Владимир Костин
Музонька
1
В апреле 69 года за час до темноты, четыре сотни человек, и среди них мы, по разным путям сходились к зданию бывшего общественного собрания. С утра зарядили осадки: сначала они были крупным, липким снегом, потом снегом с дождем, а сейчас — дождем со снегом. Непрерывно дул теплый, но очень сильный, резкий ветер, его завывания перекрывали шум машин и разговоры даже здесь, в самом центре города. Но как приятно было подходить, верхом на ветру, который настойчиво, сознательно меняя галсы, толкал и толкал тебя к цели, к известному дому встреч: там горели все большие и маленькие окна, он был по-царски, до закоулков протоплен. У входа толпятся свои, знакомый народ — они оживленно, предвкушенно — громко разговаривают, докуривая последние сигареты «Шипка» или «Плиска» перед тем, как нырнуть в свет, в тепло, на перекрестки узнающих и, будем надеяться, неравнодушных взглядов.
(Ну-ну, среди них, на отлете, и Паха Колбасьев, опять уличенный в грязноватой сплетне. Сильно трусит и изображает прокопьевский дендизм. Черт с тобой на сегодня, нынче и тебя хочется простить!)
Дом, заметный факт в истории местного модерна, встал здесь, спиной к доисторической слободке под обрывом, в год последней коронации: грузный красный кирпич и отделка желтым песчаником, итальянские окна, саксонская игра рельефами и тактичное подобие ампирной колоннады. Его построил знаменитый некогда архитектор, крохотный и надменный, как император гномов. Он верил, что это здание сделает ему имя — и ведь сделало: молва докатилась до государя, ему присылали фотографии этого сибирского чуда — и хвалил его государь, впрочем, мало в чем имевший толк. Однако о чем это я? Теперь имени зодчего никто не знал и не имел охоты спрашивать, и не у кого было спросить. Здание, принадлежащее теперь военным (пиво, бильярд), было обычной данью отчужденного, анонимного прошлого настоящему. «Про ясак не спрашивают, кто его добывал, спрашивают, сколько».
Это был патриархальный факультетский вечер в провинции, вечер из лучших советских времен. Строго говоря, о душе уже решили и приказали забыть, но об этом догадывались и знали немногие, и не здесь. Во всяком случае, студенты еще стеснялись материться в больших компаниях, при незнакомых, а студентки не снимали лифчики круглый год, ни в июне, ни в июле.
Мы заходили, подавали, стесняясь, пальто в гардеробе и растекались по всем направлениям, заполняя каждую клеточку пространства, и все немедленно становилось родным, обжитым — кругом, извиваясь, обступал университетский коридор с его звонким топотом и альтовыми переборами голосов, запахло аудиторией и общежитием — молодостью, потом, несвежим бельем, дешевыми духами и девичьей слабостью. Вечер факультета — в буфете бездонные баки с винегретом и длинные, так что дальний край сливается с декоративной стенкой сзади, противни с хлебодарными котлетами. Все перемолотят, уничтожат птенцы, запивая свистящей в желудке газировкой. В туалете, за разговорами о Марине Цветаевой и Тане Лужковой, из горлышка пьются портвейн и вермут. Чем глубже течение вечера, тем ближе демократический пафос древних сатурналий, тем смелее и задушевнее все это предлагается преподавателям.
Но они и сами с усами. В этот вечер, словно завтра снова ждали китайцев, — особенно. Не слишком ли низко обнимал за талию свою дипломницу А. С. Соберников, и куда же он ее повлек затем? В ночи старшекурсники с гордостью унесут на плечах домой парторга факультета, чтобы услышать, как его супруга провозгласит на весь дремлющий подъезд: «Люди добрые, посмотрите — и это партийный секретарь нашего факультета!» Невиданно расслабится и оттеплеет сам декан, суровый партиец с «политическим зачесом», преданный партии до того, что всегда оказывался правее ее. Либерально-мрачный, то есть удовлетворенный, он разгуливал между бросающимися к нему девчонками, крупный, ногастый, величавый, как знающий свои полномочия и расписание племенной бык, и словно бы с некоторым обещанием гладил свои усы из толстой латунной проволоки.
Встретив на входе в концертный зал окосевшего Федю Крестьянкина, он изволил не заметить его хрусталей и легендарно спросил, милуя: «Ну что, засранец, долго ты будешь испытывать мое терпение? Когда этот пинг-понг закончится?» Федя сказал, что вопрос удивительно своевременный, он как раз начинает новую жизнь. Этот Федя был дерзок и отважен, но силен был в нас дух почитания старших, и Федя неоднократно хвалился, что декан назвал его засранцем и удостоил мужских намеков…
Что говорить о прочих, малых? Вечер набрал температуру очень скоро, чему немало способствовало потрясающее новшество: на рекреациях играл и пел ВИА «Цветы и звуки», истинный подснежник грядущего растления. Мальчики были в джинсах, с длинными волосами известно под кого. Но играть им разрешили — в мерцающей моде был диалог с молодежью, а в репертуаре стояли проверенные парткомом произведения. Еще бы, «Караван» мальчики разумно переименовали в пьесу Арно Бабаджаняна «Горы Армении», а «Только ты» — в опус Оскара Фельцмана «Вальс югославских партизан».
Веселится и ликует весь народ! Не хватает гопака и икарийских игр с вокалом. Да здравствует университет!
Из ансамбля жизни выпадала одна старенькая дозорная, хозяйка дома, «ключница». Она ходила по диагоналям, скрестив руки на груди, и обреченно думала вслух: все одинаковые, что водники, что энергетики, что студенты, кто еще и хуже? Загадят, испишут, сломают. Почему я должна отвечать за мужской туалет? Мне горя мало?
Между тем, нам всего этого было мало. По-хорошему. Мы ждали. И многие другие — девчонки с курса, краем уха слышавшие, ждали, пусть не с таким любопытством, как мы, как Леся Перегудова, пережившая короткий безнадежный роман со Стригуновым (он бросил ее по-свински, заставил мучиться). Сейчас она нарезала круги, проходя обзорную площадку над вестибюлем и полчаса «пила» стакан лимонада, в который осыпались с ее ресниц хлопья туши добротной цыганской выделки.
Стригунов должен был прийти с женой. Полгода он скрывал ее от товарищей, от нас, не пригласив на свадьбу, ни разу не позвавши в гости в отличную съемную квартиру, с отдельным, между прочим, входом — какие перспективы для дружеского пирования! (но — ладно, он не был гулякой, и если пил, то один).
Что мы о ней знали? Что она с дружественного факультета, городская, да не просто — дочь секретаря обкома! Мигом Миша-кадет поменял идейный цвет? Поначалу многие, завидуя, обращались к нему «товарищ Стригунов», издевательски-подобострастно делали «смирно» при его появлении и искали остатки красной икры на его одежде. Дошло до драки, от Стригунова отстали. Нам Стригунов, хмурясь, объяснял: не надо мне вот этого — «партийный зять». Вы мои взгляды знаете. Мой тесть — из сатрапов, я не бываю у них, и они мне не рады. Я хочу прожить достойную, трудную жизнь, без одолжений, без блата, быть с моим народом там, где он, к несчастью, есть. Музонька, то есть Вера согласна. Я ее люблю. Она красавица. Вы не представляете… Она моя Муза… И вообще, она сама меня выбрала, нашла. Такого не бывает…
Глядя на него, мы были полностью с ним согласны: не бывает.
Она подошла к нему вечером в опустевшей библиотеке и села напротив, открыто глядя ему в лицо. На ее лице было написано: тот самый Стригунов! Он вскинул глаза и только что не упал в голодный обморок. Через месяц их расписали. И вот полгода уже, не веря в случившееся, боясь сглаза, он прятал жену. Старая, старая история!
Жертвуя учебным временем, он писал для грядущих поколений историю избиения православия в 20—30-ые годы. Высказывались подозрения, в чем-то не беспочвенные, что он делал это из тщеславия, выпендрежа, поскольку для партийной карьеры он ни происхождением, ни рожей не вышел — туда брали людей иной селекции. Достаточно опасное занятие, но он умел быть осторожным, и даже мы знали о его трудах по намекам и книгам на его столе… Так вот, до явления Музоньки он скорей хотел писать свой труд, чем писал. Он был слишком нервный, эгоцентричный, недолгого дыхания человечек, подверженный апатии и вульгарной мизантропии. Он мог по двое суток лежать на кровати под одеялом, не вставая, пропуская занятия, нагло не разговаривая с нами. Его спасало честолюбие, жгучее, румянящее его скулы и лоб, но не подкрепленное волей.
Неведомая нам Музонька усадила его за работу, самую истовую. И вовсе не в ущерб дивным, святым молодым желаниям, — он стал всесторонне счастливым женатым человеком, что в любом его жесте с ревнивой пронзительностью видели в нем мы, не ведавшие женщины мечтатели. Раньше он в сладострастии терял голос и трезвость от одного вида девчоночьих коленок. А теперь он бестрепетно, спокойно (и обидно для нее) беседовал со Светой Лукомской — и она досадливо и бесполезно, из самолюбия выламывалась перед мухортным Мишей, хохоча и трогая его блестящими руками.
Красавица. В том поколении людей красавиц было немного. На факультете, по общему мнению, их было три. Красавицей была замарашка Нина Сухарева, тоненькая, латинистая, глаза — синие, волосы — японские, улыбка — Стефания Сандрелли, норов — роковой. К учебе, как и положено красавице, относилась с ворчливым презрением. Что они мне надоедают, эти тетки? Она постоянно забывала имена педагогов. Драные чулки, оторванные пуговицы, заблудившийся в носу палец придавали ей особенную, натуральную прелесть.
Света Лукомская — золотая блондинка с фигурой Мэрлин. О ней говорили: «под ней нога светлей лазури». Лицо ее часто розовело, очень зазывно, по причине неотвратимо забирающего ее алкоголизма. Но, чтобы пить коньяк через соломинку на лекциях, надо иметь характер и свободу от предрассудков. И училась она исключительно на отлично и выучила итальянский язык (кто его тогда знал от Урала до Чукотки?), и следила за собой, как ее тезка Светличная.
Таня Лужкова. Остановленная в фотографии, — вовсе не красавица, кажется: рот великоват, волосы моховатые, маловата. Но увлекались ею больше всех, дай только повод, любой взял бы ее на руки — унести в даль светлую. Живая, веселая, всепонимающая, щедрая, с ней рядом любой мальчишка, даже Колба, становился лучше и умней. В ней жила праздничная богиня Метаморфоза. Через три года ее убил муж, не столько из ревности, сколько из ничтожества своего перед ней, не мог стерпеть.
Носатый, угреватый, но смешно косящийся на каждое зеркало Михаил ни у одной из них не вызвал интереса. Он был единственный, кого избегала Таня Лужкова, считая его упырем. А какая-то красавица Вера увидела его, избрала — и нас заставила глядеть на него новыми глазами, настоятельно стирать случайные черты и искать глубины. И, кстати, в самом деле: его презрение к властям, его ученые занятия, и его честное смущение — разве не заслуживают всяческого уважения? И мы стали его хвалить и спрашивать его советов. Это сотворил человек, которого мы не видели.
Какая она, Музонька?
И вот громко хлопают входные двери — наружные, внутренние — и появляется чета Стригуновых, впереди он, она за руку за ним. Пока они сдают пальто и причесываются, любопытные успевают спуститься в вестибюль, пристроиться на широкой лестнице и над ней, по бокам от нее. Кто-то делает вид, что он здесь «так», а кто-то, не скрываясь, разглядывает пришедших с привычной уличной агрессией. Оно ж у нас в крови. Конечно, это выглядело неприлично: встречающих набилось слишком много, и они застывали в неестественных позах, образуя скульптурные группы, достойные эстетики шахтерских парков в Кузбассе.
Вот она какая, Вера-Музонька! Всем запомнилось, как сначала робел-бодрился Стригунов, раздвигая свои недоразвитые плечи, он краснел, бормотал ей что-то явно невпопад и будто бы не замечал толпы встречавших с ее пристальным и наглым вниманием. То-то сердце у него стучало! И как широко, счастливо, самодовольно заулыбался, решившись взглянуть на общественность и прочитав ее отклик «ого-го!», очевидно выраженный в шелесте и бормотании множества губ.
Музонька Стригунова стояла прямо под старинной люстрой, заливавшей ее густым оранжевым сиропом, и как-то необидно, по-свойски усмехалась на весь этот цирк, потирая замерзшие руки. Она была не просто хороша, ни в чем не обиженная матерью-природой. В ней было две стати — русская и татарская, и эта сибирская благодать проявлялась в переменном сочетании светло-русых волос и черных глаз, самоварного славянского носика и легкого, росомашьего разбега скул, твердости очертаний всего, что выпукло, и легкости, тонкости, воздушности головы, плеч, пояса, текинских, смуглых, конечно, ног с ювелирными маленькими коленями. И глядя на ее ноги в открытых лодочках с пряжкой, легко было представить, как подлец Стригунов, не удержавшись, целует мимо пряжки нежный подъем ее стопы.
И было в ней то, о чем позднее скажет потертый бабник Нирванер, по кличке Сулико: «О такой даме никогда не скажешь, даже не подумаешь грязно, похабно. Но, ребята, если вдуматься, это и есть ее главный недостаток. С ней не расслабишься».
Стоя в тылах, мы услышали треск разбитого стакана. Вскрикнула, зажимая себе рот, Леся Перегудова — куда ей было до Веры Огаревой! «Мой милый, что тебе я сделала!» — равнодушно, походя, процедила на это Нина Сухарева, не отрываясь от хищного, во все глаза, изучения Веры. «Какая у Миши жена! Он, наверное, очень счастлив, да, друзья? — сказала Раиса Ивановна, — сто часов счастья. Она похожа на юную Веронику Тушнову, не находите?» Мы никогда не видели Тушнову, но уверенно ответили «да».
2
Родители целенаправленно, планово назвали ее Верой. Отец, Иван Трофимович, тогда, в 1948 году, инструктор райкома партии, и мать, Роза Хасановна, работница библиотеки политпроса, мечтали о трех дочерях — Вере, Надежде и Любови. После войны новые люди очень хотели жить большой семьей, и имена эти часто давали дочерям.
Они пока жили в коммуналке, у них продолжалась крепкая фронтовая любовь; верили в партию, Сталина, в будущее могучей страны, которая уже завтра будет сознательной и зажиточной; и, в отличие от «бескрылых пернатых» (как с сожалением аттестовал Иван соседей — обидно, что многовато было в бескрайней стране таких «примусников»), имели крепкую надежду на улучшение жилищных условий. Коммуналка, на фоне фронтовых дворцов, не торопилась их заесть, надежда давала стойкость, поэтому жизнь с общей кухней и фанерными перегородками казалась им необходимой, нужной прививкой коммунистического быта, не самоцель и грядущая квартира — временный этап на стезе движения советских граждан к общежитиям высокого комфорта и повышенного идейного и культурного их общения.
На углу улиц Крылова (не баснописца) и Гончарова (не романиста), на лысом пригорке, где из поколения в поколение, до сих пор, местные жиганы жгли костры и играли в пустопорожние орлянку и зоську, — обгоняя время, строили отличный трехэтажный дом со всеми коммунальными удобствами. Взмыленные лошади не успевали подвозить кирпичи, а упарившиеся строители — свернуть повторную с рассвета козью ножку.
Устроить перекур через временную неисправность механизмов, да еще при возведении партийного дома, тогда остерегся бы даже законченный лодырь. С другой стороны, наличные механизмы, типа «ворот», были до того просты, что, можно сказать, таковыми и не являлись.
Чтобы в строителях не иссякала бодрость, вкопали столб, повесили на нем динамик-громкоговоритель под козырьком, включили его на полную мощность — и он орал с 6 утра до 12 ночи, от гимна и до гимна. Соседи, рабочие мучались, но лазить на голый столб дураков не находилось. Так и трудились, с весны до сдачи, которая состоялась, конечно же, 6 ноября, и недоделки, дополнительно скрадывались еще и в грохоте духового оркестра, от которого у новоселов опасно сотрясались грудные клетки.
Родители были уверены, что у них будут желанные три дочки, и предполагали, что они родятся вскоре, незамедлительно, на просторах новой квартиры, где сами комнаты вызывали педагогический оптимизм — светлые, просторные, как школьные классы. Кстати, роддом имени т. Семашко (там появилась на свет Вера) размещался буквально по соседству, через пару строений, что тоже по-хорошему влияло на их решимость, как бы подсказывало ее.
В предвкушении скорого пополнения семейства (о чем знал весь райком и кое-кто в горкоме) они, с некоторым педантичным юмором, повесили в зале бумажные портреты — логика здесь понятна: двух великих Вер, Засулич и Фигнер (не в силах выбрать, какая из них большевистее), Надежды Константиновны Крупской и Любови Орловой, а также, по ходу дела, Александры Коллонтай. Странно, но именно ее лицо, в данном изображении совсем уже и не свежее, почему-то вызывало у Розы Хасановны какие-то неопределенно задние мысли в сравнение с лицом Крупской. Странно, потому что мажорная, озорная личность Орловой ничего такого не вызывала, а казалось бы.
Жаль, что портреты героинь почти немедленно пожелтели, несмотря на стеклянную оправу. Вера обитает в этом доме, вычитая первый год и перерывы на брачные походы, всю жизнь, и эти портреты все так же висят в ее зале, который она теперь называет гостиной. Только на портрете Коллонтай, внизу, шариковой ручкой знакомой рукой написано: «Тварь!».
А Вера так и осталась единственной и неповторимой дочкой. Тогда вообще старели быстро, и медицина была в ногу с неласковым веком, но больше старили вернувшиеся страх, подлость и мелочность мира; отца, тем более, повысили в секретари, а мать в заведующие библиотекой — все эти бесконечные бюро райкома, собрания, совещания заполночь, догляд за всем, что шевелится, особо — за тем, что не шевелится в районе, нервотрепки, марксизм-ленинизм-сталинизм оптом и в розницу, мичуринство и космополиты, безродные до изумления — и т. д., и т. п. Изнурительно! С одной бы Верочкой справиться! Краснуха, корь, коклюш, ангина за ангиной. Болела мать, молодая, на всю жизнь застудившаяся за одну фронтовую неделю, пришлось брать нянечку. Еле успевали, Роза, бывало, плакала от усталости, у нее сводило лицо, отец выпивал на ночь стакан водки, иначе не мог заснуть, разгоряченный работой-борьбой. Надежда и Любовь отступали в туман, уже и беспаспортная нянечка, держась за отличное место, желая гарантии на будущее, дошла, в нетерпении, до мелкобуржуазных намеков, что «жизнь одна» и «разве Верочка выкормит вас на старости лет в две-то ручки?». А потом медицина несуетливо прихлопнула: все, Роза Хасановна, о детях забудьте. Носите галоши.
Поэтому Вера имела перед сверстниками сразу два преимущества — она была партийная дочка (Иван Трофимович доберется до второго секретаря обкома), и у нее была своя комната с большим окном в фонарике.
Подоконник был огромный, как полати, лежа на нем, она делала уроки и пила чай.
3
От первого и до последнего класса Вера, пионерка и комсомолка, росла безупречной девочкой. Красивая, опрятная, волевая, отличница, слово у нее никогда не расходилось с делом. Она была всегда права. В классе ей не завидовали — настолько очевидно она принадлежала к новой, может быть, высшей расе людей. Мальчишки влюблялись в нее очень чисто, потому что она была очень чистой и трудно соотносилась с эротическими фантазиями. От нее тянуло бы холодом, машиной, если б ее прямой, честный взгляд не был бы при этом всегда доверчиво-вопросительным: хочу тебя понять, хочу все знать. Но, конечно, общаться с ней через ногу, случайными словами, подначками, делиться всякой ерундой не приходилось. Чтобы к Вере подойти, надо сначала конспект составить, говорил безнадежно влюбленный в нее Теля (Тельман) Минин. Учителя истории и географии остерегались ее — она нередко их поправляла, не из тщеславия, а из абсолютной любви к правде. Ее классное прозвище — Вера-«Победит». Тогда свято верили печатному слову, и Вера безоговорочней всех. В книге «Рассказы о русском первенстве» она прочитала, что «Леонард Эйлер — великий русский ученый», и напрасно с ней спорили тронутые оттепелью математик и одноклассники. Им пришлось идти на мировую, причем практически искренно.
Родители гордились ею. А с годами (когда она входила в подростковый возраст, а они начали сдаваться перед соблазнами привилегий) стали побаиваться, робеть. Она задавала вопросы. Правильно ли, что у нас не переводится сливочное масло, а Владик Терентьев счастлив, когда может съесть лишний кусок черняшки с маргарином, посыпанный желтым сахаром с острова Свободы? Ее кумиром стала Коллонтай — революционер, дипломат, интеллигент, словом, женщина-университет (опять же это почему-то смутило Розу Хасановну).
Но и робостью своей родители тоже по-своему гордились.
Как-то раз отец вернулся из поездки по колхозам, где они целой толпой во главе с Первым изучали перспективы выращивания кукурузы. С перспективами было самоубийственно, с поголовьем КРС — просто гибель, Первый отменил обычное товарищеское застолье на Лукиной заимке и почти всерьез, категорически нечестно, предложил повеситься секретарю обкома Смирнову, куратору сельского хозяйства. Ближе к зиме, прикрывая соратников. Зато с международным положением ситуация складывалась оптимистическая — мы их напрягали с коммунистической романтикой, наступали повсюду, возводили Асуанскую плотину и били в империалистические пятаки в заливе Свиней. В связи с этим отца очень насмешил и обнадежил народный политический анекдот, рассказанный осмелевшим колхозником с запоминающейся фамилией Жарптицын:
«Канцлер ФРГ Аденауэр, английская королева, наш Никита Сергеевич.
Канцлер (подыгрывая на рояле): Завоюем всю Европу!
Королева (пилит на скрипочке): …и поделим пополам!
Хрущев (под балалайку): Поцелуйте меня в жопу, ничего вам я не дам!»
Едва сунув усталые ноги в тазик с кипятком, схватив свежий номер «Правды», Иван Трофимович воспроизвел это матери и добавил: каков наш Никитка-баснописец, а?
Реакция Веры была бурной, негодующей. Распахнув глаза, она подбежала к отцу и отчеканила: Папа! Но это ведь мусор, мусор! Как ты можешь такие гадости повторять?
Родители залюбовались ею: до чего же она была хороша, что твоя дворянка столбовая! И, как потом выяснилось, задумались об одном и том же: где же тот царевич, что будет тебе по плечу? Осрамившийся, струхнувший отец вымолвил: Ну, Верка, спасибо за науку! Даю тебе честное партийное слово — больше ты никогда от меня таких слов не услышишь.
А вот другие ответственные работники завидовали Огаревым. Подрастало новое поколение партийных детей, в массе своей выкатывающее отцам большого полосатого гарбуза. Детиночки получались балованные, они заражались друг от друга чванством, нездоровой барской групповщиной, откровенным вещизмом. Их поражала какая-то чума, мания подчеркивать разницу между собой и другими детьми, «уличными». Веселенькое дельце! К родителям они относились цинично, снисходительно, холодно («предки»), но перед «народом» изображали аристократию на основании того, что они — дети своих родителей! Совесть у них была баранья.
Ивану Трофимовичу поручили разобраться с одним неприятно-деликатным делом (с одной стороны, припугнуть, с другой — спустить на тормозах): деточки во главе с сыном первого секретаря горкома (он, негодяй, носил золотую цепочку!) создали некую секретную организацию под названием «Долой пошлость!». Они сочинили устав ОДП, в котором были такие, например, пункты-требования:
— «Не общаться с этими хамами — колхозниками (имелись в виду сверстники). Не давать им наши книги и пластинки…
— Не петь песни, передаваемые по радио…
— В дни рождений пить шампанское…
— Не стричься под бокс и полубокс (м), не носить косы (ж)…
— Не рассказывать анекдоты…
— Не носить белые носки… (м. ж). Презирать школьную форму…
— Знать наизусть десять стихов Есенина (м), десять стихов Цветаевой (ж)…»
И тому подобное, всего сорок пунктов.
Ознакомившись с уставом, отец простодушно облился холодным потом. (Не далее как вчера они с матерью пеняли Вере, что она не ходит в гости, не дружит с детьми товарищей по аппаратной работе. Все-таки политес есть политес. Надо понимать. А Вера трясла локонами и говорила, что они все мещане, недобрые, с ними скучно…) Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Против чего боролись, на то и напоролись. (А они с Розой думали: все-таки перебирает Вера в своем максимализме, заносится, идеалистка. В хорошем, конечно, смысле этого скользкого слова.)
Понятно, что все было облито слезами носителя золотой цепочки и замято. Секретарь горкома отнесся к миссии Ивана Трофимовича с пониманием, благодарил за тактичность. А Иван Трофимович понял, одним весенним душистым вечером, что он превратился из смелого майора-пехотинца в обычного смертного, держащегося за костюмную тройку и папочку.
Но именно этот акт сознания заставил его отныне относиться к Вере с большим уважением и даже пиететом. Что ж, мы с матерью грешны (хотя, как говорится, «не себе грешны»), а ты, девочка наша, потому и будь звездочкой и Гутиэрре нашей семьи.
С тех пор все, что делала Вера, победительница всех городских олимпиад и лучшая лыжница школы, вызывала у них неизменное одобрение и поддержку. А она бессознательно, но чутко ощущая открывшиеся возможности, пользовалась ими на всю катушку. Вчера было немыслимо, придя с работы, застать дома полкласса ребят, доедающих последнюю корку из Розиных припасов. Не продуктов жалко было… Но разве квартира секретаря обкома может быть проходным двором? Чтоб ребятишки потом рассказывали дома, какая у них мебель, роскошь (впрочем, какая там роскошь?.. Румынский гарнитур, югославская плита, мелочи всякие. Чего там…). А теперь усталые родители вполне радушно улыбались гостям, замечая, что у половины из них драные носки и стрелки на колготках, и шли к соседям занимать чай, сахар и остатки хлеба. А бывало, что и угощали детей рюмкой сладкого вина.
Однажды ночью родительское преклонение перед дочерью получило новый поворот. Иван и Роза шептались по поводу очередного подвига Веры. Она сумела единолично решить вопрос с вывозом и сдачей собранного девятиклассниками металлолома. Директор школы, подхалим, уклонившийся от фронта, сообщил: и ребят воодушевила, и приемщика притащила на работу, оторвав от законного домино и мерзавчика, и уговорила соседа-шофера за идею подогнать грузовик, поработать на школу.
Этот шофер, старик Никанчиков, опрятный таинственный москвич, служил на автобазе обкома (и не посмел отказать секретарской дочери, в душе, небось, проклиная начальство). Вера почему-то считала, что он возил Ленина, но из скромности это скрывает. А значит всегда готов послужить общему делу.
Слушай, Роза, я вот что думаю, скромно сказал Иван Трофимович, Веруня — она вся в наш род, в меня, в тебя… как бы это сформулировать… я бы сказал, все доброе, что в нас есть и было, и уже нет в помине, в ней продолжается, развивается. Ломит, как танк, упрямая, злая до дела — это мое, это дедово. Преданная, самоотверженная, готовая на ласку — это твое, это бабкино. Она как энциклопедия нашей семьи.
И красивая она — в меня, в маму, улыбнулась Роза, и в тебя, и в твою маму. Красивее всех нас, но это наша красота.
Так, не очень складно, они пришли к выводу, что их дочь Вера — счастливое собрание лучших качеств, которыми судьба наделила ее русских и татарских предков.
Ох, много чего им пришлось пережить потом, негодовать и рыдать и хвататься за сердце от Вериных поступков. Но всегда, и именно тогда, когда она ужас что творила, отрекаясь от святынь, которыми они жили, отец и мать с покорной честью повторяли: наша дочь. Разве ее остановишь? Наша кровь всем кровям кровь.
4
Верины бабушки, Татьяна и Хафиза, рано умерли от тифа, в 30-ые. Они прошли по жизни незаметными тенями своих ярких мужей. Они никогда не встречались в земной жизни, но чувство долга и самоотверженность делали их духовными близнецами. Они верили в своих отеческих богов и секретно поддерживали связи с реакционными родственниками, потому что были заветные женщины, и по-другому было нельзя. Но точно так же нельзя было хоть в чем-то подвести своего великолепного мужа, и они всячески скрывали и от чужих, и от мужа свои частичные несовпадения с новым порядком вещей, и не позволяли себе быть отдушинами людского ропота и жалоб, как это в первые годы Советской власти еще случалось с отсталыми женами суровых начальников, робеспьеров села и победителей природы. Поэтому их уважали больше мужей и ненавидели больше мужей (свои, рожавшие же бабы!).
А за бескорыстие и аскетизм быта — с особой жгучей силой, может быть, сильнее, чем потом ненавидели их потомков за сладкое жилье и блат.
Отец Розы тоже давно ушел из жизни. В ноябре 37-го года, извещенный о том, что за ним придут, Хасан Хайруллович Ахметшин забрался далеко в степь и сознательно замерз там. Он не стал сдаваться органам, дожидаться разбирательства — одной мысли: «ему не доверяют», на него могут поднять руку (а он хорошо знал, как поднималась эта рука, сам ее поднимал), хватило, чтобы уйти в неприрученные снега.
Он воевал с Колчаком, с японцами, яростно поднимал колхоз. Единственный грамотный человек в татарско-башкирской деревне, он некоторое время единолично возглавлял и колхоз, и сельсовет, и партгруппу, имея в личной собственности лоскутное одеяло и чайник.
Известен такой случай. Неукоснительно исполняя разверсточные и реквизиционные разнарядки, он извел в деревне последних ужей и мышей и был вынужден отказывать колхозникам в любых просьбах о помощи. При этом он все-таки заставлял их писать прошения, накладывал на них однотипную резолюцию и подшивал а соответствующую папку. Поскольку он не отделял себя от народа, он посчитал необходимым создать следующий документ.
«Председателю колхоза имени 15-го партсъезда тов. Ахметшину Х. Х. Заявление. В виду крайней нужды прошу выдать мне овчинный полушубок и валенки. Председатель сельсовета Ахметшин Х. Х. Просьбу поддерживаю так как нет возможности работать в зимнее время за пределами д. Менделеево, где расположены некоторые хозслужбы колхоза, а так же ездить в райцентр по делам соцстроительства по обморожению. Секретарь партгруппы тов. Ахметшин Х. Х.» Резолюция в левом верхнем угла листа: «Отказать. В настоящее время, когда неизжиты последствия Гражданской войны и разрухи, в колхозе нет полушубков и валенок. Председатель колхоза имени 15-го партсъезда Ахметшин Х. Х».
Может быть, засыпая под вой бурана, он думал о том, что спасает дочь от несправедливого клейма.
И, рассказывая о нем мужу, Роза ловила себя на том, что, отчасти осуждая его перегибы с высоты 60-х, предкоммунистических годов («человек человеку — друг, товарищ и брат»), она очарована отцом, едва не уморившим ее с голоду.
А вот второй дед, Трофим Степанович Огарев, был жив-здоров, да проживал и трудился неблизко, на другой планете. С ним были некоторые проблемы. После 20-го съезда успешная его карьера резко обрушилась, сам Иван Трофимович вынужден был в какой-то мере отмежовываться от него на парткомиссии: нет, не предавал отца, скорее осознавал, что строгим соратникам все равно не объяснишь то, что хорошо понимал и осуждал в отце он сам — сказал, что требовалось по этикету. Отец уже не был ответработником, и навредить ему было невозможно.
Старший Огарев воевал с Врангелем, был знаком и сотрудничал с Землячкой, Белой Куном и принимал участие в ликвидации прикинувшихся овечками офицеров, притворно сдавшихся на милость победителей. С середины 20-х годов его планида связалась с пенитенциарной системой. Повышаясь в должностях и званиях, он менял лагерь за лагерем, обычно получая назначение туда, где что-то гнило или тлело — наверху знали, что Огарев разберется, вытянет, наведет порядок. Он уважал себя за то, что ни разу в жизни не примерил гражданские туфли, не прочитал ни одной художественной книги и никогда не прикасался к сыну — ни с лаской, ни с розгой. От треволнений 30-х годов его спасла давнишняя, всем известная, анекдотическая ненависть к Троцкому. Еще в 20-м он, невзирая на субординацию и опасные последствия, публично называл Льва Давидовича попкой-говоруном, «примазавшимся». Его на годы вышибли из армии, он познакомился с крутой нуждой, но с 26-го его приставили к лестнице. Тогда он был пригож, до того, что в занятых селах на него сбегались посмотреть отупевшие от несчастий голодные бабы. Он не делил жизни на труд и досуг, не терпел крамолы, но, нужно отдать ему должное, сторонился личных выгод, устраивая образцовые облавы на «примазавшихся» и «аморальщиков».
Решений 20-го съезда он не принял, а 20-й съезд не принял его. Трофима Степановича исключили из партии и уволили с волчьим билетом. К облегчению сына, он зарекся выходить в мир, где правили подлые, гладкие говоруны-перерожденцы. Огарев устроился пожарником в том же Дубравлаге, где командовал еще вчера, и успел пережить три инфаркта. Их он заработал в первые годы огнеборства, когда по привычке покрикивал на бывших подчиненных, бывало, и лез на них с мордобоем — за нерадивость, недостойное поведение. А порядка не наблюдалось, нет… Переселенный из ведомственной квартиры, великолепия которой он не замечал, в ветхое общежитие, дома он носил исключительно генеральскую форму и никогда не открывал дверей на стук.
Подымаясь из инфарктов, воистину воскресая из мертвых, он теперь представлял собой какое-то подземно-сказочное существо. Его зеленое лицо пугало детей и начальство. Лагерные люди, мстительно понижая его в статусе, дали ему прозвище «Зеленый кум».
5
Единственное в жизни письмо от него, с Колымы, Иван Трофимович получил в Германии, под Ангермюнде, 16-го марта 1945-го года. Письмо как письмо, самое обычное, состоящее из дежурно-противоречивых пожеланий: не жалеть себя во имя Советской Родины — беречь себя на исходе войны, отец надеется на появление внуков. Попытки отца ввести сына в курс положения на фронте путем пересказа радиосводок и центральных газет недельной колымской давности вызвали улыбку у сына, живущего на войне в считанных десятках километров северо-восточнее Берлина. Не ведая, что случится с ним вечером этого дня — «Дня Огаревых», Иван посчитал фантастическое получение совершенно нечаянного письма добрым знамением.
Утром, после завтрака, при багровом блеске восхода, дыша чутким воздухом, доносящим громы сражений со всех четырех сторон света, он признался в любви медсестре Розе Ахметшиной, сказав неловкие, запальчивые слова. И получил такой ответ, что любовь взаимная. Их видели бойцы, и они договорились поцеловаться в сумерки, на том же месте. День тянулся и тянулся, и на их пятачке войны сегодня было тихо, обоим казалось, что кто-то свыше узнал, что такое произошло, что предстоит, и старался не расплескать эти полные чаши. Они с удовольствием занимались своими делами, перед Иваном плыло лицо Розы, перед Розой — лицо Ивана.
И надо же, ближе к вечеру — несколько выстрелов из немецкого карабина, На ближнем хуторе, за дубками — приблудившиеся немцы. Оттуда прибежала местная ягодка-бауэрша, осмелевшая от того, что ее никто не собирался насиловать. Тараторила: там несколько стариков-ополченцев, поговорите с ними, они сдадутся.
Хутор окружили, и Веня Семенов, уроженец города Энгельса, кричал им на своем древнем немецком: эй, фрицы! Дедушки! Сдавайтесь, вам ничего не будет, старые ослы!
«Старые ослы» — было удачным ходом. Бормотали в развалинах хутора недолго, и вот уже дребезжащий тенор ответил: не стреляйте, мы сдаемся!
Имея полное обоснованное доверие, бойцы встали, а Иван, парторг полка, верный своим принципам, сбросил шинель и пошел к немцам. Это было неправильно. Никто его не окликнул, не предостерег, хотя разум и опыт таких «пардонов» подсказывал: нельзя полагаться на авось, часто сдаются все за вычетом одного. Бывает, бывает наваждение, Иван через года признавался: я же, так сказать, токовал весь день, одурел от счастья.
Когда он подошел к разрушенной каменной ограде, навстречу ему вышла пара дряхлых человеческих одров с вытаращенными от страха глазами.
И вдруг щелкнул далекий выстрел, пуля с воем, на излете, ткнулась в каменную стенку метрах в пяти от них. И один из одров в панике вскинул карабин и в упор выпалил в Ивана, и попал в грудь, навылет. (Кто стрелял?)
Бойцы ответили — сначала взводным матом, а потом очередями. Но мгновенья, отпущенного на мат, хватило, чтобы немцы спрятались за оградой.
И тут, отмахиваясь от выстрелов, как от комаров, к хутору пошла Роза, в своих сияющих сапожках и отутюженной форме. Наступила тишина. Роза подошла к Ивану, взвалила его на себя и понесла к своим. Опомнившись, бойцы побежали ей навстречу.
А из развалин вышел тот самый старик, бросил на землю карабин, сел на камень и громко, трубно зарыдал. Никто в него не выстрелил. Через забор полетели карабины, немцы выходили с поднятыми руками, но решительно, готовые умереть. Им повезло, они выжили.
Иван похолодел, побелел, пульс не прощупывался. Полковник-хирург, не глядя на Розу, не отвечая на ее вопросы, велел вывести ее из лазарета, очень грубо, чем давал понять: амба! Но Роза не ушла, она держала Ивана за голову и твердила: живи, живи, просыпайся. Его зашивали — безнадежно, он каменел, а она твердила: просыпайся, открывай глаза. Без двух или трех двенадцать, когда хирург хотел махнуть рукой, Роза поцеловала Ивана в какой-то заветный раз, и он на глазах порозовел, вздохнул и открыл свои ясные очи. Она его вытащила, он выжил.
Он заснул, а она наконец-то почувствовала острую боль. Таща его, она сломала безымянный палец на правой руке. Он срастется очень причудливо, огрызком поросячьего хвостика. Обручальное кольцо пришлось покупать на два размера больше и приплющивать на пальце, чтоб не слетело.