Тереза села против меня за стол, и, разделенные им, мы быстро еще раз просмотрели список адресов, известных Альбину. С моим их было шесть. Я проклинал себя за легкомыслие: ведь я сам велел принести мне домой лампочку с приемником — подарок инженера Забавы!
— Он не выдаст,— сказала Тереза.
— Как он может не выдать? — пожал я плечами.— Достаточно надавить на него, как он запоет. В этом парне нет никакой сопротивляемости. Не такие, как он,
раскалывались.
— А я уверена, что он не выдаст,— повторила Тереза.
Я иронически поддакнул ей. В дверь снова постучали. Тереза ввела Густава.
Густаву было немногим более тридцати. Коренастый, с плоским носом боксера и редкими светлыми волосами, он обладал удивительно милой улыбкой. Вообще от него исходила какая-то могучая внутренняя сила. Я бездарно пытался подражать ему и радовался, что у меня такой командир, как он. В этот день я видел его в предпоследний раз: восьмого октября, то есть через восемь дней, он проснулся дома окруженный со всех сторон жандармами. Вместе с другими схваченными в доме мужчинами его привезли в тюрьму Павяк, а по дороге на допрос, не веря в свои силы, он принял цианистый калий. Мы так и не смогли потом отыскать его тело.
Я пожал ему руку и доложил об исчезновении Альбина. С лица Густава сразу же исчезла улыбка.
— Барнаба,— обратился он ко мне, назвав меня моей подпольной кличкой, чем, вероятно, хотел подчеркнуть официальность разговора.— Знаешь, что я об этом думаю?
— Так точно, пан командир! — ответил я, стоя навытяжку.— Но ничего не могу сказать в свое оправдание.
— Ты хорошо знал Альбина?
— Мне казалось, что хорошо. Это очень талантливый парень.
— В мастерской работало только три человека,— сказал Густав, садясь.— Забава вне всяких подозрений. Протон — парень тихий и преданный, он никогда не совершит никакой глупости... Остается только этот поэт. Представляешь, какая для них радость — захватить радиостанцию? Да она для них ценнее десяти автоматов!
— Но ведь это только передатчик УКВ,— перебил я его.— Связь в пределах действий батальона…
— Неважно. Ведь из твоего Альбина вместе с кишками вытянут все, они все равно узнают, что вы начали монтировать более мощные радиостанции. Альбин нарисует им схемы и сообщит частоты, выдаст источники, откуда вы получали детали, опишет наш отряд и его место в общей иерархии организации... Они попали в яблочко, Барнаба, угодили нам прямо в лоб. А все потому, что какая-то глупая соплячка поссорилась с папочкой и мамочкой! Ничтожные щенки, и больше ничего! Странно, что немцы еще не пришли сюда, в этот дом!
— У него не было при себе ни одного документа,— я выложил перед Густавом документы Альбина.— Он, наверное, сообщил им фальшивый адрес.
— Тем сильнее его изуродуют! — пожал плечами Густав.— У него была ампулка с цианистым калием?
— Он не хотел носить ее с собой, боялся,— вынужден был сознаться я.— Альбин был очень эмоциональный малый и боялся принять яд в минуту депрессии.
— Депрессии…— язвительно улыбнулся Густав.— У двадцатилетнего парня? Как у дамочки после климакса? И ты допустил его к серьезной работе!
— У него был абсолютный слух...— защищал я Альбина.
— Ему уже, наверное, оборвали его чуткие уши! — продолжал злиться Густав.— А ты, Барнаба, несешь за все это ответственность, учти, будешь наказан за этот провал!
В его голосе слышалась такая твердость, какой я и не подозревал в нем. У меня чуть слезы на глаза не выступили от огорчения. Не хватало еще, чтобы я разревелся как девчонка, ведь я так дорожил его уважением! На Терезу я боялся даже взглянуть. Видно, Густав в конце концов заметил мое отчаяние и посмотрел на меня помягче.
— Мы живем в мире, где ничто человеческое не принимается в расчет,— сказал он.— Взбесившиеся твари мостят дорогу к своим безумным целям миллионами жизней. Из нас выпускают море крови, и наш долг активно этому воспротивиться, максимально сократить этот поток крови. У нас нет ни самолетов, ни танков, ни орудий, а только злость и упорство, но мы во что бы то ни стало должны иметь еще и трезвый ум. Когда-нибудь наступит время расплаты и тогда будет учтено все, и эта пролитая кровь тоже, но мы не можем оставить здесь только пустую, усеянную сплошными братскими могилами землю.
— Понимаю,— сказал я, лишь бы произнести что-нибудь.
Тереза молчала, не спуская глаз с Густава.
— Не знаю, кто из нас троих переживет войну,— добавил он.— Может, и никто... Дело в том, чтобы не умирать глупо. Как только я узнаю что-нибудь на Аллее
Шуха или в Павяке, я тебе сообщу.
Он ушел, и я, снова оставшись наедине с Терезой, взглянул на часы. Было уже без четверти два.
— Есть почта.— деловито сообщила Тереза.
Мы снова могли заняться чем-то. Я начал просматривать бумаги: приказы, инструкции, заказанные нами документы. Подняв глаза, я встретился с внимательным, серьезным взглядом Терезы.
— Я люблю тебя, Тереза, — вырвалось у меня.— Я люблю тебя все сильнее, и мне уже трудно справляться с этим.
Я мог бы поклясться, что Тереза смотрела на меня с любовью, и изо всех сил сдерживался, чтобы не схватить ее в объятия. Мое жалобное признание в этот момент было совершенно ни к селу ни к городу, и вообще выпалить все это так мог только абсолютный слюнтяй. Я покраснел от стыда. И, пытаясь поскорее затушевать впечатление, какое могла произвести моя оплошность, поспешил сказать как можно более весело:
— Я принес торт, который по дороге искололи жандармы, съешьте его с мамой за мое здоровье.
Тереза положила свою руку на мою. В эту минуту она была прекрасна.
— Прости меня,— прошептала она.— Я уж и сама не знаю... Что мне делать?
Этого я ей сказать не мог. Я мог бы ее обнять и поцеловать, и, пожалуй, она бы не оттолкнула меня, и, кто знает, быть может, рухнула бы наконец разделявшая нас преграда. Но я не мог так поступить. Воспользоваться ее минутной слабостью? Мы забрели в тупик, и самим, без вмешательства каких-либо внешних факторов, нам из него было не выбраться. Следовало бы перестать встречаться. Терезу с радостью взял бы в связные каждый. И хотя она, вероятно, тоже думала об этом, ни один из нас не находил в себе сил произнести это.
Я встал и по-отечески поцеловал ее в лоб.
— Поступишь, как сочтешь нужным,— сказал я и не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на морду улыбающегося военнопленного, которая даже снилась мне.
— В семнадцать ноль-ноль я у Овцы. В случае чего…
— Тебе нельзя ночевать дома,— напомнила Тереза.
— Привет! — бойко простился я и выбежал на улицу.
За углом я вскочил во второй вагон проходившего мимо трамвая. Здесь воняло сигаретами «Юнак». Наклеенные на окнах плакатики расхваливали сок из свежего зверобоя, сделанный по рецепту магистра Гобеца, а также мебель Раделицкого, под рекламой которой красовалось: «Покажи мне свою квартиру, и я скажу тебе — кто ты!». Стекла были замалеваны голубой краской, и внутри вагона царил полумрак. Я вышел на переднюю площадку, чтобы наблюдать за улицей. У Маршалковской я выскочил, но навстречу тяжело шагал жандармский патруль, и я быстро юркнул в магазин с пластинками. Хозяева магазина получали из Германии все новинки, и я часто бывал здесь. Мне повезло — на прилавке лежала Пятая симфония Бетховена в исполнении оркестра под управлением Вильгельма Фуртвенглера. Пластинка стоила столько же, сколько полкило грудинки. Я часто слушал музыку после наступления комендантского часа. Иногда мне удавалось слушать ее вместе с Терезой, и тогда меня охватывало особое волнение, желание стать лучше. Музыка объединяла нас не меньше, чем совместная деятельность. Я сидел рядом с Терезой, слушая и содрогаясь от счастья, с глазами, полными слез, чувствуя рядом ее теплое присутствие. Достаточно было шевельнуть рукой, чтобы коснуться ее руки или плеча, и мое глубокое волнение усиливалось мукой, которую я испытывал от ее близости и недоступности одновременно. Я молниеносно менял пластинку, чтобы не нарушать настроения, царившего во время концерта, и с отчаянием поглядывал на иглу, медленно, но верно приближавшуюся к середине пластинки. Потом украдкой смахивал слезу, и мы возвращались к действительности.
Я купил Пятую симфонию и к трем часам дня добрался до дому. Войдя в сад сзади, через дырку в заборе, я заглянул в окно. Бабушка сидела за столом и читала «Унесенные ветром». Этот роман в те времена вырывали друг у друга все дамы. Когда я вошел в комнату, бабушка встала, чтобы подать мне обед, на еду у меня всегда были считанные минуты.
— Я сегодня не вернусь ночевать,— сообщил я, обжигая горло густым супом.— Иду на вечеринку.
— Нашел время веселиться! — вздохнула бабушка.
— А ты, бабушка, никогда не была молодой? — поинтересовался я.
— Вот дурак так дурак! — возмутилась она.— На балах я, конечно, танцевала, но в квартиры к кавалерам никогда не таскалась!
— Если ночью придет гестапо, скажи, что я уехал в деревню и нанялся на полевые работы.
— Думаешь, я не знаю, что вы там проделываете? Если я старая, значит, слепая и глухая? Вас всех повыловят и поубивают!
— Что поделаешь, бабушка, долг есть долг!
— Да я знаю, что долг...— с грустью согласилась она.— Но ведь только ты один у меня и остался, внучек.
И она, шаркая шлепанцами, отправилась на кухню за вторым. Я и мысли не допускал, что в этой лотерее смерти могу вытащить несчастливый билет. Однажды, еще в 1941 году, взявшись за расчеты, я вычислил согласно теории вероятности, что мои шансы примерно составляют соотношение один (погибнуть) к двадцати (выжить). К сожалению, с каждым годом, по мере того как вокруг множились аресты, это соотношение менялось не в мою пользу. Если бы война протянулась еще год или два, у меня, пожалуй, не осталось бы почти никакой надежды. К счастью, Восточный фронт быстро приближался, и мы рассчитывали, что в ближайшие месяцы он подойдет к Варшаве. Все дело было в том, кто куда постучит раньше: русские в ворота Варшавы или гестапо в дверь моего дома.
Я влетел к себе в комнату, порвал и спустил в унитаз вчерашний номер подпольной газеты, вытащил из-под подушки учебный план военных занятий и спрятал его в крышку табуретки, стоявшей в ванной. Эта табуретка с двойной крышкой, сделанная в одной из наших мастерских и ничем не отличавшаяся от любой кухонной табуретки, служила тайником, где я прятал бумаги. Настольную лампочку с укрытым в ней приемником, гордость инженера Забавы, я поставил на столике возле тахты. Схватив портфель со служебными бумагами, я сунул туда бритвенный прибор и зубную щетку, поцеловал бабушку и уже хотел умчаться, как вдруг зазвонил телефон.
— Наверное, этот негодяй,— проворчала бабушка.— Когда я подхожу к телефону и говорю «алло!», он бросает трубку, и правильно делает, а то бы он услышал...
Это действительно был отец.
— Хочу тебя поздравить, сынок, и пожелать тебе всего самого лучшего,— сказал он.— Ядя тоже тебя поздравляет.
— Ты не собираешься разводиться? — любезно поинтересовался я.
— Уже не те времена,— вздохнул отец.— Нам всем надо держаться вместе. Может, забежишь к нам? Мы с тобой всегда виделись в день твоего рождения.
— Может быть, но сегодня лучше не условливаться о времени.
— Будем ждать тебя до поздней ночи,— пообещал отец.
— Дай бог вам дождаться! — воскликнул я искренне, потому что в последнее время меня часто охватывал страх.
Из дома я снова выбрался через сад, чтобы меня никто не увидел. На наших жолибожских улочках, как в любом маленьком городке, ничего нельзя было скрыть, и все тайное становилось явным. Если мы еще и существовали до сих пор, то это можно было объяснить только тем, что гестапо испытывало недостаток в людях, а в шпиках была просто острая нехватка. Во всем нашем районе среди жителей не было, пожалуй, ни единого агента или доносчика. В течение минувших лет оккупации было разоблачено и ликвидировано всего несколько человек. А как известно, без информаторов и шпиков любые репрессии слепы и случайны. Поэтому-то немцы и устраивали постоянно засады и облавы.
Теперь мне предстояло завершить еще одно дело. Уже несколько дней вопреки всяким принципам конспирации я носил в портфеле фальшивые документы для одной еврейской семьи, прибывшей недавно из-под Львова. Находясь в постоянной опасности, они, сняв две комнаты в тихой жолибожской улочке у самых валов Цитадели, вообще не выходили из дома. Человек, который просил меня помочь им раздобыть документы, сказал, что они могут хорошо заплатить. Разумеется, я не собирался наживаться на них, но эти люди, привыкшие платить за каждый день своей жизни, настаивали, чтобы я взял у них деньги если не себе, то хотя бы на нужды организации. Познакомившись с ними, я понял, что их внешний вид все равно выдаст их происхождение и что каждый шаг по улице, с аусвайсом или без него, грозит им расстрелом на месте. Поэтому мы с моей знакомой решили сделать из них грузин по фамилии Мининашвили, которые якобы прибыли в Польшу в 1921 году как белые эмигранты. И тогда мои подопечные, получив такие документы, могли бы спокойно ходить по улицам, объясняя в случае чего свою внешность грузинским происхождением. Однако по грузинским документам им полагались особые продовольственные карточки с увеличенным пайком: немцы заигрывали с грузинами, пытаясь восстановить их против русских. Сначала я заказал для них кеннкарты, а потом уж и удостоверения, которые выдавались в управлении недвижимым имуществом, и продуктовые карточки для иностранцев, отовариваемые в немецком магазине Майнля. Взамен за документы и карточки они вручили мне некую сумму на конспиративные цели. Две недели назад, когда мы договаривались обо всем с главой семьи, меня поразила его нервозность. Этот черноволосый худой мужчина, немногим старше сорока, совсем не владел собой: он то вскакивал, то снова садился, то закуривал папиросу, то гасил ее, то лез зачем-то в карман, то подбегал к окну и осторожно выглядывал из-за занавески, то отбегал назад и кружил по комнате. Поднимая рюмку за успех, он не мог удержать дрожи в руках. Его жену, полную, еще не утратившую красоты женщину, я видел лишь мельком, через полуприкрытую дверь, за которой чувствовалось и тихое присутствие детей — мальчика и девочки, десяти и двенадцати лет,— как было написано на обороте их фотографий для документов. Я не спрашивал ни его настоящей фамилии, ни кто он по профессии. Внешне он был похож на врача или адвоката. Когда мы договорились обо всем и я встал, чтобы побежать дальше, он на секунду задержал мою руку в своей.
— Спасибо вам за помощь,— сказал он и добавил шепотом, чтобы не услышали жена и дети в соседней комнате: — Я уже не верю, что мы выживем.
— Почему? — тоже шепотом возразил я.— Это всего лишь вопрос случая и капельки везенья. Ведь вот уже два года вам удается...
— Но напряжение возрастает! Вы не знаете, что такое сидеть вот так, взаперти, и ждать... Каждый звук за окном, каждый шаг на улице, каждая проезжающая машина… Что-то должно случиться! Должно! Я знаю, если бы мы разделились, прятались у людей каждый в отдельности, жена в одном месте, дочь в другом, сын в третьем... у нас было бы больше шансов... но мы не хотим… не можем... да и где? У кого? Мы парализованы… парализованы… когда-нибудь они придут... завтра, через месяц… через год... придут наверняка...
— Приду я, с документами. До свидания.
Он посмотрел на меня глазами, красными от бессонницы и отчаяния. Я с облегчением вышел на свежий воздух. Как много значило то, что я мог бегать по улицам, действовать... В условиях оккупации деятельность несомненно помогала людям перебороть в себе страх. По крайней мере, так было со мной. Но для этих людей оставался страх и только страх. Никакого действия. Ожидание в камере смертников.
И вот сегодня наконец я шел к ним с кеннкартами для иностранцев, проживающих в генерал-губернаторстве. Они были сделаны по всем правилам искусства, даже с обязательными, словно от прокола иглой, дырками, что свидетельствовало в глазах жандармов об их подлинности. В запасе у меня были не только слова, которые подняли бы дух этих несчастных, но и целая куча веселых новостей, на востоке ведь фронт сдвинулся с места и все быстрее приближался к нам. Я открыл калитку и постучал в дверь. Мне пришлось стучать долго, пока на втором этаже не открылась форточка, в которую высунулась хозяйка дома, жена находившегося в плену полковника. Я знал ее в лицо.
— Добрый день,— приветливо поклонился я ей.— Я пришел к Каминским...
— Боже...— простонала она,— Войдите через дверь с другой стороны дома, быстрее!
Встревожившись, я обежал дом и бросился к лестнице. На верхней ступеньке стояла седая дама, которую я видел в окне. Лицо у нее было серым и мятым. Втянув меня в комнату, она заперла дверь и заговорила тихо, лихорадочно:
— Позавчера ночью начали ломиться в дверь… я сразу же проснулась… они стучали кулаками, ногами, чем-то железным. Один кричал по-польски: «Откройте! Гестапо», — а другой рычал: «Sicherheitsdienst aufmachen!» — и ругался по-немецки. Пан Каминский не открывал, я только слышала внизу какую-то возню, шаги, плач и писк... я боялась выглянуть в окно и ждала, когда они выломают дверь. Но они покричали, постучали еще немного и ушли.
— Ушли?! — изумился я.
— Стук прекратился, и я услышала шаги на каменном крылечке. Тогда я выглянула через щелочку между занавесками. Их было трое. Я подождала еще несколько минут и сбежала вниз, чтобы вывести Каминских через сад... В квартире их не было, но я увидела, что открыта дверь в подвал. Боже... я уже никогда не смогу жить спокойно! — Седая женщина закрыла лицо руками. — Он зарубил топором жену и детей, а сам повесился,— прошептала она.— Наверное, он приготовил все это заранее — и топор, и шнур... ведь они не так уж долго ломились в дверь…
Кровь хлынула мне в лицо. «Они наверняка придут»,— еще недавно шептал мне Каминский.
— И это вовсе не были гестаповцы,— сказала минуту спустя седая женщина.
— Что-оо?!!
— Это были бандиты,— продолжала она.— У них не было машины, а гестаповцы никогда не ходят пешком и никогда не уходят, не взломав дверей. Они испугались, что шум привлечет немцев, и ушли. Если бы у пана Каминского хватило сил выдержать еще немного, все были бы живы. На рассвете я позвонила в полицию, к «синим» разумеется, и сообщила о нападении бандитов. Я сказала также, что наш жилец впал в безумие и убил всю семью. А полицейский в ответ только рассмеялся: «Какое еще безумие! Это же были евреи!» «Синие» забрали все вещи Каминских.
— И деньги?
— Наверное. Поэтому они не цеплялись ко мне и не ругались, что я прятала евреев. Просто велели мне молчать и все забрали. Тела тоже. А я всю ночь отмывала кровь…
Она замолчала и отерла глаза платком.
— А эти бандиты? Вы бы их узнали?
— Вряд ли. Я же видела их мельком, при свете луны...
То, что она смогла наконец рассказать обо всем, явно принесло ей облегчение.
— На ночь теперь ко мне приходит племянница,— добавила она.— Я хочу продать дом и переехать в центр города.
Я вышел на улицу. На тротуаре девочки играли в классы. Я спустился к обрыву возле Цитадели, сел против ее стен, достал кеннкарты и поджег их. Мне пришлось израсходовать целую коробку спичек, чтобы поддерживать огонь. Поочередно чернели и исчезали лица на фотографиях. Я еще посидел некоторое время над обугленными листами картона, потом встал и медленно побрел к трамваю. Оставшись, как всегда, на передней площадке вагона, я на этот раз не смотрел на улицу. Я был крайне угнетен и никак не мог избавиться от чувства тяжести в душе, казалось, что-то огромное навалилось на меня и давит, пригибая к земле.
Когда я доехал до Тарговой, уже наступили сумерки. Здание управления окружной железной дороги, где в сентябре тридцать девятого квартировала моя часть, занял для своих учреждений и казарм вермахт, и теперь у входа торчал постовой, а по Тарговой бродили толпы людей. Свернув в Зомбковскую, я добрался до Бжеской. Во втором дворе, в поперечном флигеле на пятом этаже находилась штаб-квартира группы Овцы. Эту кличку выбрал себе капрал Карчевский, вагоновожатый городских трамвайных линий. В середине 1940 года я случайно встретил его, вскочив в пятый номер трамвая, чтобы проехать на Прагу. Первая площадка тогда еще не была «только для немцев», так что я, как обычно, встал рядом с вагоновожатым и лишь спустя минуту узнал его.
— Попка с красной ж…— шепнул я ему на ухо.
Вагоновожатый обернулся и невероятно обрадовался.
— Попугай жив? — поинтересовался он.
— Сдох от хорошей жизни. А ты как поживаешь?
— Все здоровы,— ответил он с иронией.— Женился или нет?
— А может, мы встретимся, поговорим?
— Отчего ж не поговорить!
И он дал мне свой адрес, Спустя два месяца он принял присягу и стал командиром группы, сформированной из жителей Праги.
Я постучал в дверь, окрашенную в вишневый цвет. Открыл хозяин квартиры, восемнадцатилетний малый по кличке Лонгин. Я обрадовался, что это был он, а не гестаповец. Сегодняшний день явно выбил меня из колеи, и мне надо было как можно скорее взять себя в руки, чтобы никто ни о чем нe догадался. В квартире воняло капустой и стиркой, и полуоткрытую дверь кухни была видна мать Лонгина, склонившаяся над корытом, впрочем, я никогда не видел ее в другой позе. Когда я вошел в комнатушку, пятеро парней вскочили с места и вытянулись в струнку, а Овца, стоявший точно отец среди сыновей, доложил мне по всем правилам устава. На столе красовалась деревянная коробка рации УКВ. Наши ребята любовно называли ее укаэвкой.
— Есть связь? — спросил я.
Лонгин нажал на переключатель и проговорил: *Барбара, я Зофья, что у вас? Перехожу на прием», после чего снова нажал на переключатель, и из наушников сразу же поплыло урчание: «Зофья, я — Барбара, Зофья, —я Барбара, у нас пол-литра и говяжья рулька, на улице облава, пусть поцелуют нас в одно место. Перехожу на прием».
Уменя не было охоты шутить, так что я схватил микрофон и заорал: «Барбара, я Зофья, прекратить болтовню! Нe то получите сейчас по этому самому месту. Разрешаю только слушать! Все!» И выключил рацию. Ребята смотрели на меня с досадой, недовольные тем, что я лишил их игрушки. Bторая часть их группы находилась в двух километрах отсюда на Грохове, тоже на высоком этаже — наши передатчики с трудом пробивались сквозь толстые стены.