получить высшее образование. У них была необыкновенная память, они говорили на хорошем русском языке и умели себя вести среди зрячих. Развитый слух позволял им легко ориентироваться в пространстве, они узнавали людей по походке, запаху, дыханию. Они аккуратно причесывались, гладили брюки, стирали белье и читали свои огромные книги, водя пальцами по пухлым страницам, как гусляры-баяны. При общей дисциплине и неожиданной любви к спиртному (наследие интернатского прошлого) они были разными и выглядели по-разному.

Слава Бородин видел свет и на сильном солнце — контуры предметов и людей. У него были обычные с виду глаза. Подвыпив, он за символический рубль читал желающим наизусть нетленного «Луку Мудищева», сладострастно играя голосом. Желающих было много. Витя Сатанеев (Сатана) был кос, слабо-слабо видел под большим углом и при разговоре вставал к собеседнику боком, как будто собирался его ударить. Он был меломан, играл на гитаре и имел дорогой магнитофон «Комета». Впрочем, магнитофон приказал долго жить, Сатана по пьянке выбросил его из окна с целью узнать, как он будет играть на лету. Коля Беневский, из ссыльных поляков, был сухой, очень сильный, симпатичный. Он не видел ничего, его глаза смотрелись мраморными, с нарисованными зелеными зрачками. Он был самым интересным, любознательным. Он мечтал построить свой дом, с верандой, красотами убранства и картинами, на которые будут любоваться его зрячие дети. У него был полный набор столярных инструментов, и его комната превратилась в столярку. В ней пахло стружкой, канифолью, лаками. Он ежедневно что-то ладил — художественные табуреты, этажерки, полочки, работал очень ловко и быстро. Он различал породы дерева на ощупь. Ремесло свое он то продавал, то отдавал, был щедрым, но стал самым богатым человеком в общежитии.

Вера все это про него знала, когда он однажды при ней сказал, сидя с приятелем на соседней скамейке в университетской роще: «Люблю цветы — трогать, нюхать, выращивать. У меня кругом будут клумбы. Розы, гвоздики, флоксы, и табак хочу. И георгины — таких форм цветок, само совершенство, твою мать!»

Да, он злоупотреблял матом и алкоголем. После этого Вере достаточно было услышать, что этот слепой красавец, жрец прекрасного, что-то стал частенько прикладываться к бутылке, чтобы она пришла к нему и представилась, погладив его по руке. Он поднял голову и почувствовал ее тепло, ее дыхание, ее фигуру и то, свыше, что дано почувствовать слепым. И безумно влюбился. Они сошлись.

В считанные недели Вера освоила систему Брайля и азы деревянного дела. Коля был великолепен. Он оказался выходцем из шляхты и учил ее польскому языку, очень удобному для бесед о цветах и маневрах столяра.

Роза Хасановна не стала падать в обморок. Она скорее обрадовалась, чем огорчилась. Она любила Короленко, и знакомство с новым зятем настроило ее на отреченный сентиментальный лад. Она огорчилась, когда Вера, горячо поддержанная стыдливым Колей, категорически отказалась жить в их квартире, и сняла, с помощью Розиных знакомых, квартирку с отдельным входом на той же улице Крылова, в трех шагах. Там было печное отопление, но был закрытый дворик. Хотя бы так, вздохнула Роза, по соседству, и забегала к ним каждый день после работы. Весной молодые посадили цветы в дворике, под окном.

Коллеги Веры были оскорблены и встречали ее гробовым молчанием, отворачивались. Живет-сожительствует со студентом, слепым, младшим ее на пять (!) лет! Некие основы вопиюще подрывались. Ассистент Молчанова, любовница директора мебельного магазина, встретила ее на кафедре с закаченными глазами, стуча по столу костяшками пальцев. Это было чересчур, и ей попеняли.

Вера не переживала, ей было некогда, она была счастлива. Она отважно ходила с Беневским по городу в черных непроницаемых очках, чтобы он водил ее, чувствовал себя главным в их семье, уверенным мужем зрячей женщины. Со слов тещи, он привык называть ее Музонькой, потому что это точно выражало суть их отношений. Им было очень хорошо, и мы, как один, неудачно женатые люди, им по-хорошему завидовали.

Нас удивляла, пожалуй, что Вера приучилась употреблять, всегда к месту, крепкие выражения, и что-то изменилось в ее пластике. Из-за всего этого мы стали глядеть на нее куда более земными глазами, чем раньше. Мы заметили, что юбки ее сделались короче, и с трудом отводили глаза от ее ног, от выреза ее платья — а ведь и ноги, и грудь ее оставались такими же, как прежде!

Этот Беневский был жизнеутверждающий персонаж, гурман, любитель виноградья!

Но, пожалуй, чересчур. Несмотря на то, что они почти не расставались, любили друг друга при первом удобном случае, а этот случай подковой висел у них на косяке, он безумно ревновал. Его слепота оказалась непреодолимой стеной между ними. Любой ее разговор с другим мужчиной приводил его в плохо скрываемую ярость. Купаясь в неслыханном счастье, он ежеминутно думал о том, что она наиграется им и бросит его — ее красоту он ценил и понимал острее нас, а красота, известно, притягивается красотой… Как все слепые, он страдал резкими перепадами настроения, изводил Музоньку, изводился сам. Это он оттягивал день регистрации их брака, не желая проснуться однажды нелепым рогатым слепцом.

В общем, счастье было опять недолгим. Вера настояла на браке и готова была стать Беневской. В августе, накануне официального бракосочетания, он сбежал, мыча от горя и чувственности. Перед этим он пил целую неделю.

Через два месяца он женился на слепой девушке из ВОС. Ей было семнадцать лет, она была маленькая, с крохотным торсом и большими толстыми ногами, словно состояла из них. Ее прищуренное лицо было ассиметрично и на редкость некрасиво.

Вера не простила его и разлюбила. Она вернулась домой, но ходила ухаживать за цветами в их бывший дворик. Они встретились на улице год спустя. Николай шел ей навстречу с женой. Вера остановилась, молча пропуская их. Он узнал Веру, как умел, по ее присутствию. Он не вздрогнул, но лицо его жутко исказилось. И молодая жена крепко ухватила его за рукав и заставила его ускорить шаг. Она гневно прищурилась на Веру, а потом распахнула перед ней свои молочные зрачки. «Мне было их жалко, ее сильнее, чем его, — рассказывала Вера, — но он, жалкий человек, пошевелил губами: Музонька.» Из Николая ничего не вышло. Он замерз в сугробе, подшофе, оставив жену с тремя зрячими детьми в грязной, неухоженной квартире.

А вскоре кафедра спровоцировала ее уход. Почувствовав запах крови, коллеги предъявили претензии идеологические и моральные. Отец умер, бояться было некого. Она не вспылила, она встала, холодно сказала им, что они ей не судьи, невежи и лицемеры, и, не садясь, ушла домой. Без тени сожаления, она устроилась работать воспитателем в детский дом, по совместительству вела там уроки. Ее не волновал престиж. В отличие от университетских, ей в голову не приходило, что все другие профессии — будь то дворник, будь то великий полководец — всего лишь вспомогательны и поставляют сырье на стол их историка и толкователя. Все лето Музонька проводила с детьми на огороде и клумбах. Добрый десяток лет гороно регулярно давало ей грамоты за лучший уход за школьным двором. А еще она основала в детдоме столярный кружок, являясь единственным в области педагогом-женщиной такого профиля. Женщина в ней вновь заснула надолго. Но полно и безупречно проявило себя зрелое материнство. Роза Хасановна молилась на нее, принимала на праздники толпы чужих ребятишек, кормила, мыла и развлекала их, вспоминая, что татарские семьи от века были большие, бывало, дедушки не помнили имен внуков и внучек, а отцы путали детей.

9

Я взглянул окрест себя — душа моя уязвлена стала. Ее пронзила мысль о том, что на свилке наших перетекающих веков люди потеряли биографию, как некогда потерял свою тень Петер Шлемиль, герой литературы. Да, это так, и случилось это потому, что биография теперь — избыточна, род аутизма. Объективно — невозможна, субъективно — не нужна. Зачем ключи, если все двери настежь, Господи ты Боже мой?

Помнится, это произошло в июне, месяце циклической усталости, когда не стоит оглядываться на прошлое и прищуриваться в будущее, палит остановившееся в небе палестинское солнце. Весь мир сужается в комариную брачную полость и тополиный пух сторожит каждый вздох всего, что живо. И, забывая о творчестве, униженные пальцы человека чешут возмущенную кожу. Нет сомнений, «Экклезиаст» написан в июне.

Я вспоминал умершего друга. Его наследство — светящийся кирпичик в пирамиде поэзии. Я перебирал эпизоды его (своей) жизни — общения, женитьбы, переезды. Ничто не подтверждало и не объясняло, откуда взялся его голос и почему он окреп. Так, обрывки фраз и выраженья глаз — но слишком долго их надо растолковывать, предлагать на веру, чтоб сквозь них проступил его свет невечерний. Так называемые факты не говорили о нем, говорили не о нем, скорее, рассыпали его образ, клеветали на него… Почему, за что? Что же остается другим людям, без голоса, которых нынче безнадежно забывают в поколении внуков?

Биография — что такое биография? Ее основа — сопротивление времени, если оно неправо, если оно право. Она — первый признак и условие здоровья и одухотворенности общества. Оподельдок ему без больших и особенно малых героев! Это продолженная и в нужный час нарушенная, в продолжение собственной нити, родовая легенда, воплощенная в цепи поступков Этого человека. Эти поступки связываются в сюжет, волнующий нас своей достоверностью, свершенностью, принадлежа живому, а не вымышленному герою. Эти поступки — потому и поступки, что за ними — свободный выбор и внутренний долг, «великий Норд». Верно, свобода и долг не бывают в ладах с былинами сего времени, с его модой и его копейкой, как и положено одушевленной материи, коль уж она по определению не согласна с самой собой.

Ныне гилозоизм несколько смешон. Вот мы и вступили в мир, где нет ни судьбы, ни призвания. Труден он для нас, умевших найти себя и судьбу только от противного — сгибаясь от насилия, распрямляясь на Великой войне. Бездомно живя в узких или широких боксах с холодной или горячей водой, не зная, где нас похоронят, мы обречены на вынужденное бытие. Оно коварно — множество мелких сегодняшних предложений всегда победит один большой спрос — восходящее из тьмы эхо мертвых. Мы состоим из внешних, как одежда с чужого плеча, дел и речей, и часто, часто делаем что-то, безразлично, что, чтобы всуе подать себе весть: я — жив. Есть меня на этом свете. Скорбном свете, где двое дружат против третьего, а самый частый вопрос, который задают себе мужчины и женщины: почему она? почему он?

Нам встречается человек — он еще не упакован, но он и не хочет быть упакованным, он, видите ли, имеет творческие фантазии, а это — бестактная заявка на биографию. Это беспокоит окружающих. Это саднит — они уже упакованы и последним знанием «знают», что такие попытки обречены. Они еще смиряются с тем, что где-то у колец Сатурна, на далекой от них периферии кто-то умудрился взлететь на восковых крыльях, но ближний, деливший с тобой рабский хлеб жизни — и расправляющий бесстыдно крылья — невыносим. Он — никчемный диссидент, но теперь расправляется с ним не государство — осаживают и добивают его первые соседи по жизни: сокашники, друзья, родители, любимый человек — и учителя!

Нет, мы встречаемся или встречались со своей душой. Но куда нам до наших деревенских бабушек, угольков большого народного очага. Увы, это бывает в минуты усталости, когда устаем улыбаться без радости или пить, чтоб невзначай не услышать музыку сфер (музыка сфер — потом, завтра, сегодня она нас умаляет). Но мы ее мало что не стыдимся — мы строим глубокую, эшелонированную, простите, защиту ее от других, включая себя. Мы надеваем личину, нередко скоморошью. Трусится время, личина все туже стягивает нам лицо — врастает в него. А завтра (завтра тебя ждала музыка сфер, не помнишь?) ты уже уверен — личина «сброшена» — есть ты. Почему-то тебя зовут Иван Иванович или Иван Никифорович, но это, видимо, недоразумение. Случайный песчаный человек. Случайный сосуд культуры — должна же она во что-нибудь излиться!

В зеркале мы видим измену, отчего бреемся с дотошностью. А все остальные измены — мелкие подробности, может быть, необходимые в бытийной игре в чет и нечет. «Вчера под проезжающую лошадь попал…» — главное, что попал, реализовал свое священное право.

«Облетают последние маки».

Нет, я не увлекся, не забыл про Веру Огареву. Я и хочу сказать, что у Веры Ивановны Огаревой есть то, что давным-давно, когда бледнели краски эллинизма, в затянувшихся сумерках от нечего делать назвали биографией.

Впрочем, возможно, что я сегодня выпил лишнего.

10

Сейчас те дети выросли. Многие из них остались в городе. Они, как могут, заботятся о Вере — ремонтируют квартиру, заваливают ее банками из своих погребов, на юбилей «две пятерочки» справили ей дорогой костюм. Она раздала им ключи от своей квартиры, и они могут приходить к ней в любое время.

Самым трудным для Веры было удержаться от выбора любимчиков. Человек долга, она понимала, что не имеет на это права. Роза уговаривала ее удочерить Машу Мелентьеву, хорошенькую хромоножку, «лавальерку». Вера не согласилась — это обидит других детей.

Прошло еще десять лет, в заботах, в добром общении с людьми. Вере некогда было унывать и раскисать. Усталости, эмоциональной и физической, она не знала. Понемногу вечерами в их доме начали собираться разные новые люди. Хозяева — приветливы и интеллигентны, дом — в центре города, собранья в духе времени: «возьмемся за руки, друзья». Окуджаву знали все, но новых знакомых было больше, чем нас, они были моложе нас, имели свои секреты и были уверены, что тяжкие затворы скоро падут. За наши руки они брались из снисходительности. Нам казалось, что среди них немало прохиндеев, разыгрывающих карту вольномыслия в своих приватных целях. Что делать, мы старели и опускались, сказывался катар выгребной брежневской ямы-эпохи.

Музонька детского дома оставалась красавицей. Она была килограмм в килограмм с собой с даты нашей первой встречи, смуглая булгарская кожа сопротивлялась морщинам, глаза сияли — старят нечистая совесть и глупые недоразумения, которыми обрастаешь, как свинья щетиной. А ее совесть переживала вечную пору расцвета.

И красота ее зрелая, необыкновенная, стоила гораздо дороже прежнего — она была уже не хаотическим даром предков, а личной заслугой.

Году в 1983 ее подставили — подсунули на хранение какой-то самиздат. Гэбисты приходили с обыском, конечно, по наводке, ласково запугивали, перемигивались на ее забавно-храбрые речи. Скрепя сердце, Роза тайком ходила к Хозяину. Он унизил ее, говорил с ней, как с неотесанной бабой, не предложил сесть. Но от Музоньки отвязались, на прощание сообщив, что на ее совести судьба молодого радиофизика Карцева, которого она, авторитетная женщина, не предостерегла, не вразумила. «Мы тому не удивляемся, впрочем, наблюдая за вами внимательно. Вы не представляете, как много мы о вас знаем». Эта ритуальная пошлость говорилась на пороге квартиры. Их было двое. Впервые в жизни Музонька не совладела с телом — ее передернуло. «Ну и хер с вами,» — неожиданно сказала она. Они «пропустили» ее слова мимо ушей, гладкие молодые кобели: на ней был коротенький желтый сарафан, она была босая.

Пару лет в их квартире раздавались идиотские звонки. Свежий мужской голос учтиво сообщал подробности ее встреч и маршрутов (не очень, чтобы точные), а заканчивал воркованием. Помнится, озвучивалось и приглашение в кино. Веру это слегка удручало, она не могла понять, чего «они» добиваются. Выказывают себя врагами и тут же подпускают амура?

Но потом «они» исчезли. Амурную тему продолжил поэт Игорь Гиляев, сколь непризнанный, столь и признанный. Его хитрая лира издавала страдальческие урбанистические звуки о диссонансах бытия, в режиме самоуправляемых верлибров, их материя была неказистой, как сама разорванная жизнь, но это смотрелось высшей, ответственной поэтической правдивостью.

Гиляев был бездомный пришелец и жил и кормился у экстравагантных одиноких брошенных женщин. Они утверждали, что выгнали своих мужей за мещанство и натурализм. Гиляева отличал рационализм, строгий, неподкупный. Если ему приходилось заглядывать в портмоне любимой, он ни в коем случае не брал лишнего — брал на одну данную потребность. Он знал, чем кончаются излишества. Он не был потомком «проклятых» поэтов, хотя ренту имел с этого образа.

Все едино: приходил срок, и любимые, измученные его надменным взглядом, вставали перед ним на колени и в слезах просили со двора.

Сейчас он жил у одной женщины и сочинял нескончаемый, в практических целях, цикл стихотворений, где сравнивал ее с различными обитателями зоопарка. Она побывала бегемотихой, волчицей, лисицей и питонихой — и пока верила, что, благодаря Игорю, в ней действительно играют все лики великой фауны, вершина которой — Женщина (тема грядущего, заключительного стихотворения в этом замысле).

Но красота Веры и просторы ее квартиры, где он выделил бы себе долгожданный артистический кабинет, взволновали его. Он принялся за ней ухаживать. Как ни странно, суровая эстетика сибирского Гавроша не исключала томные позы, грустную задумчивость на вечеринке и горький хохот ни с того ни с сего. Он дарил ей бумажные цветы собственной выделки.

Вера была оскорблена. Ее — ее пытались выбрать. Какой-то молодой человек намекает ей, что время неумолимо, его опасно упускать, не зовет ее вить гнездо, но настойчиво подпускает: «Я бы с легкой душой умер в таком викторианском доме».

Она не видела, из чего строить этого человека, куда с ним идти вместе. Во сне она видела его в атласном халате с позолоченными кистями. Он щипал виноград из хрустальной вазы.

Гиляев промахнулся. Развивая мнимые успехи, он попытался ее приобнять. Цусима! «Идите на хер, Игорь, — сказала Вера, — идите и не возвращайтесь». Гиляров, на свой манер, объяснял свое фиаско тайной востребованностью ее «кипарисового тела», а также профанными предрассудками партийной дочери. Умный, он подавил острое желание наговорить о ней гадостей и совершенно искренне простился с ней в стихах. Запомнить их было сложновато (читайте его книгу «Фонари на окраине»), но смысл таков: «Спасибо, я закрыл за собой твою синюю дверь. С кем ты будешь пить чайную прелесть твоей лампы, тонуть в сугробах шелестящих страниц, перебирать медальоны памяти?… Кто проиграл?».

Месяц спустя Вера не могла вспомнить его лицо и безо всякого умысла не узнавала его на улицах. А в 1991 году Вера полюбила в третий раз, женатого человека, подойдя к нему у себя дома. Роман Семенович Мальгин был постарше ее. Яркая личность. У него была увлекательная внешность пророка, покинувшего верблюжью палатку, чтобы повести за собой и звезды, и песок, и подземные воды. Буйные кудри по плечам, огромный седой кок надо лбом и гуттаперчевый бордовый рот. Ростом — гренадер. По телефону он отзывался звучным: «На проводе!», что вызывало противоречивые ассоциации. В нем воплотилось наше будущее — он был правозащитник, громил беззакония направо и налево. Кажется, любой из окружающих (мы, одного с ним поколения люди — обязательно) попадал под рентген подозрений: не чахнет ли по умирающему режиму, не подвержен ли омерзительной ксенофобии, не смеет ли в заячьей душе не соглашаться с ним? Он производил впечатление человека, имеющего право на такой спрос. Говорили, что он преследовался, сидел — и вот, как несгораемый Феникс, ворвался в нашу жизнь на плечах А. Д. Сахарова. В августе 91-го, едва ли не в качестве персона грата, он побывал в Москве, видел Ельцина, о коем сказал: «Он вызывает у меня подозрения. Он похож на агента-двойника». Его окружали, стерегли гэбисты — он признавался, что вынужден сдерживать стихийные симпатии, не подпускать людей близко, поскольку гэбистом мог оказаться любой, и прежде всего обаятельный человек. Он не любил обаятельных людей. А гэбистом мог являться даже 80-летний профессор Васильев, в 1929-м году напечатавший в газете «Красное знамя» одические стихи о Сталине. Старый ихтиолог Васильев об этом прочно забыл, но Роман — помнил.

Гуляя с Верой по Ленина или Фрунзе, он небрежно-важно, с иронией замечал: Верочка, там, правее, нет, левее, — видите эту плоскую рожу? Это топтун. Целый день, бедняга, ходит за нами. И грозил пальчиком неизвестному обалдевшему пешеходу, что опаздывал в детский садик за ребенком. Роман уверял нас, что ГБ живее всех живых и по законам обострения классовой борьбы еще пуще собирает на нас «компры», чтобы предъявить в день Страшного суда, когда вернется Сталин… (А любопытно, как бы он себя вел, если бы вправду верил, что вернется, — задумался один из нас).

К нашему огорчению, Вера стала посматривать на нас, своих тридцатилетних друзей, с оттенком изучения. Ничто не вечно, даже Верина доверчивость. Ее роман с Романом был воспринят нами резко отрицательно. Мы поговорили об этом за вернувшимся в город пивом, вытряхнув на него свои плоские карманы. Один из нас сказал: все-таки заждалась Вера. Заждалась — и потеряла нюх. Не суди, сказал другой, пришло время восторженных оборотней. Куда ей, простоте? Он ей нужен, герой, — сказал третий, — а она ему зачем, вот в чем вопрос? — Очень даже понятно. У Карла Либкнехта должна быть своя Клара Цеткин. — Не Цеткин — Роза Люксембург. — Какая разница? Ну, Роза — да еще такая, из Третьяковской галереи! Он дорвался — заверните мне все!

А многое в ней изменилось, потрескалось! Женщина, любящая последней любовью, потихоньку разделялась в ней с Музонькой. Это рождало у нее смутные сомнения в себе, в других. Он, без конца выступая на митингах, возглавляя всевозможные комитеты и комиссии по защите всех от всех, а также антифашистский комитет, сваливал на нее всю черновую работу, кроме судьбоносной переписки с вышестоящими органами в Москве, Лондоне и Вашингтоне. Среди корреспонденции ей попалось письмо, начинающееся словами: «Ты, сукин сын», очень неясное по содержанию. Романа обвиняли в жульничестве, в том, что он не поделился. Он был в тот день далеко, в революционной Чечне, помогая людям (то есть, в Моздоке, безвылазно, работу на месте за скромное вознаграждение исполнял чеченец, приятель по казахстанскому детству). Музонька, как будто это была не она, намекнула нам, что хотела бы узнать об его прошлом, ведь он человек приезжий, недавний в городе. Чтобы Вера да впутала в свои личные отношения третьих лиц! То, что мы узнали через знакомых, разочаровывало. И в Омске, и в Новосибирске он трудился начальником цеха на кондитерской фабрике, подвергался взысканиям лишь за уклонение от военных сборов, сочинял бодрые заметки в ведомственную газету под псевдонимом «Роман Октябрев» и ни в чем «таком» замешан не был. Тушинский вор. Мы решили сказать Вере, что сказать нам нечего. В ту минуту на ее лице проступило будто бы разочарование. Она посмотрела на его фотографию, стоящую на письменном столе и задержала взгляд — с любовью, с сомнением.

И мы увидели, что Вера постарела. Ох, не годы сделали это, а совершенная ею ошибка. Постарело не лицо — его выражение, поматовели глаза. Появился новый жест, она теребила свою косынку, так делают женщины, потерявшие решительность.

Так вот, ее недюжинный ум и часть души сомневались, а сомнения — вещь недостойная, а тело и другая часть души хотели длить свое бабье лето. И они встречались достаточно долго, до самой смерти Розы Хасановны.

На поминках матери он ухитрился оскорбить и покойную, и Веру, сказав ей на кухне о христианской доброте и отзывчивости Розы, неожиданной в человеке, прожившем в среде партийных шавок. Эти шавки, пожилые Розины библиотекарши, разбитые болезнями и заботами о детях и внуках, сидели с ним за одним столом. Как назло, ни одну из них не удостоили красной книжицы. Вера дожила до ссоры с любимым человеком. Она назвала его бессердечным.



Поделиться книгой:

На главную
Назад