— Меня зовут Тереза.
— А меня Юрек, то бишь Ежи. Пожалуй, я возьму сегодня почитать что-нибудь эдакое, возвеличивающее, что облагородит меня. Может, что-нибудь из Сенкевича, ну, к примеру, «Огнем и мечом»?
Я направился прямо к нужной полке: что и где стояло в этой библиотеке, я знал уже наизусть. Взяв книгу, я сообщил:
— Мне пора. У меня сегодня ночное дежурство, а завтра, после полудня, я приду опять.
— Опять за книжками?!
— Нет, к тебе. В гости,— прошептал я и подошел к ней. Она резко отпрянула от меня и попятилась к двери.
— Не бойся, Терезочка, я очень робкий,— вполне искренне сказал я: было ясно, что к этой девушке не применим ни один из тех хваленых мальчишечьих приемов, какими якобы легко достигаются любовные победы: надо, мол, наброситься на нее с жаркими мужскими поцелуями, сжать в объятиях, сорвать с нее одежду... и т. д.
Я наклонился и поцеловал ей руку, а в ответ почувствовал легкое теплое пожатие. Я вышел, неся книгу гордо, как рыцари носили платочек дамы сердца. На следующий день мне не удалось ее увидеть, вокруг все рвалось и горело, и мы с вагоновожатым, оставшись вдвоем, целый день беспрерывно носились по улицам. Встретились мы с Терезой лишь в среду, 27 сентября, уже после объявления о капитуляции Варшавы, когда я принес ей несколько полевых аппаратов, чтобы она спрятала их от немцев. Но тогда мы оба были очень печальны и думали только о поражении. Она отвернулась от меня, чтобы скрыть слезы, я прикоснулся к ее плечу, и мы сидели оба застывшие, исполненные отчаяния.
Но вернемся ко дню моего рождения.
Придя из библиотеки в наш дом напротив, я застал вагоновожатого и слесаря на месте.
— Панове, пожалуйте на роскошный ужин,— сказал я.
Мы уселись в моем новом кабинете. При виде целой банки консервированной ветчины у моих гостей заблестели глаза. Слесарь открыл банку штыком, и мы разлили «выборову». Воцарилось веселое настроение.
— Говорят, англичане в пух и прах Берлин разбомбили,— начал, как всегда, с новостей вагоновожатый.— А чехи взорвали военный завод.
— Зато нам божья матерь посылает дивизион архангелов,— язвительно добавил слесарь.— Это все, конечно, ни хрена нам не поможет. Но мы должны держаться до последнего. Зачем это надо, чтобы во всяких странах говорили, будто Польша сдалась через неделю!
— В пятницу четыре недели будет,— заметил вагоновожатый.— Мало времени прошло. И до пятницы еще целых пять дней…
— Мы должны продержаться как можно дольше,— вмешался я.,— Мы же даем союзникам возможность подготовиться к сражениям.
— Я так понимаю, что мы сейчас только за одно свое доброе имя воюем,— сказал слесарь.— Чем больше нас на этом костре изжарится, тем больше про нас трубить будут, когда войну выиграют. Кумекаете, братцы?
— Ты что ж, все улицы могилами изрыть хочешь? — ужаснулся вагоновожатый.
— Тебя-то я, как полагается, на кладбище похороню,— пообещал слесарь.
— Ишь ты какой! Это еще неизвестно, кто кого похоронит,— возмутился вагоновожатый.
— В таком разе давай жребий тянуть,— предложил слесарь и вытащил спички.
— И не думайте! Этого не хватало! — заорал я.— Сегодня день моего рождения!
— За твое здоровье, Юрек! — сказал слесарь и, подняв кружку, выпил водку.— Ты, конечно, барчук и маменькин сынок балованный, птичьим молочком вспоенный, но все ж таки мозги у тебя жиром не заплыли. Как подрастешь, поймешь кой-чего, так что будь здоров и расти большой. Таким, как ты, везет. И ты обязательно всех нас похоронишь, потому что ты самый младший.
— Ни хрена подобного! — воскликнул я.
— Давай об заклад? — быстренько предложил слесарь.
— Я насчет жизни ни на какой заклад не согласен,— вмешался вагоновожатый.— У меня двое ребят, и не дай бог беду какую накликать. Трамваи всегда нужны будут.
— Трамваи погибают на баррикадах,— рассмеялся я и разлил остаток водки по кружкам.
За окном стемнело. Надо было переходить в подвал, поскольку нечем было занавесить окна. Взрывы мерно ухали, к этому было легче привыкнуть, и я уже не испытывал страха.
— Мастерскую-то мою начисто разбомбило, а механика убило,— пожаловался слесарь.— И почему это нам так крепко под зад дают?
— Не знаешь разве, что к чему? — спросил вагоновожатый.
Мы замолчали. Не хотелось ругать правительство, смывшееся в Лондон. Поражение было таким неожиданным и наступило так быстро, что наши головы не успели осмыслить происходящее, мы были угнетены своим унижением и испытывали острое чувство ненависти. Падение с вершин победоносного патриотизма на дно поражения ошеломило и оглушило нас.
— Не о чем тут говорить,— сам себе ответил вагоновожатый.
Я очень полюбил их, вагоновожатого и слесаря, и они полюбили меня, молокососа и маменькиного сынка. В течение всего времени, пока мы вместе воевали, я старался заслужить их уважение и подавлял в себе страх столь успешно, что они, пожалуй, считали меня отважным. Нас теперь объединяло нечто, заставлявшее забыть о разнице в возрасте, культурном уровне или происхождении.
— За нашу встречу после победы! — предложил я. Слесарь скептически поморщился, но выпил одним духом и закусил сардинкой. Это был его последний ужин.
— Бедные мы муравьишки, под какой же мы железный сапог угодили! — грустно улыбнулся он.— Пан подхорунжий, это как, до конца сожрать можно или же на завтра чего оставлять будем?
— На завтра ничего оставлять не будем,— ответил я.— И вообще, не будем думать про завтра.
Мы все съели и выпили, а так как близилось время моего дежурства, я спустился в подвал. Вагоновожатый и слесарь тоже спустились вместе со мной и улеглись в углу, обсуждая что-то вполголоса. Я знал, что они говорят при мне не все, но с этим уже ничего нельзя было поделать. Я сел за пульт. Работали все линии.
Я углубился в чтение ночных приказов командира. Это было свидетельство печали и нищеты: «Время 01.00, батарее номер два обстрелять четырьмя снарядами район Марек», «Время 03.15, батарее номер один обстрелять пятью снарядами район Зомбек...».
За всю ночь нам предстояло выпустить пятнадцать снарядов, получив в ответ тысячу или больше. Нельзя было сказать, что мы ведем обстрел вражеских позиций, наша стрельба походила скорее на сигнализацию, говорившую немцам: «Наши батареи не дремлют, а если бы у нас еще были и боеприпасы, мы бы не позволили вам разлеживаться так спокойно тут же рядом с нами». К сожалению, у нас не было ни боеприпасов, ни какой-либо надежды на них.
Чтобы не показаться Терезе простаком, я взял днем с полки «По направлению к Свану» Пруста и теперь, дежуря у коммутатора, раскрыл эту великолепную книгу. Наступила относительная тишина, бодрствовало лишь несколько орудийных расчетов, самолеты готовились к утренней бомбежке. Из темных углов доносились самые разные переливы храпа, а я пробегал глазами длинные изящные абзацы, совершенно не понимая их. Меня терзало совсем другое. Что легче, например: перенести катастрофу целого народа или личное крушение? Готов ли я отдать жизнь или хотя бы руку, чтобы сентябрьское поражение превратилось в победу?
Я читал описания парижских салонов, а видел подходившие на помощь нам войска; из лесов вылезала пехота, по шоссе грохотали танки, небо расчерчивали звенья бомбардировщиков. Все они шли к Варшаве. Лопалось неприятельское кольцо вокруг пылающего города, ревели от страха враги, вопили от радости варшавяне! Ох, елки зеленые, ну и праздник же был! Все целовались друг с другом над могилами павших, на развалинах домов! А потом парад. Мне с детства очень нравились парады. Нас часто кормили парадами для подкрепления духа и для демонстрации мощи нашей армии. Последний парад Победы происходил перед войной, десять месяцев назад, 11 ноября 1938 года, когда мое военное училище в шесть утра уже выстроилось на Мокотовском поле, чтобы проследовать оттуда через весь город по Королевскому тракту, от Бельведера до Замка. И вот я чеканю парадный шаг и выискиваю среди восторженно кричащей толпы отца с Ядей, мать с ее сопливыми учениками и даже эту Терезу, с которой сегодня познакомился. Я отложил Пруста до лучших времен. Помню, что перед самой полуночью на коммутаторе опало несколько клапанов. Разумеется, я стал подслушивать разговоры. Говорили о движении вражеских войск. Готовятся к наступлению? А может, отступают от осажденной Варшавы? Этой крепости с толстыми стенами из каменных тротуарных плит, опрокинутых трамваев и полированных до блеска гардеробов? В полночь, передавая на батарею номер один приказ обстрелять тремя снарядами Радзыминское шоссе, я вспомнил, что в эту минуту кончается мой восемнадцатый день рождения.
24 СЕНТЯБРЯ 1943 ГОДА — МОЕ ДВАДЦАТИДВУХЛЕТИЕ
Это была пятница. Если бы не война, я, должно быть, прощался бы с Сорбонной (а что бы я изучал? Юриспруденцию? Общественные науки? Это были размышления о нереальном уже мире, все более удаляющемся во мрак прошлого) и искал бы для себя подходящее занятие в Варшаве. Университет? Министерство иностранных дел? Адвокатура? Отец с его широкими связями несомненно вывел бы меня на нужную орбиту, и меня ожидало бы блистательное будущее в рамках санационного режима.
В эту пятницу, 24 сентября 1943 года, я встал, как обычно, без десяти семь, мгновенно умылся и оделся, выбежал на улицу и, пробежав несколько сотен метров, влетел в здание на площади Инвалидов, где на втором этаже в последнюю минуту расписался в списке присутствующих. После этого я сразу же вернулся домой завтракать.
Уже целый год я выполнял обязанности помощника референта фининспекции. Карьеру эту я выбрал только потому, что фининспекция была единственной конторой, расположенной близко от моего дома. Чтобы обезопасить себя на случай уличных облав и принудительной отправки на работы в Германию, мне нужна была надежная справка с места работы. Я решил устроиться на работу в самом деле, а не пользоваться липовым аусвайсом. Устройство оказалось сравнительно легким: отец познакомил меня со своим соседом, который до войны был начальником отдела в министерстве финансов, а ныне заместителем немецкого «финанцинспектора», и тот вскоре представил меня пред ясные очи доктора Гуфского — хозяина доброй половины всех фининспекций Варшавы. Об этом чехе говорили, что, хоть он и ренегат, ему, однако, все же присущ какой-то минимум человеческой порядочности, и это отличало его от остальной оккупантской «знати» Варшавы. Он не ответил на мой поклон, не подал мне руки и ни разу не обратился ко мне, разговаривая только со знакомым отца. Я стоял у дверей, как раб, выставленный на продажу. Гуфский окинул меня изучающим взглядом и подписал все, что было нужно. Кажется, отец что-то сунул в карман своему знакомому, а поделился ли тот с Гуфским — осталось тайной.
Расписавшись о приходе на работу, я вернулся домой, чтобы спокойно позавтракать. Времени у меня было достаточно, поскольку служба продолжалась десять часов, до пяти дня.
Моей матери уже год как не было в живых. Когда однажды она вышла из школы, где под видом уроков труда учила детей истории Польши, на улице вспыхнула стрельба. Ее убили гранатой, брошенной с машины в подбегавших жандармов. Мне даже не удалось узнать, жертвой чьего налета и на кого она стала. Я видел ее за день до гибели. Мы вернулись, каждый из своих походов, перед самым комендантским часом. На ужин был пайковый хлеб и мармелад. Мать переживала в этот день кризис воли: ничего не делала, даже не проверяла тетрадей, как обычно, а сидела, тупо уставившись на лампу. Я был слишком поглощен собственными делами, чтобы обратить на это внимание. Мать была для меня чем-то настолько повседневным, что я просто не замечал ее присутствия в моей жизни, и лишь ее уход отозвался во мне мучительной болью. Когда после ужина я хотел уйти в свою комнату, она коснулась моего плеча:
— Ежи... Ты веришь в бога?
Такой вопрос в устах учительницы, насквозь пропитанной мирскими идеалами, был более чем неожиданным.
— Мне сейчас отвечать или можно немного погодя? — огрызнулся я.
— Знаешь… Мы вообще не разговариваем друг с другом. Я даже де знаю, о чем ты думаешь…
Я нетерпеливо посмотрел на нее. Мои собственные дела казались мне самыми главными.
— Мне надо подготовиться к завтрашним занятиям! — резко сказал я и тут же добавил более мягко, потому что в ее лице было что-то, поразившее меня: — Поговорим в воскресенье, ладно?
И ушел. В моей памяти навсегда осталось ее печальное-печальное лицо, и в течение долгих лет я упрекал себя в бесчувствии и грубости. На похороны пришло множество ее учеников, но отца не допустила бабка — как морального убийцу и предателя. Смерть матери была для меня первым личным потрясением. Но каждодневная жизнь требовала беспрерывного действия, и только иногда, по ночам, мои глаза увлажнялись.
После смерти матери ко мне переехала бабка, которая до этого жила одна из-за своего трудного характера. Моя бабушка была независимой и колючей особой, не считавшей нужным сдерживать свою искренность. «И чего ты сюда пришел, дурак? — спрашивала она пришедшего в гости кузена.— Твоя мать была глупой, и ты тоже никчемный. Лучше бы настрогал лучины для печки, чем сидеть и болтать глупости». Подобными речами она разогнала всех, кто любил прийти в гости поесть-попить на дармовщинку. Меня она по-своему любила и подсовывала мне все лучшее, что только можно было раздобыть в то время.
Оказалось, что я стал неплохо зарабатывать. Взятка, уплаченная за мое устройство, быстро окупила себя — доктор Гуфский знал, куда меня послать. И сегодня завтрак, приготовленный бабушкой, состоял из хлеба, грудинки, масла и кофе с молоком и сахаром. О роли грудинки, поддерживавшей в годы оккупации твердость национального духа, можно бы написать целый трактат.
Итак, я уселся за стол, уставленный упомянутыми яствами, и включил приемник, ловко вмонтированный в подставку настольной лампочки. Это была дважды нелегальная деятельность: я не только слушал враждебные немецкому порядку известия из Лондона, но и нарушал запрет пользования днем электроэнергией. В том 1943 году нам разрешалось пользоваться электроэнергией только два часа в день: с восьми до десяти утра или с десяти до двенадцати вечера, на все остальное время пробки полагалось вывертывать. За плату, соответствующую важности просьбы, некий специалист, которому можно было доверять, провел нам провод прямо от уличной сети, минуя наши пробки и счетчики. Таким образом, у нас было столько электроэнергии, сколько нам было нужно, и вдобавок совершенно бесплатно. Достаточно было лишь подсоединить один проводок к другому, как весь наш домик начинали обогревать электропечки и освещать яркие лампочки.
Воровство это я подкреплял определенными рассуждениями: оккупанты не могут допустить простоя электростанции, следовательно, они должны будут поставлять ей угля тем больше, чем больше киловатт мне удастся украсть, иными словами, я вынуждал их к большему расходу энергии, но на мои личные нужды, а не на их преступные цели. Делать все, что шло во вред немцам, считалось обязательным повсюду, даже в трамваях, где никто, как правило, не брал билетов. Бабушка слушала известия вместе со мной, а известия эти после Сталинграда и капитуляции Италии становились все более утешительными. Особенное удовольствие доставило мне утреннее, привычное уже, но продолжавшее волновать сообщение о массированных налетах союзников на Рурский бассейн, Гамбург и многие другие города. Сообщение о сброшенных на них тысячах тонн взрывчатки звучало как музыкальная фраза из моцартовской симфонии G-moll.
— Аты-баты, шли солдаты...— презрительно проворчала бабушка, когда я повернул подставку лампы, выключив таким образом радиоприемник.— Сколько лет это еще продлится? И тебя поймают, и я умру, ничего не дождавшись! Знаешь, сколько стоит курица? Восемьдесят злотых! Ну и что из того, что война! А знаешь, сколько она стоила в первую мировую войну? Пять копеек. И чтоб дожить до этого, я мучаюсь на белом свете семьдесят лет? Ну скажи, внучек, чего мне еще ждать? Дочку я уже похоронила, да и раньше ей жилось не сладко, ведь этот негодяй уже давным-давно разбил ей жизнь. Сын пошел на войну и погиб где-то, наверное, я и могилы-то его никогда не увижу! Ну чего мне еще ждать? Пока и тебя застрелят на улице?
Я вытер рот после завтрака, встал и быстро побежал на службу. Мы сидели вместе с референтом по подоходным налогам и налогам с оборота магистром Антонием Яновским, помощником которого я числился. Финансовый работник, еще до войны ставший гордостью отдела, он совершенно растерялся в оккупационной действительности. Я внес в его отдел сумятицу, постоянно проявляя чисто юношеское пренебрежение ко всем чиновничьим порядкам, а именно они-то и придавали смысл его существованию. Еще не старый человек (немногим за тридцать), хорошо воспитанный, скромный и честный, он смотрел на мои действия широко открытыми глазами.
Я получал жалованье в сумме ста шестидесяти злотых в месяц и натуроплату крупой, маргарином, яйцами и свекольным мармеладом, а иногда мягкой, как желе, колбасой немецкого изобретения.
— Дорогой коллега,— сказал магистр Яновский, когда я вернулся после завтрака.— В коридоре ожидает пан Каблонк. Вы примете его?
— Приму,— ответил я, прекрасно зная, в чем дело.— А вы, пан магистр, выйдете?
— Выйду,— поспешил согласиться магистр и, взяв со стола несколько папок, быстро выбежал из комнаты. Я выглянул в коридор, напустив на себя официальный вид.
— Прошу,— сухо сказал я, как и положено чиновнику.
Каблонк вошел, изобразив милейшую улыбку, и сел на стул возле моего стола, а свой доверху набитый портфель поставил на полу у стены. Тут, пожалуй, следует кое-что пояснить. Каблонк, мужчина огромного роста и бычьего, впрочем, достаточно пропорционального, телосложения, числился военным инвалидом, хотя на вид все у него вроде было на месте. Ему удалось обзавестись концессией на продажу сигарет, и он, получая ежемесячно в табачной монополии некое количество сигарет по государственным ценам — например, по пять грошей за штуку, тут же перепродавал их мелким торговцам по пятьдесят грошей за штуку, что давало ему прибыль в тысячу процентов. Свой киоск oн открывал на полчаса в день, только для видимости. Все знали об этом, но никто ничего не говорил. Так же обстояли дела и с водкой, и эти счастливчики-концессионеры, валяясь на диванчиках у себя дома, становились не только богачами, но и представителями оккупационной элиты.
Каблонк пришел, чтобы дать отчет о квартальном обороте его «киоска» и вырученном доходе. Я взял у него бланк отчета и мы разыграли положенную сцену: он показывал сумму дохода в десять раз меньше подлинной, я делал, вид, что принимаю его сведения без малейшего сомнения. После этого я мгновенно подсчитывал полагавшийся ему грошовый налог, и наступала кульминация — продажа сигарет. Каблонк ставил портфель па стол и начинал вытаскивать из него сигареты: две сотни «Махорочных» (по пятидесяти грошей штука), две сотни «Египетских» (по злотому за штуку) и две сотни «Юнаков», прокоптивших весь город (по тридцать злотых штука). И сегодня я тоже получил товару по рыночной цене на триста шестьдесят злотых, а заплатил за него, тщательно отсчитав денежки, ровно в десять раз меньше. Мы пожали друг другу руки, и Каблонк, не сказав ни слова, вышел. Здесь вообще не были нужны никакие слова.
Минуту .спустя в комнату вернулся магистр Яновский, довоенные принципы которого не позволяли ему брать взятки. Для грязной работы существовал я. Честно поделив сигареты, я пододвинул ему его долю.
— Прошу вас, пан магистр,— сказал я. Он сделал такой жест, будто хотел отгородиться от вещественных улик своего служебного преступления. Он так и не смог до сих пор перейти Рубікон, одна нога у него все еще оставалась на том берегу.
— Вы, коллега, способный, вздохнул он. Вы далеко пойдете. Я бы тоже хотел избавиться от угрызений совести…
— Лучше спрячьте сигареты, а то кто-нибудь войдет и вам придется угощать. И, пожалуйста, не читайте мне нотаций! Каблонк в восторге, мы увеличиваем свою нищенскую зарплату, а немцы лишаются дохода.
— Магистр Яновский так молниеносно смахнул со стола в ящик сигареты, будто они жгли ему глаза.
— Боже, как это унизительно! — брезгливо простонал он.
— Да ведь у нас нет выбора! — попытался я облегчить ему жизнь.— Я не могу взять с Каблонка налог, соответствующий его подлинному обороту, так как разоблачил бы фиктивность немецкого порядка в «генерал-губернаторстве», а он не может не дать мне сигарет, так как поступил бы нечестно и не мог бы спокойно спать. Вот мы и...
— Нет, нет! Я финансовый работник и горжусь этим! — негодующе перебил меня магистр.— Прошу не причислять меня ко всей этой оккупационной мрази! Вы меня ужасаете, молодой человек! Вы погибшая душа! Немцы уйдут, мы снова обретем независимость, а вы, привыкнув к легкой жизни, будете продолжать брать взятки и совершать злоупотребления!
— Неужели вы думаете, что я хоть один день буду работать здесь после войны?! — искренне расхохотался я.
— Финансы — очень интересная область знаний, о которой вы не имеете ни малейшего представления,— с достоинством ответил магистр.— И пожалуйста, не относитесь к этой работе, как... Для вас — это всего лишь место укрытия на время войны! Я знаю, для всех вас теперь нет ничего святого.. .
— Налоги святы! — возразил я.— Поэтому я стараюсь дать их немцам как можно меньше. Это мой вклад в борьбу за независимость. А знаете ли вы, что сегодня ночью сброшено десять тысяч тонн бомб на Рурский бассейн? И что русские как раз сейчас входят в Смоленск?
Магистр .Яновский с ужасом посмотрел на меня.
— И вы уже об этом знаете?
— Знаю,— безжалостно ответил я.
— А я не хочу знать! И пожалуйста, не рассказывайте мне с утра таких вещей! Я ничего этого не слышал!
— Мне это приснилось,— успокоил я его, вкладывая в портфель папки с бумагами.— Я пошел инспектировать точки, пан магистр.
— Боже! — только и простонал он. Ему легко работалось со мной.
Я взял портфель, мило улыбнулся и вышел. В коридоре я обменялся вежливым рукопожатием с начальником. Это был молодой еще человек, очень симпатичный и терпимый к людям. Наш отдел пользовался у Гуфского хорошей репутацией, потому что в нашей отчетности все сходилось до единого гроша.
В этот момент меня догнала наша сотрудница, пани Заблоцкая, в руках у нее был какой-то список.
— На бухгалтерию, коллега Бялецкий! — воскликнула она.
Каждый месяц мы, работники налогового отдела, выплачивали служащим бухгалтерии как бы дотацию. Лишенные непосредственного контакта с налогоплательщиками, они не имели возможности брать взятки, что обрекало их на голодное существование. Я вручил ей триста злотых для бедных коллег.
— Не спешите,— прошептала Заблоцкая.— Взгляните в окно.
Я подбежал к окну, выходившему на площадь Инвалидов. Как это часто бывало, крытый жандармский грузовик опередил трамвай и остановился посреди площади, не доезжая до трамвайной остановки. Жандармы выскочили из грузовика прямо на рельсы, отчего вагоновожатый вынужден был резко затормозить. Секунда — и жандармы уже вытаскивали из вагонов людей, ощупывали их, рылись в их покупках, проверяли аусвайсы. Подозрительных, а таких всегда находилось десятка полтора, тут же заталкивали прикладами в грузовик и те карабкались в него, готовясь к далекому путешествию. Вдруг какой-то молодой человек в габардиновом пальто, едва выскочив из трамвая, выхватил из кармана пистолет и несколько раз подряд выстрелил. Толстый жандарм закачался и упал на колени, словно прося небо о снисхождении. Молодой человек бросился наутек прямо через газон, но теперь застрекотали «бергманы» жандармов, и он, упав ничком, застыл, широко раскинув руки. Мы молча наблюдали все это из окон нашей конторы. Одни жандармы подняли и понесли раненого коллегу, другие стали загонять в кузов тех, кого схватили раньше и тех, кто попал под руку случайно. Минуту спустя набитый до отказа грузовик уехал, трамвай двинулся своим путем, и только на огромном пустом газоне остался лежать мертвый молодой человек с распростертыми руками.
— Уже можно идти, — сказал я.
Мой первый клиент жил неподалеку. В этом доме меня ждал жирный куш. Я пересек площадь Инвалидов; свернул в Аллею Войска и немного погодя остановился у домика, изрешеченного пулями во время обороны Варшавы четыре года назад. Дыры залатали кирпичами, но стены не были оштукатурены, потому что об этом не мог мечтать даже самый большой богатей времен оккупации. Я покрутил ручку металлического звонка, и мне тут же открыл дверь одетый в пальто высокий седоватый мужчина лет сорока с небольшим. Видно, он собирался уходить.
— Пан Якубович? — спросил я.
— Он самый,— неохотно ответил мужчина.
— Из фининспекции,— сказал я, показывая ему удостоверение.— Мне надо получить у вас сведения относительно ваших доходов.
— Что это, почему? — ужаснулся Якубович.
— Финансовые органы имеют право потребовать сведения от любого. Если вы предпочитаете, чтобы вас вызвали в управление… Тогда пожалуйста.
Якубович с минуту колебался. Охотнее всего он раздавил бы меня, как клопа, но, к сожалению, не мог себе этого позволить!
— Прошу вас,— наконец сказал он, решив, что лучше не откладывать нашего разговора.