Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Размышляя о политике - Александр Моисеевич Пятигорский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Первым необходимым условием революции является установившееся (традиционное) в политической рефлексии место политической власти как основной идеи этой рефлексии. Феноменологически революция — это одна из первичных негативных установок сознания в отношении политической власти. Негативная установка в отношении государства обычно формируется как вторичная, столь бы мал ни был промежуток между реализациями этих установок. Вторым необходимым условием революции является развитие и манифестация более или менее сильной позитивной установки в отношении политической власти. Иногда революции даже приходится «ждать» выполнения второго условия для реализации более направленной и четко выраженной программы негативного действия, о котором будет особый разговор ниже. Мы думаем, что необходимость такого рода контрустановки коренится в самой логике развития состояний политической рефлексии. При этом исторически интересно заметить, что революционная негативная установка в отношении политической власти часто выражается и воспринимается как модернистская, а противопоставленная ей контрустановка — как классическая или консервативная. Ведь это совсем не восстание Спартака, а ультраконсервативная диктатура Суллы подготовила Рим к революции, произведенной Гаем Юлием Цезарем и завершенной Августом Октавианом. Сулла исчерпал все возможности консервативного республиканства и этим создал то напряжение в современной политической рефлексии, которое раз решилось диктатурой Цезаря и его последующей победой в гражданской войне с Помпеем (заметьте, здесь, как и в России 1918го и во Франции 1793го, установление революционной диктатуры предшествовало гражданской войне). В связи со сказанным интересно заметить, что во всей документированной римской истории с V века до н. э. до V века н. э. не было ни одной революции рабов. Причина этого в том, что ни в чьей политической рефлексии власть рабовладельца над рабом не рефлексировалась как власть политическая. Отсюда и невозможность такой революции как особого состояния политической рефлексии в отношении политической власти и как негативного политического действия относительно данной политической власти.

Хорошо, оставим пока в стороне Рим I века до н. э. и Париж XVIII века н. э. и перейдем к удивительному примеру бескровной горбачевской революции в Москве конца 80-х годов XX века. Да, да, мы не оговорились, это была революция, пусть какая-то куцая, недоделанная с точки зрения идеи абсолютной революции, пока еще господствующей в политической рефлексии даже самых «продвинутых» московских интеллектуалов, но все же революция, и уж никак не государственный переворот, каким те же, так и не «продвинувшиеся» интеллектуалы считали и продолжают считать Октябрьскую революцию 1917 года. Теперь спросим, удовлетворяла ли горбачевская революция двум сформулированным выше (когда речь шла о революции Цезаря) необходимым условиям? Первому условию — безусловно. Авторы этой революции исходили в своей политической рефлексии из идеи абсолютной политической власти, в отношении которой и реализовали свою негативную (революционную) установку. Второму условию горбачевская революция столь же безусловно не удовлетворяла. Уже к середине 80-х годов обнаружилось полное отсутствие даже наметок, даже чернового варианта консервативной контрреволюционной программы, в ответ на которую Горбачев или кто-либо с ним смог бы четко сформулировать хотя бы ближайшие цели своей революции (как это неоднократно делал Цезарь в борьбе с консерватором Помпеем Великим). Два последних (пусть ненавидящие друг друга, это нормально) консерватора, которые могли произнести сложное придаточное предложение, не потеряв нить мысли, Андропов и Суслов, умерли, а мозги молодых были заняты грядущим дележом власти. Горбачев, разрушив ставшую традиционной политическую власть партии, пребывал в полном идейном политическом вакууме и, в силу революционной инерции, стал разрушать государство, не осознав, что этим он наперед лишает себя единственного пространства для позитивного политического действия. Не удивительно ли, что за все время горбачевской революции, и при уже фактической свободе слова, не появилось ни одного консерватора-державника со сколько-нибудь грамотно сформулированной политической программой.

Лет пятнадцать назад британский политический философ Тед Хондрик (в 1938 году восемнадцатилетним юношей он воевал в Испании) напрямик спросил одного из авторов этой книги: «Где ваша настоящая, то есть не горбачевская, а абсолютная революция?» Тот не нашелся ничего ответить, кроме: она уже была. Где? Когда? В Петрограде, в 1917-м. Из уважения к славной испанской юности Хондрика русский оппонент не стал ему объяснять, что 1917 год был временем другой политической рефлексии, в которой преобладала идея абсолютной революции. В самом деле, если говорить о революции как об особом состоянии и особом содержании политической рефлексии, то пятнадцатилетие, отделяющее последнюю абсолютную революцию, то есть полпотовскую в Камбодже от горбачевской, изменило политическую рефлексию в бесконечно большей степени, чем тридцатилетие, отделяющее первую после Октябрьской абсолютную революцию, маоистскую от полпотовской. Время здесь — это функция от изменений в политической рефлексии.

Теперь попытаемся в этой связи рассмотреть приход Гитлера к власти — этот вечный камень преткновения для теоретиков революции. Да и был ли он революцией, а если был, то какой? В нашем понимании самого феномена прихода Гитлера к власти особенно важны следующие моменты.

Первый момент. В ситуации преобладания абсолютной революции в политической рефлексии того времени (и, в частности, в политическом сознании Гитлера) именно абсолютной революции он вполне сознательно стремился избежать любой ценой. Покончив (в результате демократических выборов) с Веймарской республикой, он оставил в неприкосновенности государство (канцлером которого он и стал), хотя и дублировав политическую власть в нем (по прекрасно известному ему сталинскому образцу) властью партии и эсэсовской элиты. Разрушив правовое государство и установив в революционном порядке другую форму политической власти, он ни создавал тоталитарного государства, ни усиливал тоталитаристские тенденции в своей политике. Таким образом, в отношении к государству приход Гитлера к власти не был абсолютной революцией. Не говоря уже о полной невозможности для Гитлера даже и мысли о революционной власти как альтернативе власти государственной.

Второй момент. Сменив способ правления, то есть форму политической власти (как это было сделано до него Августом Октавианом и Кромвелем), гитлеровская революция, в отличие от Октябрьской и маоистской, не произвела обязательную для абсолютной революции тотальную деполитизацию населения. В этом отношении особенно интересен нацистский лозунг «Народ и государство едины», тогда как постоктябрьский советский лозунг был «Народ и партия едины», что было совершенно невозможно в политическом мышлении Гитлера. Гитлер был не «вождем революции», как Ленин, а вождем народа. Революцию он считал не политическим актом, а новым (новизна здесь очень важна) «естественным» состоянием народа, в чем он отчасти совпадал с Троцким и Мао. Народ являлся для него единственным партнером в воображаемой им другой, его политике. Абсолютная революция не знает партнеров — да и народа, сколь бы народной она бы себя ни считала.

Третий, и исторически самый важный, момент. При всех изменениях, произведенных гитлеровской революцией в немецкой политической рефлексии, последняя оставалась той же самой «немецкой» рефлексией, только временно по- иному рефлексирующей, что и явилось предпосылкой к «германскому чуду» Аденауэра в первые годы после Второй мировой войны. Оказалось возможным возвращение к прежнему состоянию политического сознания, совершенно невозможное после абсолютной революции.

Мы специально начали тему абсолютной революции с исторических примеров, в которых как революция вообще, так и абсолютная революция выступают в качестве уже манифестированных измененных состояний политической рефлексии. При том, что политическая власть предполагается обязательной исходной составляющей тех новых состояний политической рефлексии, которые мы и обозначили словом «революция». Теперь мы попытаемся рассмотреть абсолютную революцию в ее феноменологии, исходя из тех же методологических предпосылок, из которых мы исходили в нашем рассмотрении абсолютной политической власти.

Итак, начнем с вопроса: кто является субъектом абсолютной революции? Наше феноменологическое определение политической власти, если его перевернуть, сведется к тому, что «один является объектом воли другого, реализуемой через третьего». Но это не имплицирует, что «другой» является «идеальным субъектом» этой власти, потому что он, по определению, есть субъект политической рефлексии, основой и осевым понятием которой является политическая власть. И «другой» здесь есть не субъект, а объект этой рефлексии. Но вместе с тем (как об этом говорилось в предыдущей главе), поскольку любая политическая власть предполагает общее знание о ней у субъекта и объекта, «другой» здесь является и другим субъектом той же рефлексии.

«Другой» абсолютной революции — это тот, кого мы назвали «третьим» в нашем феноменологическом определении политической власти, тот третий, посредством которого эта власть реализуется. В то же время в нашем определении абсолютной революции он выступает как то, посредством чего эта власть аннулируется. Однако, если политическая власть возможна только при условии более или менее общего знания о ней у первого, второго и третьего, абсолютная революция предполагает у них знание о прошлой политической власти, которую предстоит уничтожить, но никак не знание о революции, которое никак не предполагается у этого «другого».

Теперь переформулируем наш вопрос и спросим: субъектом чего является субъект абсолютной революции? Ответ неожиданно прост — он является субъектом политического действия, направленного на объект этого действия, то есть на народ, а совсем не на предназначенную к свержению политическую власть. Только субъект революционного действия является субъектом абсолютной революции, иного субъекта у нее нет и быть не может. Теперь мы редуцируем содержание понятия абсолютной революции к следующим пяти особенностям.

Первая особенность. Политическое действие субъекта революции абсолютно в смысле абсолютной актуальности этого действия, то есть абсолютной направленности на настоящее. Абсолютная революция не исправляет и не переделывает прошлое, а будущее абсолютной революции — это уже будущее другого, только еще возникающего государства.

Вторая особенность. Другой в абсолютной революции, то есть объект революционного действия, называемый «народ», всегда не определенен. В этом секрет силы и универсальности эффекта абсолютной революции. При том, что конкретное революционное действие может субъективно завершиться в своем эффекте на ничтожной части населения данной страны, оно объективно направлено — на всех, на весь народ и, в принципе, на весь мир. Эта неопределенность объекта политического действия абсолютной революции в сочетании с универсальностью эффекта ее воздействия и делает абсолютную революцию чрезвычайно трудной для феноменологического исследования.

Третья особенность. Субъект абсолютной революции всегда абсолютно определенен. Эта особенность (ее можно найти ив не которых неабсолютных революциях) выражается в редукции революционной верхушки к очень немногим лицам, чаще всего к одному субъекту революционного действия (вождю революции). Здесь, конечно, можно было бы сослаться и на «объективную логику» революции, в силу которой, скажем, завершитель революции Цезаря, Октавиан Август, убрал последнего соратника Цезаря в гражданской войне, Марка Антония (дав ему сначала разгромить Брута и Кассия). Эта тенденция к единственности революционного лидера особенно четко проявляется в переходе от революции к абсолютной революции. Так, триумвират фактических вождей якобинцев — Робеспьер, Дантон и Марат — в роковом 1793 году редуцировался к одному Робеспьеру, убившему Дантона (с Маратом ему помогли враги- жирондисты, вполне по-римски заколов его в ванне). Из трех реальных вождей Октябрьской революции крайний абсолютист Троцкий был почти целиком «переброшен» на руководство армии, а потенциальный гражданский диктатор Свердлов умер от чахотки, успев помочь Ленину в расправе с восстанием эсеров в 1918 году, которое было первым и последним настоящим восстанием за все 74 года советской власти. Все, без исключения, последующие абсолютные революции (включая прежде всего маоистскую в Китае и эфиопскую) всегда оказывались чуть ли не «исходящими» из единственного революционного вождя, предвосхищая в этом образ правления в тоталитарном государстве. Дело, по- видимому, в том, что в данной исторической фазе политической рефлексии, в которой идея абсолютной революции уже была господствующей в мышлении о политике, эта идея нашла свое символическое дополнение в идее одного поименованного субъекта революционного действия, единственного вождя революции. Эта идея не только усиливает универсальный психологический эффект абсолютной революции на внешний мир, но обретает в своем развитии новые эпистемологические интерпретации, обычно религиозные или даже теологические по своему характеру.

Четвертая особенность, она же и самая сложная. Это — принципиальная незавершаемость революционного действия на какой бы то ни было конкретной цели. В начале этой главы говорилось о разрушении правового государства как об объективной цели абсолютной революции, цели совсем не обязательно осознанной в политической рефлексии субъектом данной революции. Сейчас, в нашем анализе революционного действия как важнейшего аспекта идеи абсолютной революции, нас больше всего будет интересовать субъективность революционного самосознания в отношении прокламируемых целей революции, уже осознанной как абсолютная. Когда Троцкий говорил, что «революция всегда перерастает свои задачи», он имел в виду нечто иное, как невозможность для революционного действия завершиться в достижении такого состояния объекта этого действия (назовем его условно «народ», «нация» или «общество»), которое в политической рефлексии субъекта революционного действия (вождя, вождей и т.д.) фигурировало бы как конечное и завершающее данную абсолютную революцию. Отсюда — характерные для каждой абсолютной революции (от Французской в ее якобинской фазе до эфиопской) начальные или вводные формулы типа «на данном этапе революции нашей первой важнейшей задачей является...». На следующем этапе у революции будет другая задача, тоже первая и т.д. Даже такие, казалось бы, трудно выполнимые цели, как создание (именно создание, само оно из яйца не вылупится) тоталитарного государства или построение бесконечно отодвигаемого в будущее коммунистического общества (заметьте, общества, а не государства) служат только еще одной целью, всегда промежуточной в достижении конечной цели. Словом, у абсолютной революции нет такой конечной цели, на которой бы замыкалось революционное действие. Или скажем так: абсолютная революция «не хочет» своего конца, не знает времени своего завершения (отсюда знаменитый лозунг ранней перестройки: «Есть у революции начало, нет у революции конца»). В этом причина того удивительного феномена, что ни одна абсолютная революция не оставила нам своей стратегии. Историку приходится удовлетворяться бесконечным набором революционных тактик (кстати, эту особенность унаследовало от абсолютной революции ее детище, тоталитарное государство). Из этого же феномена следует принципиальная невозможность выработки (скорее, изобретения) методологии революционного действия. Последняя (как, впрочем, и любая деятельностная методология) возможна только при наличии хотя бы минимального набора условий, ограничивающих как пространство данного типа деятельности, так и время ее реализации в отношении поставленных целей. И вот здесь-то мы и оказываемся перед удивительно простым феноменом, в отсутствие которого ни одна революция не является абсолютной, ни субъективно для себя самой, ни с точки зрения наблюдающей ее извне политической философии.

Для понимания этого феномена нам придется отвлечься от телеологии революционного действия и вернуться к начальным условиям его возникновения. Этот феномен заключается в том, что, как предельное состояние политической рефлексии, абсолютная революция отрицает образ жизни, образ жизни как у объекта революционного действия, то есть данный образ жизни, так и образ жизни человека вообще. Образ жизни, как существенную черту человеческого существования, любая абсолютная революция ставит своей утопической или нереализуемой целью отменить, как бы «вычесть» из обыденной антропологии.

Вместе с тем образ жизни — это то, к чему субъект революционного действия с самого начала (а не в конечном счете) редуцирует объект этого действия («народ»), с чем он отождествляет этот объект в своей рефлексии данной революции как абсолютной. Абсолютная революция, как предельное состояние политической рефлексии, не конструирует другого «революционного» образа жизни. Сознательное стремление к разрушению прежнего образа жизни (именно его отмена, а не «смена на другой») оказывается в этой рефлексии первоначальным условием этой революции. Генерализация отрицания данного образа жизни и распространение этого негативизма на любой другой образ жизни — вот что лежит в основе революционной субъективности субъекта революции, а совсем не стремление к свержению данной политической власти и разрушению государства, хотя с последним возможно совпадение по фазе в ходе превращения революции в абсолютную. Исследуя феноменологию абсолютной революции, мы неизбежно оказываемся в царстве чистой субъективности. Фактически ленинская концепция субъективного фактора в революции — нашедшая свою предельно краткую и точную формулу во фразе «когда низы больше не хотят, а верхи больше не могут жить по-старому» — сводится не к отрицанию данного способа правления, а к отбрасыванию политики как аспекта установившегося культурного существования. Тогда сколь бы ни были общи и глобальны далекие перспективы абсолютной революции (такие как отмена государства или создание одного мирового государства), в ней изначально частное абсолютно господствует над гегелевским общим. Именно это по необходимости определяет тип следующего за революцией государства и следующий политический режим. Этого не смогли разглядеть ни последний «политический гегельянец» прошлого Александр Кожев, ни чемпион гегельянства в Государственном департаменте США Фрэнсис Фукуяма. Последнее неудивительно, ибо и тот и другой жили в зачарованном мире исторического детерминизма, согласно которому гегелевское (как и ленинское) «частное» замыкается в абсолютной революции на самом себе вследствие уникальной сущности, чтобы не сказать бессущностности, революционного действия. Именно эта особенность придает абсолютной революции религиозный характер и привлекает к ней людей религии. Отсюда же, возможно, и одержимость крайними революционными идеями католических теологов Латинской Америки и двойственное отношение к абсолютной революции со стороны интеллектуальной элиты ордена иезуитов. Эта «религиозность» подчеркивается и тем, что в своем радикальном отрицании образа жизни абсолютная революция не только выходит за рамки какой-либо актуальной или исторической политической рефлексии, но и — в революционной рефлексии своей верхушки — трансцендирует мыслимые условия самого человеческого существования. Воинствующий атеизм и подавление религии в абсолютной революции следуют из ее собственной религиозной сущности, не терпящей никакой другой религиозности, кроме революционной. Этот феномен нашел свое отражение в таком количестве литературных, кинематографических и политических текстов, что не имеет смысла ссылаться на конкретные примеры. 

Глава 5. Война

Война и абсолютная война / война в её эпистемологическом и психологическом аспектах / смена угла зрения

Сейчас перейдем к рассмотрению четвертого фундаментального понятия политической рефлексии и, соответственно, к четвертой категории политической философии — к абсолютной войне. «Сейчас» — то есть из начала XXI века. Но здесь «сейчас» — это не просто хронологическая точка, в которой засекается интеллектуальный факт нашего рассмотрения абсолютной войны, а, скорее, условное обозначение нашей эпистемологической позиции в продолжающемся рассмотрении (оно еще не закончено) войны в ее троякости, тройственности: то есть войны как понятия (идеи, мифа) политической рефлексии XX века, как исторического феномена и как описательной категории нашего философствования. Но сама наша эпистемологическая позиция в отношении войны и основанная на ней концепция войны стала возможной только в результате вторичного отрефлексирования войны в ее полной и непререкаемой абсолютности. Такая позиция могла возникнуть только тогда, когда война полностью превратилась в мифологическую структуру сознания, содержание которой уже никак не могло бы быть этим сознанием переосознано. И это содержание как бы вырвалось из-под контроля сознания и стало порождать свои собственные фантомы, неподвластные ни логическим связям внутри политической рефлексии, ни, менее всего, требованиям наличной политической ситуации. Разумеется, такие же фантомы порождаются и в содержании мифов об абсолютной революции, абсолютном государстве и абсолютной власти, но именно в мифе о войне они порождаются в наибольшей степени и с наибольшей интенсивностью. Эти фантомы можно рассматривать как симптомы вырождения самой концепции войны. Тогда философское размышление о войне снова становится возможным — сначала как критика тривиальных редукций идеи войны, а затем как анализ изменений, через которые прошла эта идея в фазе абсолютной войны.

Начнем с критики самой банальной из традиционных редукций понятия войны. Абсолютная война в нашем сегодняшнем перетолковании определения Клаузевицем войны как «продолжения политики другими средствами» — это продолжение другими средствами политики одного абсолютного государства в отношении другого абсолютного государства. При том, разумеется, что для обоих государств война будет продолжением, опять же «другими средствами», также их внутренних политик. Самым важным в определении Клаузевица и в нашем истолковании его определения остается государство. Ибо оно есть единственный субъект войны и единственно мыслимый реальный субъект мышления о войне. Таким образом, государственность субъекта абсолютной войны уже предполагается как первая общая черта феномена абсолютной войны. Теперь попробуем уточнить — государство в каком смысле, государство как кто? Ответ дан в самой популярной советской предвоенной, конца 30х годов, песне: «Если завтра война, если завтра в поход, если грозное время настанет, Как один человек весь советский народ за любимую родину встанет». То есть абсолютная война предполагает тотальность участия в ней населения воюющей страны или группы союзных стран. Тотальность здесь является второй общей чертой феномена абсолютной войны. Значит, нашим ответом на поставленный выше вопрос будет: государство воюет как весь народ.

Все европейские абсолютные войны за период от смерти Клаузевица (1831) до третьей четверти XX века являются не только тотальными, но и массовыми. Но что такое массовость? Именно в рассмотрении абсолютной войны мы оказались перед необходимостью радикального пересмотра этого понятия. Да и кто не употребляет слова «массовый» по сто раз на день (массовое потребление, массовый психоз, средства массовой информации, массовая культура и все такое прочее)? За последние сто лет это слово превратилось в подобие какого-то универсального деноминатора (и едва ли не обязательного атрибута) всех сколько- нибудь значимых событий и фактов социального, политического и экономического характера. При том, что мы по сей день не встречались ни с одной феноменологической или социологической попыткой просто объяснить, а что это, собственно, такое — массовость?

Давайте посмотрим, ведь если тотальность абсолютной войны чисто идеологически редуцируется к отождествлению государства со «всем народом», то массовость уже предполагает наличие какой то более объективной позиции — эпистемологической, социологической, научной, наконец (в этом случае неизбежна статистика), с точки зрения которой массовость может стать качественной характеристикой политического феномена. В выработке такой позиции исходным моментом и отправной точкой для нас будет служить индивидуальное самосознание субъекта политической рефлексии, когда он рефлексирует о конкретном объекте (в нашем случае это война). Тогда нашим пробным рабочим определением массовости будет: любой феномен, ставший объектом индивидуальной политической рефлексии, мыслится субъектом этой рефлексии как массовый, когда этот субъект распространяет тип, уровень и содержание своей рефлексии о данном объекте на рефлексию других индивидов о том же объекте. В этом определении мы имеем дело со случаем чисто интеллектуалистской экстраполяции индивидом отрефлексированной (а иногда и придуманной, выдуманной) им самим идеи на какие угодно рефлексии каких угодно других людей; неопределенность состава этих людей он, индивид, и называет массовостью. Массовость тут же превращается в особое качество («натурализуется», так сказать) и экстраполируется как такое качество; так идея массовости сама становится массовой. При этом оказывается, что одним феноменам «превратиться» в массовые будет гораздо легче, чем другим. Когда Ленин говорил, что, «овладевая массами, идеи становятся материальной силой», он прекрасно понимал: это — его идеи, но они вернутся к нему уже из массовой политической рефлексии, естественным выразителем которой он себя считает. В таком, и только в таком эпистемологически ограниченном смысле мы можем говорить о массовости как о третьей общей черте абсолют ной войны.

Четвертой общей чертой абсолютной войны является ее неспонтанность и связанная с ней формальность. С одной стороны, эта черта логически уже имплицирована в классическом определении Клаузевица и в нашем истолковании этого определения. Ведь «продолжение политики» само не может быть спонтанным при уже сформулированных целях этой политики, которые в принципе остаются теми же самыми и при изменении средств их достижения. С другой стороны, поскольку субъектом политики остается данное государство, то «продолжение другими средствами» необходимо обставляется набором чисто знаковых формальностей, обязательных для перехода от мира к войне. Удивительно, что при всей их кажущейся абсурдности эти формальности играли весьма важную роль в рефлексии о войне не только среднего не думающего жителя земли, но и тех, кто войну планировал и разрабатывал ее стратегию. Эта принудительная формализация рефлексии о войне нередко приводила к парадоксальным ситуациям «предвоенного недоумения», которые прекрасно выражаются вопросом: но не война ли это? — и ответом: нет, это еще не война. Возьмем отрезок времени от конца Франко-прусской войны до начала Первой мировой, который, собственно, и оказался периодом формирования, развития и распространения концепции абсолютной войны. Агадирский кризис (1911): нет, это еще не война. Вторая Балканская война: тоже еще не совсем война, ведь обойдется как-нибудь. Но и дальше, пережив самую губительную по числу жертв на полях сражений войну в истории, политики и не политики первой половины XX века еще долгое время оставались под гипнозом формальностей, буквально пронизывающих их рефлексию о войне. Итак: ремилитаризация Германией Рейнской области — это еще не война; оккупация Японией Маньчжурии — тоже не война. А что же тогда война? Сегодня кажется, что в то время сама война мыслилась как какое-то чудовищное и чисто формальное действо. За это вскоре пришлось заплатить, особенно СССР, правительство которого до последнего момента 22 июня 1941 года не могло признать, что это — уже война. Сам этот формализм мы считаем одним из следствий преобладания в рефлексии о войне условно юридического подхода, а также центральной и абсолютно довлеющей в рефлексии о войне идеи абстрактного стратегического плана, полностью исключающей возможность непредвиденных «искажений», вносимых в начало войны человеческой природой, случаем, да и неучитываемыми сбивами в самой политике. Спонтанность войны, отбрасываемая кабинетами министров и генштабами, мстила за себя на полях сражений и в разрушенных городах.

Но что еще важнее, неспонтанность абсолютной войны неизбежно делала ее — как в политическом, так и в бытовом восприятии — каким-то искусственным получеловеческим феноменом, изолированным от остальной жизни и даже от самой политики, «продолжением» каковой она по определению является. Другие средства продолжения политики зачастую «забывают» конечную политическую цель войны и быстро освобождаются от первично навязанной им стратегии. Такого рода фантомизация абсолютной войны усугубляется резким повышением роли военного аппарата и военно-промышленного комплекса в государственной политике. Дело может дойти до возникновения как бы параллельного военного государства внутри воюющего государства.

Теперь перейдем к двум важнейшим психологическим факторам, определяющим восприятие войны в политической рефлексии конца XIX — начала XX века и надолго, почти до середины XX века, остающимся существенными элементами в содержании понятия аб солютной войны. Первым психологическим фактором является представление о войне как о неустранимой возможности. Эта возможность вытекает не из гипотетической отприродности войны человеку или человеческому обществу (еще одна из позднейших романтических фикций, задним числом объясняющих или оправдывающих войну), а из факта отождествления абсолютным государством себя со всем народом (первая общая черта абсолютной войны, о которой мы говорили выше). Конечно, Мераб Мамардашвили здесь бы прибегнул к своему излюбленному возражению: «Позвольте, но ведь война — это когда воюют люди, а не государства». Да, разумеется, люди, но которые уже с начала своей сознательной жизни отождествили себя с «государственным телом» и тем предоставили возможность государству отождествить себя с ними. Неизбежность войны, наваливающаяся на не думающего индивида через его самоотождествление с государством, усиливает в нем пассивность (о нет, тут он уже решительно ничего не может сделать!), которая является обязательным психологическим условием абсолютной войны. И пока государство остается абсолютным, возможность войны воспринимается как неизбежность, как рок и судьба каждого из отождествленных с государством индивидов. Отсюда — слабость пацифистской позиции накануне Первой мировой войны. Ни Толстой, ни

Ганди, ни Жорес, обращаясь к правительствам европейских государств, не понимали, что война — в силу той же своей тотальности — уже перешла из социологии в психологию и антропологию. Она уже в сознании людей, да и в сознании самих этих великих пацифистов, которые были не способны отрефлексировать самих себя как по преимуществу государственно- ориентированных (такая рефлексия была бы только первым шагом) и оттого бессильны выйти в своем сознании из сферы привычных эпистемологических редукций (это было бы вторым шагом). Тогда, если предопределенное роком случилось (будь то нападение немцев на Польшу 1 сентября 1939 года или убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда летом 1914го), и это случившееся — война, немедленно приобретают силу факторы, принципиально не сводимые ни к каким другим факторам и обстоятельствам, пусть уже сто раз учтенным при подготовке, стратегическом планировании и идеологическом обосновании войны. Именно эта принципиальная несводимость приводит к образованию особого типа эпистемологической ситуации (назовем ее «ситуацией радикальной неопределенности»), относительно которой политическому философу не остается ничего другого, как признать: здесь действуют какие-то спонтанные силы, природа которых нам неизвестна, побеждает та из них, которая сильнее; наша задача — понять (почувствовать?) направление действия этих сил и степень их воздействия на нас самих в оценке данной ситуации.

Роковая неизбежность войны, война как судьба каждого из нас, пока мы живем в абсолютном государстве, — этот психологический фактор абсолютной войны может оказаться решающим в подготовке к войне: война возникает как монстр, порожденный страхом войны, и одновременно как метафора бессилия человека изменить положение вещей, им же самим созданное. В этом психологическом факторе удивительно ясным образом проявилось одно из основных противоречий к тому времени уже сильно постаревшей просвещенческой идеологии — противоречие между универсальной рациональностью как необходимым условием и атрибутом прогресса и вынужденным признанием иррациональности человеческой природы.

Второй психологический фактор абсолютной войны является психологическим только условно, то есть по его эффекту на психику субъекта усредненной политической рефлексии о войне. Этим фактором является идея, а скорее — миф, коллективной смерти. Конечно, сначала эта идея представляется нам как логически следующая из тотальности и массовости абсолютной войны. Вместе с тем, уже с конца XIX века она получает распространение как чисто идеологическая конструкция по-крайней мере в двух официальных политических идеологиях — французской и германской. Еще два три десятилетия, и она станет достоянием абсолютного государства в его тоталитарной версии, не говоря уже об абсолютной революции. Принципиально пассивная позиция индивида в отношении войны является прямым следствием почти универсального принятия людьми начала XX века идеи о неотвратимости войны. Отсюда — добровольный отказ индивида от своей смерти (раз все равно и так нам всем крышка). Здесь мы безусловно имеем дело с особой интеллектуальной аберрацией, нередко переходящей в массовый (в смысле, разъясненном нами выше) психоз. Коллективная смерть оказывается этически положительной, чуть ли не желанной. И тут престранный вывод, делающий эту аберрацию почти совершенной: индивидуально оставалось только выживать. Ряд замечательных послевоенных исследований — от Вилфреда Биона и Роберта Лифтона до Грегори Бейтсона — говорят скорее о выживании человека, а не индивида. Очевидно, что первопричиной всех такого рода аберраций был неотрефлексированный опыт массовой гибели солдат в Первой мировой, опыт, уродливое переосмысление которого сыграло фатальную роль в уничтожении мирного населения во Второй мировой войне, так же как и в случаях геноцида с конца 1920-х до конца 1970-х годов. Но главный эпистемологический эффект распространения идеи коллективной смерти заключался в том, что сама смерть, как феномен, оказалась выпавшей из поля политической рефлексии человека начала и середины XX века. Из рефлексирующего сознания смерть была почти полностью вытеснена в «чистую психологию» убиваемых и убивающих.

Теперь позволим себе краткий феноменологический разбор как в ретроспективе абсолютной войны, так и в перспективе уже начавшихся радикальных изменений самих понятий войны и смерти в конце XX и начале XXI века. Здесь чрезвычайно важными будут три следующих обстоятельства.

Первое обстоятельство. В абсолютной войне убивающий и убиваемый полностью взаимозаменяемы. Один может стать другим в точке и в момент убийства. Отсюда следует их неразличение как «агентов войны», так сказать. Это неразличение дополняется и не различением одного убивающего или убиваемого от другого. И те и другие в контексте абсолютной войны — люди, а не личности. Это ясно видно в технической военной терминологии на примере таких выражений (тысячи раз повторяемых в советских сводках Великой Отечественной войны), как «уничтожение техники и живой силы противника».

Второе обстоятельство. В абсолютной войне обязательно обесчеловечивание человека, отождествившего себя с государством. Сначала он обезличивается, затем он обесчеловечивается, превращаясь в живой материал войны, но обезличивание совершается уже в силу одинаковости думанья о смерти убивающим и убиваемым. Вообще, любое думанье о смерти в общем порядке уже предполагает, что в этом месте и в этот момент личности нет. Но это — только одна сторона идеи коллективной смерти. Взаимозаменяемость убиваемого и убивающего отменяет смерть как факт и событие «моего», «твоего», «его» сознания и превращает ее в чисто внешний факт другого, чужого, ничьего сознания. Заметим в этой связи, что в шести самых массовых геноцидах XX века (армянский геноцид 1915 года, геноцид русских и украинских крестьян начала 1930-х, сталинские чистки второй половины 1930-х годов, уничтожение евреев нацистами, уничтожение Пол Потом населения Камбоджи и относительно недавний геноцид в Руанде) идея коллективной смерти отсутствовала только потому, что была невозможна взаимозаменяемость жертв и палачей. Любой геноцид обязательно предполагает «разделение смерти», исключающее перенос функции уничтожения со «своих» на «чужих». Вспомним, что в абсолютной войне, строго говоря, все — противники, что свои, что чужие.

Третье обстоятельство — это равность смерти всех пассивных и активных участников абсолютной войны и непринятие индивидуальных различий в восприятии ими смерти. Ведь «коллектив» коллективной смерти — это все мы, объединенные отождествлением, пусть сколь угодно фиктивным, с нашим абсолютным государством, участвующим в абсолютной войне.

В ретроспективе абсолютной войны, понимаемой как особый тип нашего думанья о войне, максимально проявившийся в прошедшем XX веке, мы обнаруживаем смену этого типа думанья, условно названную нами проблематизацией. Исторически эта смена связана с двумя мировыми событиями — созданием атомной (а затем и водородной) бомбы и Нюрнбергским процессом. Именно от этих, на первый взгляд друг с другом не связанных событий, берет свое начало деабсолютизация абсолютной войны. Оговариваем, что эти события не только радикально изменили политическую рефлексию о войне, но сами явились результатом уже измененной в ходе Второй мировой войны политической рефлексии своих создателей. В самом деле, ведь если Сталин, Рузвельт, Черчилль и Гитлер были людьми прежнего типа рефлексии, в котором еще господствовала идея абсолютной войны, то Гарри Трумэн, Эдвард Теллер, Игорь Курчатов и Андрей Сахаров такими людьми не были, ибо прекрасно понимали, что прежней «доброй» «старой» войне не будет места в современном мире. Война будет другой. Какой другой, пока неясно. Аналогичным образом организаторы Нюрнбергского процесса замышляли и начинали его, исходя из традиционных представлений об абсолютной войне как нормальной функции абсолютного государства. Просто нацисты вели эту войну с ненормальной жестокостью и намеренно уничтожили миллионов десять людей, не принимавших участия в военных действиях (так называемое «мирное население»). Но уже до начала процесса в мышлении нескольких его организаторов и даже главных судей стала усиливаться тенденция рассмотрения войны, самой по себе, как зла, будь она хоть сто раз объяснима политическими, экономическими и какими угодно другими резонами. Развязывание войны превратилось в уголовное преступление (за которое был осужден и повешен в 1946 году фельдмаршал Вильгельм Кейтель). Здесь, как и в ситуации с атомной и водородной бомбой, произошел «эпистемологический сдвиг». Хорошо, моральных войн не бывает, даже если какая-то война, названная по случаю «оборонительной», «национально-освободительной» или, на пределе марксистского жульничества, «справедливой», получает менее низкую, компромиссную этическую оценку. Но войны же все-таки есть? Тогда появляется мысль о какой-то «другой», неабсолютной войне, которая уже имеет место в политической действительности, даже если она еще не отрефлексирована. Эта полумифическая другая война должна была войти в политическую рефлексию в силу того, что абсолютная война безвозвратно утеряла свой этический статус, тем более что шансы возникновения новых военногосударственных идеологий оказались к концу 1940-х годов сведенными чуть ли не к нулю. Здесь, конечно, сыграла свою роль и появившаяся еще в середине 1940х вульгарная идеологическая конструкция: «эта война — последняя, больше таких, да и никаких других войн не будет, главное — выиграть эту». Использование атомного и термоядерного оружия стало постоянным фокусом политической рефлексии о войне. Абсолютная война оказалась лишенной своей онтологической основы и стала в своих основных чертах не только проблематизированной, но и полностью фальсифицированной. Ведь никакая атомная война не может ограничиться в своих эффектах двумя государствами или группами государств, она по необходимости является войной универсальной. Последнее обстоятельство не только отменяет государственность, народность, тотальность и массовость абсолютной войны, но превращает войну вообще в неясный и сложный феномен, чрезвычайно трудный для усредненной политической рефлексии. Посмотрите, оставив в стороне примитивные квази-идеологические конструкции (типа: «атомная война поставила человечество на край гибели, полного уничтожения, а поскольку любая может превратиться в атомную, необходимо совсем отказаться от войны»; как клаузевицкого «продолжения политики», могли бы мы ехидно добавить), мы оказываемся, в нашей рефлексии о войне, в весьма сложной ситуации. Еще вчера казавшийся простым и самоотождествленным объект политической рефлексии сегодня безнадежно расщепился. Приводимые нами выше примеры истерических европейских реакций, типичных для восприятия абсолютной войны начала и середины XX века (таких как «это еще не война», «а вот это — уже война»), сегодня видятся как политический абсурд или как чистая идеология, что одно и то же. Временной аспект войны («еще не война», «уже война», «если завтра война», словом, когда война) оказывается сегодня полностью вытесненным ее пространственным аспектом («где война?», «где там еще война, в Ираке, Косове, Чечне, Афганистане?»). Итак, война будет либо глобальной, и все мы в глобально организованном порядке пойдем ко всем чертям, либо локальной. Но она уже не вернется к своему первоисточнику, абсолютному государству. Далее, доселе единый и неделимый субъект войны, одно государство, расщепляется на несколько подсубъектов или становится частью надсубъекта или группы государств, «временно воюющих в данной части мира». Сейчас нетрудно вообразить и какую-то сверхгосударственную или межгосударственную организацию, ведущую локальную войну, в принципе, в любой точке планеты. И наконец, государственная концепция войны не устарела. Ее просто нет. Как, следовательно, нет и стратегии, не могущей быть ничем иным, как выводом из такой концепции. Стратегический план придумывается по случаю, для данного момента и возможного поворота событий в данном месте.

Уже в конце 1940-х годов война теряет свой мифологический статус Немезиды и превращается в типичный вырожденный или остаточный миф, в котором оказываются смешанными произвол или каприз лидеров двух противоборствующих держав, упорная инерция политического мышления, рассматривающего любой конфликт как «неотвратимо ведущий» к следующей абсолютной войне, и истерический страх перед совсем уже фиктивной возможностью превращения этой следующей войны в атомную. Возможностью фиктивной не физически (ибо физически атомная война может случиться в каждый момент), а политически — как события или факта, бывшего или могущего иметь место в нынешней политической рефлексии.

Сейчас нам, философствующим о войне из начала XXI века, невозможно продолжать о ней разговор на старом языке, а новому мы еще не научились. Отсюда — необходимость маленького семиотического отступления. Ведь пока и о «другой», неясной и не нашедшей своего определения войне мы разговаривали на языке ушедшей в прошлое войны абсолютной. Апофеоз идеологической демагогии и политического шулерства, достигнутый в «холодной войне», явился весьма важным фактором, фальсифицирующим не только абсолютную войну, но и войну вообще. Но не будем забывать о том, что, как уже было сказано выше, сам феномен войны был сформирован в политической рефлексии XXI века только в порядке анализа и редукции понятия абсолютной войны. Но поскольку терминология «холодной войны» оказалась обессмысленной еще до ее окончания, нам сегодня, в разговоре о любой, какой угодно войне — локальной, межрегиональной, полугосударственной-полугражданской, придется искать какую-то новую метафору, которая хотя бы наметит структуру будущего разговора о ней.

Возьмем для примера водородную бомбу, джокер в рукаве всех шулеров «холодной войны». Сегодня мы знаем, что атомную или водородную бомбу можно взорвать без всякой войны, в частном или групповом, «семейном», так сказать, порядке. Тем не менее «термоядерное уничтожение человечества» в войне государств или групп государств друг с другом пока остается мифологической альтернативой миру и осевой эсхатологической метафорой в политической рефлексии о войне. Эта метафора так удобно выражается в привычной формуле: «война=абсолютная война=термоядерная война=уничтожение человечества». Итак, все беседующие находятся в полном согласии насчет того, что называется войной и что имплицируется в акте называния этим словом того или иного факта, события или обстоятельства. Теперь можно выпить кофе, покурить и перейти к разговору о новом президенте Международного валютного фонда, об английских шпионах в России или о нападении Турции на иракских курдов. Однако не прочитанная и не понятая нынешними политиками история мстит им неприятнейшими сюрпризами за их упорное невежество и принципиальное нежелание хотя бы попытаться говорить о другой войне другими словами.

Выпадение осевой эсхатологической метафоры войны из политической рефлексии имело своим следствием постепенную утерю словом «война» своего денотата. В самом деле, о чем, собственно, мы говорим, продолжая долдонить «война», «война»? Ведь она уже скоро как четверть века — другая. Во-первых, она уже давно не наша, не моя, не его. Ведь одно данное государство более не является ее единственным субъектом, вследствие чего война утратила свою социальную определенность. Во-вторых, став локальной, война превратилась в своего рода передвижной (если не «переносной») военный конфликт с перспективой все возрастающей мобильности своего фокуса и, тем самым, утратила свою пространственную определенность. В-третьих, она перестала мыслиться как единственный или главный источник уничтожения людей. Какая война, когда без всяких термоядерных бомб и без единого самолета Пол Пот за два года уничтожил чуть не треть населения Камбоджи, а энтузиасты из племени хуту в Руанде за 100 дней вырезали около 800 тысяч людей из племени тутси. Какая уж тут коллективная смерть, как в старой доброй абсолютной войне! Война, может быть безвозвратно, утеряла монополию на смерть. Человечество может с полным успехом уничтожить само себя малым или даже личным оружием. Так что же это за война, да и война ли это? Так мы приходим к совсем уже парадоксальной ситуации, когда ответом всегда будет «нет». Теперь Косово — не война, бомбежки Чечни — не война, военные действия в Ираке — не война. Так что же сегодня война?

Именно в результате потери словом «война» своего денотата создалась негативная семиотическая ситуация, невольными участниками которой являются все думающие, говорящие и пишущие о войне. Мы сами — в первую очередь. Но, заметим, чисто семиотических ситуаций не бывает. Ведь употребление данного знака, слова, выражения, жеста в конкретных актах коммуникации людей предполагает, что употребляющие эти знаки люди знают, пусть сколь угодно поверхностно или неполно, о чем идет речь, а также знают о том, что об этом знают коммуницирующие с ними люди. Таким образом, каждая семиотическая ситуация является одновременно и ситуацией эпистемологической. Мы полагаем, что преобладающее в политической рефлексии невнимание к эпистемологичес кой стороне знаковости было основным недостатком теоретических построений московско-тартуского направления семиотики и современных последнему французских и американских семиотических концепций. Другим недостатком современной семиотики мы бы сочли доходящую до абсурда онтологизацию и универсализацию слова и понятия «смысл» в его противопоставлении понятию, обозначенному словом «значение». Строго эпистемологически смысл любого слова — это разъяснение, истолкование его значения для данного случая или группы случаев контекстуального употребления этого слова. В то время как само значение остается относительно фиксированным при изменении контекстов употребления данного слова во времени и пространстве. Так, еще четверть века назад сказать, что «война — это тоже политика» (в смысле клаузевицевского определения или нашего переопределения войны), было бы неинтересной тавтологией, тогда как сегодня — это бессмысленная болтовня, ибо за эти самые четверть века сама политика перестала быть «той же» вследствие радикального изменения основных категорий политической рефлексии. Мы думаем, что возможным выходом из негативной семиотической ситуации в разговоре о войне, «забывшей» свою осевую метафору и утерявшей свой денотат, могла бы явиться смена нашего угла зрения на наше собственное думанье и говорение о войне.

Возьмем для примера сегодняшний разговор о войне. Разговор — не фиктивный, он был на самом деле, его участники живут и здравствуют, дай им Бог здоровья.

Русский политический философ, профессор одного из американских университетов: «Великая держава ссорит соседей, воюет и расширяется. Воевать — дело великой державы».

Б. Американский политический философ, профессор одного американского университета, последователь Фрэнсиса Фукуямы: «Война продолжает оставаться орудием объективного исторического процесса, который завершится полным и абсолютным господством общего над частным и превращением мира в одноединое политическое целое. Это превратит войну в анахронический рефлекс наиболее политически отсталых групп людей на не осознанную ими неизбежность отмирания привычных форм политической власти, выражающих их частные интересы».

Совсем еще молодой постпостмодернистский французский политический философ, последователь Бруно Латура: «Война — это итоговая составляющая столкновения, борьбы, игры, наконец, за власть различных сил. В отношении войны понятие власти теряет свой политический смысл и становится, как и понятие государства, чисто искусственным, замещающим обозначение игрока. Игра заменила политику. Игроком сегодня может быть любой контингент, от этноса, социума, профессионального сообщества или корпорации до индивида.

Выигрывает тот, кто находится в фокусе самой сильной из этих сил, с которой задним числом он себя отождествляет. Так, в XX веке победителями оказались Ленин, Фрейд и Эйнштейн, а побежденными Ганди, Троцкий и Гитлер. Беда нашего друга А в том, что он не заметил ухода Великой Державы из сегодняшнего политического мышления и приписывает войну этому фантому дня вчерашнего. Результирующая, победившая сила, нашедшая свое выражение в войне, сама уже не может быть сведена ни к какому объективному, как этого хотел бы гегельянец Б, ни, менее всего, субъективному (Великая Держава „хочет" воевать, пусть следуя своей проблематической природе или еще более проблематической судьбе) фактору, как об этом мыслит наш друг А».

Г. Русский политтехнолог, постмодернист: «Сегодня основная проблема государства — это проблема модернизации технологий власти. Война, как функция государства, при всей ее феноменальной научно-технической модернизации мыслится, планируется и ведется крайне консервативным образом. Люди власти еще не понимают, что война, как и революция, стала совсем другой и нуждается в принципиально новых формах и средствах работы с населением. Эти формы и средства практически исключают политическую идеологию. Последняя, как и потоки денег, необходимых для организации „оранжевых революций" и каких-то, опять же, „лиловых" или „фиолетовых" (вместо привычных черно- белых) войн, оказывается технологически отделенной от средств массовой информации (включая ежедневные сводки Доу-Джонса). Иначе говоря, в новой войне мы знаем, чаще всего очень примерно, о чем это, но не имеем ни малейшего представления о том, как это делается. Ибо „чистая" технология войны себя не раскрывает. В этом секрет ее эффективности, да и „модерности"».

В этом разговоре война присутствует не за спинами его участников и не за окнами комнаты, в которой они говорят, а в их сознании. Она — тема в гуссерлевском смысле этого слова, тема как особое направление мышления и вместе с тем и как особое свойство мыслимого этим мышлением объекта. И пусть война может сегодня обозначать что угодно или не обозначать ничего (ведь это и есть негативная семиотическая ситуация, из которой мы ищем выход), но говорим- то мы именно о войне, что бы это слово ни обозначало. Тог да рискнем и предположим — в порядке рабочей гипотезы, без которой нам никак не сменить угол зрения, — что все участники нашего разговора, и либеральный державник А, и догматик-гегельянец Б, и полу-толстовец В, и энтузиаст- политтехнолог Г, да и мы, пишущие о войне, что все мы разделяем одно общее свойство, которое выражается здесь фразой: говорим-то ведь именно о войне. Но что же это за общее свойство?

Вот возможный ответ. «Война» перестала служить обозначением какого бы то ни было конкретного содержания, перестав, тем самым, быть элементом или аспектом какой-либо структуры сознания. Теперь она обозначает общее для нас (по Гуссерлю — интерсубъективное) состояние сознания. Это и есть наше общее свойство в данной беседе. Состояние сознания является по определению понятием пограничным между эпистемологией и психологией, но в применении к конкретным фактам и событиям лежит гораздо ближе к психологии, иногда даже к психиатрии. Именно состояние со знания, взятое в его психологическом аспекте, послужит стартовой площадкой в наших попытках смены угла зрения на войну.

Посмотрите, с исчезновением идеи коллективной смерти в нашей рефлексии об абсолютной войне смерть вообще перестает быть частью военной темы. Представим себе постороннего наблюдателя, только что прочитавшего приведенную выше беседу о войне между четырьмя нашими современниками. Его первой реакцией будет наивное удивление: «Но ведь война — это смерть, они что, забыли об этом? Нет, они просто не думают о собственной смерти, говоря о другой, чужой, какой угодно войне». Мы же полагаем, в порядке комментария на воображаемый эпизод с внешним наблюдателем, что его замечание относится к особому, частному состоянию сознания говорящих о войне, состоянию сознания, точно характеризующему общее отношение к войне сегодня. И это состояние сознания мы условно назовем отсутствием мысли о смерти. Но смерть не просто ушла из политической рефлексии о войне. Мы, в нашей попытке смены угла зрения, считаем, что отсутствие мысли о смерти в рефлексии над любым событием или фактом общественной жизни всегда предполагает присутствие безумия. Безумия в широком диапазоне — от полной неспособности осознания своей собственной ситуации здесь и сейчас до клинического психоза.

Незнание войны как смерти не только обессмысливает эсхатологическую метафору войны — гибель человечества в грядущей термоядерной войне, но и открывает дорогу психологической метафоре — безумие человечества в нынешних и грядущих войнах, безумие как возможное, универсальное, конечное состояние сознания человечества. Выход из негативной семиотической ситуации найден. Потерянный денотат замещен другим: война — это обозначение состояния сознания, в котором эпистемологически не делается различия между сущностью и существованием человека, а психологически это состояние сознания тяготеет к воспроизведению себя в негативных ситуациях, которые по своей природе не могут найти рационального разрешения. Мы думаем, что незнание войны как смерти оказалось решающим фактором в полной неспособности сегодняшней политической рефлексии понять и объяснить терроризм не только как не войну, но и как не политику.

Добавим, в порядке полуиронического заключения, что эпистемологическая смена угла зрения на войну фактически отменяет две классические парадигмы политической истории. Во-первых, эта смена угла зрения ставит под сомнение гегелевскую парадигму истории как реализации самосознания абсолютного духа в мыслях и действиях исторического человека, реализации, в которой нет места психическим изменениям. Во-вторых, эта смена фальсифицирует биологическую парадигму истории как процесса борьбы за выживание вида человека в постэволюционный период его существования. Как саркастически заметил английский мыслитель и писатель Олдос Хаксли: «Главное ведь не в том, чтобы выжить, а в том, кем ты выживешь». 

Глава 6. Терроризм и психополитика

Есть вещи невосстановимые. И не в силу какого-то абстрактного принципа невосстановимости, а оттого, что невозможно восстановить особую, частную конкретность этих вещей. А. Пятигорский, из письма Д.Б. Зильберману, май 1976 года

Итак, мы начинаем (а точнее, заканчиваем) наш разговор о политической философии словами: ну давайте посмотрим на это дело объективно. Вдруг оказывается (заметьте, «вдруг» значит «сегодня», «сейчас»), что окончание нашей книги можно было бы начать и со слов: теперь попробуем-ка разобраться в этом деле субъективно. В нашей политической философии первично вводимым понятием является политическая рефлексия, в отношении которой знание выступает в порядке эпистемологического дополнения. Поэтому субъективное здесь никак не противопоставлено какому-то объективному, будь то объективность науки, в которой «...экпериментально полученные факты неопровержимо доказывают, что... » (а дальше может идти, что у всех людей один и тот же геном или что глобальное потепление — это факт, а не гипотеза и т.д.), будь то объективность историографии или, наконец, объективность внешнего эффекта наших собственных психических состояний. «Субъективное» здесь, в этой главе, будет просто иным названием совершенно конкретного содержания, каковым является для нас «чистая психика», то есть содержания по преимуществу психологического. В отношении политической (да, в принципе, и всякой другой) рефлексии этим содержанием являются состояния сознания, на которых мы уже останавливались в конце нашего разговора о войне. Последние могут осознаваться данным индивидуальным сознанием в той или иной степени, но часто они вообще им не осознаются, в каковом случае они полностью выпадают из сферы политической рефлексии. Заметим, однако, что тогда не может быть и речи о каком-то «вытеснении» из сознания в подсознательное, не говоря уже о «подавлении» — увы, здесь психоаналитическая концепция никак не может быть применена, ибо о любой политической рефлексии, от повседневной до теоретической, мы можем судить, только поскольку она уже сознательно манифестирована. Тогда, наблюдая состояния сознания как своего рода психологический контекст политической рефлексии, мы можем искусственно, чуть ли не экспериментально, изолировать эти состояния и представить их в виде отдельного самостоятельного объекта философского рассмотрения. Этот объект крайне сложен в своем отношении не только к мыслительному (по Гуссерлю — логическому) содержанию политической рефлексии, но в своем отношении к социальной структуре, в рамках которой существует субъект политической рефлексии. Теперь попытаемся конкретизировать различные стороны соотношения объективности и субъективности в политической философии.

В первой главе мы говорили о субъекте политической рефлексии, что он принципиально неопределенен эпистемологически и фрагментарен как индивидуальная воля, психологически. Исходя из этих двух особенностей субъекта политической рефлексии, мы могли бы предположить, что в его этосе (то есть в обобщенном и схематизированном образе поведения и действия, в данном случае политического) степень случайности всегда будет заведомо выше, чем в изменениях и флуктуациях социальной структуры и порядка ее функционирования. Иначе говоря, степень этологической и связанной с ней психологической предсказуемости всегда будет ниже, чем степень предсказуемости социологической. Отсюда же — крайняя размытость критериев в оценках наблюдателем таких действий, слов и мыслей наблюдаемых им людей, которые, с точки зрения данного наблюдателя, подпали под категории «субъективного» и «психического». Только уже начав наблюдать чужое, другое поведение, наблюдатель может выбрать критерий из имеющихся в его распоряжении готовых оценочных шкал. Поведение может быть социально независимым или конформистским, политически целесообразным или неэффективным, но во всех этих случаях наблюдателю придется исходить из предположения, что наблюдаемый им человек знает структуру общества, в котором он живет, и хотя бы в общих чертах знает политическую ситуацию, в которой это общество сейчас находится. И, наконец, надо будет допустить, что он знает и элементарные этические нормы социального поведения хотя бы своего социума. Здесь надо особо отметить — к этому мы вернемся немного ниже, — что и наблюдатель знает по-крайней мере все, что знает наблюдаемый. Это — первое методологическое допущение. Тогда допущение о наблюдателе, что он знает и то, чего наблюдаемый не знает, будет вторым методологическим допущением. Именно знание, которое здесь приписывается наблюдателю, является для него определяющим, а не его способность сделать вывод о наблюдаемом на основании фактов внешнего поведения.

Только исходя в нашей эпистемологии «наблюдаемый — наблюдатель» из этих двух методологических допущений, мы можем отделить этос наблюдаемого от структуры его социального контекста, то есть отделить субъективное, психическое от социального в политической ситуации. В нашей политической философии политическая ситуация — единица времени и пространства, в которых наблюдается субъект политической рефлексии; иными словами, условная единица этоса. Но есть политические ситуации, в которых главным определяющим фактором оказывается психическая субъективность человека, полностью вытесняющая как этические нормы довлеющей социальной структуры, так и эпистемологическую сторону содержания политической рефлексии. Такие ситуации мы будем условно считать критическими. В них психика субъекта политической рефлексии предстает наблюдателю в наиболее чистом, так сказать, «первозданном» виде. Важнейшей чертой критической политической ситуации является прежде всего сжатость времени, в котором она складывается; именно о таких ситуациях мы в начале книги вкратце заметили, что либо они должны возникать крайне быстро, либо они могут вовсе не возникнуть. Другой важнейшей чертой критической политической ситуации является то, что она должна одновременно рефлексироваться более или менее одинаковым образом на самых разных уровнях политической рефлексии («от водопроводчика до академика», как заметил один известный советский физик, говоря о ситуации 27 февраля 1953 года). По сути дела, мы здесь наблюдаем одну и ту же рефлексию на уровнях разных социальных статутов и на всех ступенях политической иерархии. В каком- то смысле можно говорить о равнопсихичности в восприятии критических политических ситуаций.

Сейчас одно маленькое историческое отступление относительно научного мировоззрения второй половины XX века. Речь будет идти о самой обобщенной апперцепции конечных результатов науки, а не о самой науке, а точнее — об итоговых эффектах научного знания, воздействующих на политическую рефлексию. Главной особенностью научного мировоззрения второй половины XX века был феноменальный анахронизм его основных положений в применении к политике. В этих положениях никак не отразился опыт трансформаций политической рефлексии от конца Второй мировой войны до конца «холодной войны» СССР с Западом. В них полностью игнорируется психическая субъективность в восприятии и оценке политических ситуаций. Только сегодня утром вполне нормальные политики уверяли нас, что упорное нежелание правительств их стран содействовать развитию альтернативных источников электроэнергии — это чистая экономика, никакой политики. Сегодня вечером те же политики серьезно нас уверяют, что международный терроризм — это чистая политика, никакой психологии. В обоих случаях их рефлексия была анахронистической, то есть «забывшей» политический опыт, в первом случае, прошедшей ночи, а во втором случае — сегодняшнего утра. Мы думаем, что дело здесь не столько в их историческом невежестве, сколько в непонимании ими своего собственного политического языка.

Так, для более пристального рассмотрения «психической составляющей» современных политических ситуаций нам будет необходимо совершить эпистемологический сдвиг, то есть изменить направление политического философствования от основных понятий, образующих содержание политической рефлексии, к бессодержательным по определению, чисто формальным психологическим характеристикам субъектов политической рефлексии, характеристикам, от которых до сих пор мы отвлекались в нашей работе. Но сначала последний, «искоса», взгляд на две основные историцистские психологические концепции — концепцию психоанализа Зигмунда Фрейда и концепцию аналитической психологии Карла Густава Юнга. В обеих — обязательный, аксиоматически вводимый дуализм «сознательного- бессознательного». В первой концепции бессознательное — это решающий для психической жизни индивида фактор онтогенеза, фактор, действие которого начинается с рождения и кончается смертью. Во второй — бессознательное принадлежит филогенезу семьи, рода, народа, а то и человека вообще, являясь, таким образом, коллективным по определению и не кончающимся смертью данного индивида или гибелью группы, к которой он принадлежит. История в концепции Фрейда остается по существу биологической (биогенетической) эволюцией вида, от «чистого» подсознательного глубокой первобытности к научному, основанному на эксперименте знанию XIX-XX веков. История, как она понималась Юнгом, — это история экспликации подсознательного на языке символов подсознательного и, вместе с тем, история чтения этих символов и их понимания. Отсюда и различие терапевтических методов в лечении неврозов. В психоанализе главное — это выведение на уровень сознания психических травм раннего онтогенеза и «высвобождение» подавляемых инстинктивных энергий. В аналитической психологии психотерапия — это своего рода исследование истории индивидуального сознания в терминах символики бессознательного. В этом смысле аналитическая психология гиперисторична: с точки зрения Юнга, наблюдаемая в данный момент личность — это только тот, кто знает себя в своей истории и в истории вообще. А если не знает, то он не личность, а фрагмент массы, толпы, шпана. И, наконец, квази-онтологический вывод: в обеих концепциях сознательное происходит из бессознательно го. В методологии же нашего рассмотрения того, что мы называем психическим, сознательное может происходить только из сознательного. Сознательное и бессознательное (в нашей терминологии «психическое») — это два как бы параллельных ряда фактов и событий, которые могут пересекаться в точках синхронности, но ни как не связаны друг с другом причинно и генетически.

Эпистемологически последнее утверждение равноценно утверждению дуализма сознания и психики, четко противопоставленного явному или подразумеваемому естественнонаучному монизму. В нашем же случае оно будет равносильно утверждению дуализма политической рефлексии и психики субъекта, которому эта рефлексия приписывается. Тогда эпистемологическим сдвигом, с которого мы начали последнее рассуждение, явится сильное допущение о возможности обратного воздействия сознания на психику. Это воздействие положительно в том смысле, что оно не репрессирует латентные психические тенденции, но их усиливает, манифестирует, а в каких-то случаях даже генерирует. Мы называем такое воздействие «обратным», ибо его вектор направлен во времени от данного момента настоящего сознания к пока этим сознанием не осознанным психическим тенденциям, идущим от прошлого.

Эти тенденции могут проявиться в будущем того же (или другого) сознания, которое задним числом осознает их как свое прошлое, архаическое, эволюционно предшествующее настоящему времени данного сознания. Здесь заметим, время понимается только как время сознательных процессов, ибо, говоря строго методологически, сама психика не имеет своего времени, а с историческим временем она может соотноситься только через ее осознание, а в случае нашего предметного подхода — только через все ту же политическую рефлексию.

Вернемся к истории, которая, как известно, ничему никого не учит — кроме тех, позволим себе добавить, кто хочет учиться. Не будем забывать, что проект тотального руководства мышлением других людей, «успешно» осуществлявшийся в рамках тоталитарных политических режимов XX века, сам являлся производным от универсального просвещенческого проекта «перевоспитания» человека. Провалы всех тоталитарных проектов также являются исторически производными от проблематизации и последующей фальсификации трех фундаментальных идеалов эпохи Просвещения: идеала рациональности, идеала прогресса и идеала системы. Однако социологический анализ тоталитарных режимов (включая и такие квазитоталитарные, как гитлеровский и китайский) показывает сильные различия между ними в реализации и трансформации этих идеалов. Только один из них, хронологически первый, ленинско-сталинский (скорее ленинский, чем сталинский), был последовательно рационалистическим, прогрессистским и инновационным. В сравнении с ним уже гитлеровский проект выявляет множество иррациональных сбивов и архаических отступлений. Китайский проект Мао Цзэдуна — это попытка синтеза революционного новаторства и имперского политического традиционализма. Но наиболее яркий контраст являют собой камбоджийский режим Пол Пота и эфиопский режим Менгисту, которые оказались случаями полного провала в политическую архаику. Российский революционный схизмогенез 1917-1921 годов еще можно гипотетически возвести к ма совой спонтанной политической истерии кануна Первой мировой войны. Но схизмогенез периода сталинских чисток и поздней военной фазы Третьего рейха удивительным образом оказывается необъяснимым на основании схожих явлений более ранних этапов истории — таких, например, как латентная мания взаимоуничтожения, охватившая мир уже в самом начале XX века. Сейчас при взгляде из начала XXI столетия мы можем все всплески схизмогенеза теоретически выводить из гиперсимметрии во взаимоотношении этоса людей с «объективно» существовавшими социальными, политическими и политэкономическими структурами их, этих людей, общественного бытия. Но это — слишком общее объяснение, не учитывающее трех важнейших обстоятельств, без учета которых понимание нами психологической составляющей сегодняшней политической жизни и политики в целом категорически невозможно.

Первое обстоятельство — эпистемологическое. В течение все го XX века и вплоть до сегодняшнего дня психологический фактор в политической рефлексии упорно продолжает истолковываться в терминах просвещенческой рациональности. Сколь бы ни были иррациональны конкретные политические события, они все равно подлежали рациональной трактовке. Отсюда же следует квазиобъективация фактов человеческого поведения, не укладывающихся в рамки «нормального» взаимоотношения с макро и микросоциальными структурами, как фактов политических. Или, может быть, точнее будет сказать об этих фактах, что они не укладываются в рамки «нормально» политической рефлексии как факты неполитические и недоступные рациональному пониманию в качестве политических. Результатом этой квазиобъективации, которая превратилась в устойчивый элемент политической рефлексии и стала частью содержания общественного мнения, явилось и привычное смешение, перепутывание психического с сознательным на всех уровнях политической рефлексии.

Второе обстоятельство — антропологическое. XX век принес радикальное изменение в осознании человеком самого себя как человека в чисто антропологическом смысле, то есть как монады общечеловеческого. Основным в этой антропологической трансформации было открытие того факта, что один человек может сделать все с собой и другими людьми и что с одним человеком также можно сделать все. Любопытно, что первая часть этой максимы — это парафраза известного утверждения в «Бесах» Достоевского, а вторая является прямым примитивным выводом из обвинительного заключения на Нюрнбергском процессе. Однако самым важным здесь является именно «новое» знание человека о том, что он может все сделать и что с ним можно все сделать, знание, которое безвозвратно фальсифицирует как остаточный христианский антропоцентризм Просвещения, так и неогуманизм позднего французского экзистенциализма. Это знание по своему содержанию является не этическим, а этологическим. Человек, который знает, что он сжигал и сжигался в Освенциме и Тремблинке, расстреливал и расстреливался в колымских лагерях, знает, что он сможет сделать все это, если захочет, и что угодно другое. Само это «захочет» оказывается фокусом его, пусть сколь угодно неразвитых, психологических интуиций. Но этот человек уже не помнит себя незнающим, потому что не знает ни своей истории, ни истории вообще. Следствием такого рода трансформации явилось еще большее фрагментирование субъекта политической рефлексии и тем самым — поскольку речь идет прежде всего о воле как детерминанте субъективности — еще большее усиление индивидуализации субъекта. Другим следствием этой антропологической трансформации является все усиливающаяся тенденция научного знания к отделению психики от сознания, как принципиально разнородных объектов.

Третье обстоятельство — социологическое — представляется нам феноменологически наиболее сложным. Увеличивающаяся буквально на наших глазах пространственная размытость, расплывчатость социальных структур неизбежно усиливает симметрию в их взаимодействии с этосами группового и индивидуального поведения людей. Кроме того, неуклонно возрастающая мобильность масс населения имеет своим прямым эффектом усиливающуюся сжатость времени, необходимого для установления и развития асимметричных форм взаимодействия этоса с социальными структурами. Выражаясь несколько метафорически, можно сказать, что недостаток времени для протекания процесса взаимодействия здесь восполняется интенсивностью процесса. Если к этому добавить одно временное участие в такого рода взаимодействии двух и более социальных структур, которое мы называем «структурной суперпозицией», то будет легко себе представить степень психического напряжения, переживаемого индивидами и группами индивидов, продолжающими участвовать в симметрическом взаимодействии этосов с социальными единицами. Замечательно, что неопределенность, фиктивность социальных структур сегодня делает требования, предъявляемые к индивидам и группам индивидов, столь же трудновыполнимыми, как и требования в условиях ушедших тоталитарных политических режимов, в которых функционирование социальных структур падало чуть ли не до нуля при абсолютном преобладании структур государственной власти. Мы думаем, что нынешняя фрагментация социальных структур и редукция социальной структуры к одному из ее фрагментов меняет смысл классического определения человека как «социального животного». Сегодня это определение звучит не как вызубренный трюизм, а скорее как социопсихологическая гипотеза, которую мы могли бы расшифровать наипростейшим образом: «сегодня» — значит «в условиях редукции социальных структур», «человек» — «субъект политической рефлексии», «социальный» — «продолжающий этологическое взаимодействие с социальными структурами», «животное» — «психически участвующий в этом взаимодействии».

Теперь — объяснение психического с точки зрения политической философии, но уже с учетом приведенных выше трех обстоятельств, поясняющих наш подход к феномену терроризма. Сам реальный ход событий начала третьего тысячелетия, в центре которых оказывается терроризм, предлагает наблюдателю этих событий, политическому философу, возможность новых, еще не апробированных подходов в исследовании политической рефлексии его современников. Речь будет идти о современном терроризме как особом самостоятельном феномене. Ниже будет говориться о его особенностях. Но сначала — рабочее определение современного терроризма.

Современный терроризм — это деятельность отдельных людей или групп людей, сознательно направленная на физическое уничтожение других людей, или групп людей, или самих себя (также в индивидуальном или групповом порядке), но при этом деятельность, интенционально замыкающаяся на самом факте физического уничтожения, в отношении которого мотивационно-целевая сторона этой деятельности является производной, вторичной.

Первое аналитическое примечание. «Деятельность» в этом определении нетривиально редуцируется к своему психологическому компоненту, нами условно-символически обозначаемому такими словами, как «хочет», «может», «не может не...». Здесь «хочет» выражает только волитивный аспект психики, в то время как «может» соотносится и с объективностью (вплоть до психофизиологической, психиатрической и т.д.) чисто психических состояний, часть которых подпадает под нашу рубрику схизмогенеза. Последний оказывается, в контексте современного терроризма, комплексом принципиально неконтролируемых психических реакций на симметрические взаимоотношения потенциальных индивидуальных террористов с социальными структурами и политическими ситуациями, в которые они оказались брошенными судьбой или собственным выбором. Однако, раз случившись, схизмогенез уже аннулирует фактор судьбы и сводит к минимуму возможности нового выбора или, так сказать, «перерешения». Таким образом, как деятельность, терроризм рассматривается нами прежде всего психологически, а не политически и по преимуществу в качестве случая (всплеска) схизмогенеза.

Второе аналитическое примечание. «Сознательно» в этом определении значит, что террористы осознают, что они делают, и осознают себя это делающими. Но они не осознают, кто они, когда это делают, то есть не осознают себя субъектами (носителями) схизмогенеза и думают, что они просто нормальные люди, занимающиеся, как, скажем, солдаты на войне, «нормальным» убийством других людей или, как любые убийцы, «нормально» убивающие, когда хотят и могут это сделать. Но здесь есть эпистемологическая грань, четко отделяющая сознание современного террориста от сознания солдата на войне или убийцы по склонности или случаю: современный террорист осознает свою деятельность (убийство) не как берущую начало в его собственной психической субъективности, а как выполнение некоторой инструкции, исходящей от определенной и себя обозначающей (в общем случае, хотя возможны исключения) инстанции, которую сам террорист считает объективной и в поле воздействия которой он оказался субъективно, то есть по собственному выбору.

Третье аналитическое примечание. Под словом «направленная» в этом определении имеется в виду интенциональность террористической деятельности, то есть конкретные объекты, на которые направлено сознание террористов, включая мир условий и обстоятельств, в котором эти объекты располагаются. Но убийство людей и уничтожение предметов, связанных с условиями их существования, составляют только одну, пусть самую зримую, наблюдаемую черту современного терроризма. Дополнительной к этой интенциональности и также крайне важной является осознанное стремление террористов к общему (в пределе — всеобщему) знанию, знанию всех людей о терроризме и террористах. Это знание должно быть, в принципе, одним и тем же для всех. Оно предполагает более или менее одинаковую массовую реакцию, и в случае, скажем, политической рефлексии этого знания другими людьми оно предполагает ее однотипность. Но эта интенциональность включает в себя и эффект обратного воздействия массовой реакции на терроризм, на психику самих террористов, эффект, усиливающий, энергетизирующий их психику и активизирующий их деятельность. Именно таким образом сегодня средства массовой информации объективно работают на терроризм. Разумеется, что тайный терроризм сегодня — абсурд.

Четвертое аналитическое примечание — антропологическое. «Других людей или групп людей» — имеется в виду прежде всего фундаментальное неразличение между одним человеком и другим, неразличение, полностью игнорирующее как чисто индивидуальные признаки, так и признаки социальной, этнической, политической, религиозной и любой другой групповой принадлежности. Все «другие» неотличимы друг от друга как потенциальные жертвы. Но они неотличимы и от террористов, которые, в силу своих решений и принятых ими на себя обязательств, также осознают себя как бы «уже мертвыми». Так, иезуитская формула абсолютного подчинения «...как труп» обретает свою новую жизнь в современном терроризме. Прямым феноменологическим следствием из этой негативной антропологической концепции «абсолютного неразличения» будет неразличение живого и мертвого с одной стороны, а с другой — не различение террористом психического и сознательного в самом себе. Возможно, что в современном терроризме мы имеем дело с особым случаем нулевой рефлексии, которая не отличает сознательного от психического и себя самое от рефлексируемого мыслительного объекта. Последнее являет собой не только пример клинически дефективного сознания, но и имеет своим эффектом тяжелые, чисто психические, аберрации.

Пятое аналитическое примечание. «Деятельность, интенционально- замыкающаяся на самом факте физического уничтожения людей» значит, что сознание современного террориста полностью игнорирует как генезис его террористической деятельности, так и психологические, социальные и все другие факторы, связанные по времени и условиям с совершением им данного террористического акта. Этот момент особенно интересен как «отрыв» сознания террориста от своей собственной истории, интенциональный «обрыв» биографии и исключение из сознания террориста времени, которое редуцируется к моменту совершения им террористического акта и сливается с точкой пространства, где совершается этот акт.

Эти примечания представляют собой краткое описание психоментального комплекса современного террориста. Попробуем сделать хоть два шага в нашем осознании этого комплекса как факта и события современного мышления. Первый шаг. Спросим: возможно ли редуцировать этот комплекс к какой-то одной определяющей черте, отталкиваясь от которой мы могли бы говорить о мышлении современных террористов как отличном от мышления других людей? Ответ: такой чертой террористского психоментального комплекса с нашей точки зрения является особое, измененное от ношение к смерти. Любой смерти — нашей, их, чьей угодно, ничьей. Это-то и является основной причиной радикальной смены террористами жизненных ориентиров. Мы думаем, как бы сохранить жизнь, как она есть, а они думают (если думают — это тоже может оказаться не более чем рискованной гипотезой внешнего наблюдателя), как бы изменить смерть своим, радикально не нашим, отношением к смерти. Трудновато для понимания, но есть над чем подумать. Второй шаг. Спросим: а нельзя ли предположить, в порядке какой-то сверхсильной гипотезы, что это измененное отношение террористов к смерти есть и во всех нас, живущих сегодня, хотя бы и в латентном, неотрефлексированном виде? Отвечаем: а может быть и так, но над этим еще придется думать.

Носители психоментального террористского комплекса образуют терроро- производящий контингент лиц, актуализирующих этот комплекс в своей жизни и смерти. Этот контингент обладает рядом особенностей, которые лишь с большим трудом укладываются в рамки наших фундаментальных социологических постулатов.

С точки зрения внешнего наблюдателя — в нашем случае политического философа — этот контингент не является макро-социумом террористов, основная функция которого состоит в актуализации их психоментального комплекса. Совсем наоборот, он предполагается объективно существующим в силу уже имеющегося и актуализирующегося психоментального комплекса, который остается самим собой в индивиде, обществе, любой ячейке общества. Именно вследствие абсолютного преобладания психического над социальным, политическим, экономическим и культурным терроро-производящий контингент представляется нам такой квазисоциальной сущностью, которой мы приписываем или к которой мы редуцируем эмпирически наблюдаемые террористические акты. Здесь нам будет необходимо включить в событие террористического акта — наряду с его физическим выполнением — его планирование, инструкцию по его выполнению, материально-техническое и финансовое обеспечение, связь между исполнителями и, наконец, установление и развитие отношений между исполнителями (как минимум данного) террористического акта и другими людьми. Но кто они такие, эти «другие», в их отношении к терроро- производящему контингенту?

Нашим ответом будет: само понятие «других» в современном терроризме обязательно исходит от террористов и имеет смысл только как дополнительное к понятию «террорист». Иными словами, кто такие «другие» — следует из самоопределения террористов как носителей особого «не-другого» психоментального комплекса. Значит, другие — это те, кто говорит и думает: «Террористы — другие, чем мы», не понимая, что это они сами в глазах террористов — другие, а террористы для себя — те самые, единственные. Именно следствием такого непонимания является целый ряд ставших обязательными банальностей, мистифицирующих феномен современного терроризма посредством его редукции к политике, социологии, религии, даже к этике. Вот наиболее типичные примеры такой редукции: (1) террористы — враги нашего образа жизни (социология, от части этология); (2) террористы — враги демократии (допустим, политика); (3) террористы — враги нашего государства (какого — зависит от места и обстоятельств террористического акта, допустим, политика); (4) террористы — враги христианства (или атеизма, в основном журналистика). Последнее весьма примечательно, поскольку явно ошибочно отождествляемые с воинствующим исламом члены терроро-производящего контингента должны были бы видеть в современном, усредненном либеральном христианстве скорее атеизм, чем какую-либо реальную религию. И наконец — (6) террористы — заклятые враги современной цивилизации (политика, но с сильным жанровым привкусом научно-фантастического романа).

Но сейчас нормальный житель земли со средним уровнем политической рефлексии теряет терпение и, прочтя наше определение терроризма и совсем уже растерявшись после описания террористического психоментального комплекса, снова спрашивает: ну ладно, они хотят убивать, но все-таки зачем, где цель? Уже несколько уставший от объяснений внешний наблюдатель говорит: цель есть у вас — освободиться от страха за свою жизнь, от страха убийц-террористов. Ибо ваш вопрос — только подсказка террористам. Вы придумываете для них дополнительную цель, которой не было в их самосознании до вашей подсказки, а именно, радостно ответит террорист: «Чтобы вы, голубчики, боялись нас, какого- нибудь там очередного бандита с Памира или Гиндукуша, да, наконец, вашего соседа, у которого рожа подозрительно „не ваша", а мы будем...» И тут беда наблюдателя в том, что и у самого умного террориста по существу тот же низкий уровень рефлексии, что и у вас. Нам придется говорить не только за вас, но и за террориста тоже. Принципиальная, казалось бы, бесцельность терроризма только подчеркивает его объективно игровой характер. Это не та игра, которую выигрывают, а та, в которую только играют. Игра ради игры, в которую очень трудно научиться играть с вашей рефлексией и вашей психологией. Вам, чтобы играть с ними, надо радикально перестроить не только вашу архаическую политическую рефлексию, но и крайне неразвитое самосознание. Разумеется, речь идет не о вас вообще, а только о вас в сегодняшней ситуации вашего страха перед террористами. Не говоря уже о том, что средний современный человек сам привык к страху и хочет жить в нем, не осознавая этого. Террористы же хотят убивать и устрашать, в чем вы им немало содействуете, придумывая для них идеологические, особенно религиозные, мотивации и политические цели.

Эта элементарная политическая реакция на современный терроризм, ставшая своего рода примитивной антитеррористической идеологией, объективно выполняет две различные функции. Искусственно политизируя терроризм, она, с одной стороны, рационализирует страх, тревогу и другие негативные психические эмоции и переживания потенциальных жертв, но, с другой стороны, она рационализирует примитивное, подверженное психическим аффектам и флуктуирующее самосознание самих террористов. Антитеррористическая идеология фактически все время воспроизводит идеологические структуры терроризма, отождествляя терроризм с войной. В конечном счете, обе идеологии — террористическая и антитеррористическая — превращают терроризм в субститут привычной исторической войны между государствами или группами государств, полностью игнорируя тот факт, что политическая идея абсолютной войны была проблематизирована еще в 80-х годах XX века, когда войны стали все более и более превращаться в эвентуальные, локальные вооруженные конфликты. Проблематизация войны как политической идеи и эвентуализация войны как политического феномена имели своим прямым последствием и радикальное изменение понятия «психологическая война», прочно укоренившегося в политической рефлексии за десятилетия «холодной войны». Психологическая война была кампанией воздействия на психику противника с целью его деморализации. В сегодняшней «войне» с международным терроризмом эта цель становится чистой фикцией, поскольку обе стороны и так объективно деморализованы: террористы — в силу их психоментального комплекса, исключающего мораль по определению, а антитеррористы — в силу их полного незнания о том, кто есть они сами в отношении терроризма, — в отличие, скажем, от государственного терроризма в тоталитарных государствах, с которым, кстати, никто не воевал и который сам устанавливал и определял отношение к нему остальных людей.

На этом витке нашего рассуждения о современном терроризме попробуем опять рассмотреть тему тех самых «других», не террористов, несколько изменив угол зрения в нашем наблюдении. Спросим: возможно ли рассматривать «других» как потенциальных террористов? Ответом будет: да, но только как вероятных носителей террористского психоментального комплекса и как вероятных (с гораздо большей степенью вероятности) обладателей знания о терроризме и о технических возможностях физической актуализации террористского психоментального комплекса в конкретных террористических актах. Это знание активно распространяется через средства массовой информации как террористами, так и «другими», но и у тех, и у других оно остается на нулевом уровне политической рефлексии, что только усиливает доступность и распространяемость этого знания. С этим знанием террорист вступает в борьбу против «несправедливого» мира, уничтожая его обитателей, а другие — в борьбу за тот же мир. Но интеллектуальный горизонт идеологов антитерроризма безнадежно замкнут на узком пространстве уже давно проблематизированных самой действительностью категорий политической рефлексии, только в терминах которых они и могут осознавать все происходящее. Для них террорист — это прежде всего антисоциальная личность, в то время как он, по определению, асоциален уже в силу своего психоментального комплекса. Для террориста человек — это потенциальный террорист, ибо он видит во всяком человеке потенциально асоциальную личность, уже разделяющую с террористом знания о терроризме, а возможно, и какие-то идеологические фикции, провозглашаемые террористами. И тот и другой мистифицирует терроризм. При этом ни тот ни другой не врет, а просто не знает психической природы терроризма, его психогенности. Так мы воз вращаемся к общим эпистемологическим установкам, намеченным в начале этой главы.

Именно на примере терроризма с предельной ясностью обнаруживается принципиальное различие двух знаний — знания о социальном и знания о психическом. Для политического философа чрезвычайно важно понять, что наше знание о психике субъекта политической рефлексии — в своих критериях и оценках таких феноменов, как норма, аномалия, девиация, маргинальность, патология и т.д., — на сто процентов исходит из наших аксиом о социальных структурах и их функциях. Более того, даже психологическая номенклатура и таксономия науки психологии насквозь социологичны. Посмотрите названия научных трудов: «Педагогическая психология», «Детская психология», «Психология спорта», «Психология научного исследования» и, конечно, «Патологическая психология». Книга с названием, скажем, «Нормальная психология» (как, впрочем, и нормальный субъект политической рефлексии в нашем рассуждении) — немыслима. Такое выражение, как «нормальный чело век» или «нормальный член общества», сейчас звучит в лучшем случае как социологическая банальность. Не будем забывать, что социология со времен своего генезиса в работах Дюркгейма и Вебера и по сегодняшний день живет в страхе провала в метафизику, но сама уже с середины XX века превратилась в метафизику современной психологии. Современное знание о психике — безнадежно социологично. Современное знание об обществе — принципиально не психологично. Оно игнорирует не только индивидуальные и групповые психические особенности, но и типы психики. Последние же могут оказаться решающими — особенно в критических фазах взаимодействия этоса с социальными структурами. Вообще можно было бы объяснить антипсихологизм современной социологии ее чрезмерной политизированностью и низким уровнем нынешней политической рефлексии, к которому социология вольно или невольно приспосабливается. Но психологическая дефективность современной социологии (мы уже не говорим о современных политических теориях) должна быть причинно связана с особенностями психической жизни усредненного субъекта политической рефлексии сего дня. Итак, переходим к этим особенностям.

Первая особенность. Психические изменения, которые зачастую оказываются значимыми или даже определяющими в критические фазы в политической жизни общества, обычно являются край не слабыми и протекают в режиме флуктуаций, а не радикальных сдвигов. Само существование этих изменений часто выводится в обратном порядке из их конечных психопатологических или даже психиатрических эффектов. Подобно тому как если бы этиология психоза выводилась из его симптоматики, притом что феноменология заболевания остается неописанной. Никакой самый тщательный анамнез, регистрирующий обстоятельства и условия жизни пациен та — добавим, условия и обстоятельства, как правило, не единичные, в которых в это же время находились и другие, не заболевшие данной формой психоза, люди, — не даст нам знания о причине и начальном периоде развития психоза у данного пациента. Аналогичным образом никакое, сколь угодно детальное знание структурных и функциональных особенностей данного общества (от микросоциума семьи до макросоциума страны или государства) не даст нам возможности установить протекание слабых, едва наблюдаемых изменений в самой длительности взаимодействия этоса людей данного общества с его функционирующей структурой.

Вторая особенность. Эти психические изменения обычно весьма диффузны в отношении места их развития или (почти всегда гипотетического) возникновения. Таким местом может оказаться любая точка в мыслимом социальном пространстве и в «зоне» данной политической рефлексии, так же как и любая точка географическо го пространства, на которую (обычно ошибочно) эта рефлексия на правлена. Последнее обстоятельство является камнем преткнове ния современных антитеррористических стратегий. В конце концов, ткни пальцем в любую точку карты мира, города, в котором живешь, или собственного квартала и скажи: здесь есть террорист (или террористы), — с 50%-ным риском ошибки. Но сказать: здесь сложились условия для возникновения и развития террористической деятельности — будет политически безответственной банальностью, а психологически — абсурдом. Ибо в своей диффузности психические изменения могут стать объектом науки психологии только в виде их конечных результатов, то есть явно измененных форм психики — таких, скажем, как коллективная амнезия, массовый психоз или массовая смысловая афазия (когда от многократного повторения индивидами или группами индивидов полностью теряется смысл повторяемых слов и выражений, которые, таким образом, становятся несемантическим, квазисимволическим выражением психических изменений). В то же время, диффузность психических изменений осознается в политической рефлексии как их массовость или коллективность. В самом деле, какой политик, не говоря уже о просто политически мыслящем человеке, дорастет до понимания индивидуального прототипа неиндивидуальных психических изменений, даже если субъектом последних оказывается один индивид! Но не будем слишком требовательными.

Отсюда мы переходим к третьей, наиболее сложной особенности психических изменений, которая рассматривается как следующая из второй и дополнительная к ней. Дело в том, что феноменологически психические изменения — поскольку они уже наблюдаемы в их политических и социальных проявлениях — не являются ни индивидуальными, ни неиндивидуальными. Если считать, что в результирующей фазе своего проявления они уже осознаются как субъектами, которым они приписываются, так и другими людьми, с ними социально и политически взаимодействующими, то лучше всего будет назвать эти психические изменения интерсубъективными. Введенное Эдмундом Гуссерлем понятие интерсубъективности предполагает возможность наличия в сознании двух и более людей с разными психиками одной и той же направленности сознания, одной интенциональности, которая связывает людей с различными уникальными психиками.

Однако в развитии психических изменений возможна фаза — которую мы по аналогии с павловско-шеррингтоновским термином назовем предельной или парадоксальной, — в которой интенсивность этих изменений достигает такой силы, что психики разных людей теряют свою уникальность, а связующая эти психики общая интенциональность исчезает, утратив свою первоначальную органическую основу, психическую индивидуальность. В этой фазе этос людей больше не может асимметрично соотноситься с функционирующей социальной структурой, — и уже менее всего будет возможным установление какого-то нового симметричного соотношения, ибо до того привычно осознаваемые социальные связи больше не существуют вследствие прекращения их социального осознания, в своей основе индивидуально дифференцированного. Ведь феномены массового психоза или массовой истерии отличаются от тех же индивидуальных патологий и аномалий не числом подверженных им индивидов, а одинаковостью сознательного содержания их психоза или истерии. Возвращаясь к парадоксальной фазе психических изменений, четким случаем которых является схизмогенез, можно было бы высказать общее предположение, что чем сильнее преобладание психического над сознательным в этосе человека, тем легче и быстрее это сознательное — в виде идей, принципов или общих неотрефлексированных формулировок — абсорбируется все большим и большим числом уже деиндивидуализированных индивидов, то есть становится массовым. В этом смысле знаменитое ленинское высказывание «Овладевая массами, идеи становятся материальной силой» будет читаться: редуцируясь к психике индивидов, идеи, то есть сознательное, становятся массовыми.

Психополитикой мы называем политическую рефлексию, которая вводит в качестве основного объекта психические изменения, актуальные или потенциальные, массовые или индивидуальные, так же как и факторы порождения, распространения и развития этих изменений. Вместе с тем, ориентируясь на образы и штампы политической рефлексии, психополитика будет вырабатывать конкретные ходы в данных политических ситуациях и в сегодняшней политической конъюнктуре. Таким образом, психополитика оказывается суммой стратегий исследования негативных, а в пределе — деструктивных психических изменений, а также суммой стратегий, направленных на ограничение распространения и воздействия этих изменений; воздействия прежде всего на самих субъектов этих изменений. Безуспешность исследования такого рода психических изменений в современной социопсихологии обусловлена, во-первых, прямой и часто декларируемой зависимостью этой науки от современных политических инстанций, а во-вторых, неспособностью этой науки освободиться от давно отживших психоаналитических и социо- антропологических концептуальных схем первой половины XX века. Отсюда привычная редукция психических отклонений и патологий к определенным идеологическим структурам, а также еще более привычное отождествление субъектов психических аномалий и патологий с носителями тех или иных политических или религиозных идеологий. Последнее особенно сильно проявилось в сегодняшних анти-террористских стратегиях, точнее, в повторяющихся ошибках этих стратегий.

Психополитика может стать эффективной в отношении поставленных ею целей, только сделав последний шаг критики уже давно ставшего анахронизмом просвещенческого проекта развития и улучшения человека. Но этот шаг останется несделанным, если в психополитике не будет выработано — пусть для начала сколь угодно схематично — новое понимание личности. Это особенно важно сейчас, в ситуации критического упадка личностности политиков и лиц, социальной функцией которых является обобщенное выражение политической рефлексии. В новой, нетривиальной концепции личности не будет места двум основным предрассудкам, к которым обычно сводится феномен личности. Первый. Личность как член общества, противополагающий себя этому обществу. Второй. Личность — это субъект сознания, противопоставляющий себя человеческой природе, включая свою собственную. Обе эти версии личности, которые можно было бы условно назвать «романтической» и «йогической», категорически исключают третью версию, а именно личности как внешнего наблюдателя общества и себя самого. В нашей политической философии личность — это такой субъект политической рефлексии, который осознает социальные структуры и политические формы, а также и свою собственную психическую природу в качестве выпавших на его долю условий своего существования. Но при этом он никак не отождествляет их со своим сущностным «я» и не отождествляет свое экзистенциальное «я» с собой как субъектом политической рефлексии. Тогда в ситуациях психических изменений — от индивидуальной смены настроений до массового психоза — личность будет следовать своему способу осознавания этих изменений, а не тому, который навязывается структурой общества или взаимодействующим с этой структурой этосом. Это — весьма слабое определение личности, но, предельно упрощая вопрос, мы можем утверждать, что — в отличие от общепринятой, ставшей традиционной концепции личности как категории другого (индивидуального или социального) сознания, только задним числом приписываемого самому индивиду, — в нашей политической философии личность есть категория самосознания, а не психики.

Не существует типа человеческой психики, который бы обозначался словом «личность». Если принять это утверждение как одну из основных эпистемологических установок возможной (ее еще нет) психополитики, то неизбежен вопрос: а возможно ли вообще применение психологических критериев к личности или, попросту, возможен ли разговор о психологии и психосоциологии личности? Ответ весьма непрост: в свете нашего рассуждения о психических изменениях и их интерсубъективности личность может пониматься как возможный субъект этих изменений, тогда разговор о психологии личности будет иметь смысл. Однако в критической фазе психических изменений (как индивидуальных, так и социальных) сознание личности может оказаться настолько редуцированным к элементарным или деструктивным моментам (как это имеет место в схизмогенезе), что разговор о психологии личности потеряет смысл, потому что личность уже перестала быть личностью.

Основным содержанием психополитики остается локализация психических изменений, оценка их интенсивности, масштаба и прогноз их политических, социальных и экономических последствий. В этой связи отметим две господствующие в нынешней усредненной политической рефлексии тенденции, которые могут оказаться важнейшим или даже решающим фактором в возникновении и развитии психических изменений ближайшего будущего. Первая, получившая приевшееся название «глобализм», — тенденция к униформизации, унификации и стандартизации всех форм политической, социальной, экономической и культурной деятельности людей. О ней неинтересно говорить, поскольку, превратившись в идеологию, тысячекратно распропагандированную средствами массовой информации и пронизывающую сегодняшнее образование, она кажется безнадежно банальной. В глобалистской тенденции есть два весьма существенных момента. Первый. В своем развитии эта тенденция, с одной стороны, все более и более распространяется на бытовое и частное поведение (которое не является деятельностью в строгом смысле этого слова), а с другой стороны, все более агрессивно воздействует на такие идеологические структуры сознания, как религия и мораль, что неизбежно вызывает агрессивную реакцию последних. Второй момент. Выступая в виде единственной идеологической программы «постпросвещенческого проекта», эта тенденция объективно оказывается фактором, ограничивающим интеллектуальный горизонт человека.

Вторую тенденцию мы называем еще не вошедшим в употребление термином «дифференциализм». Она проявляется в стремлении индивидов, микросоциумов и макросоциумов к обособлению, изоляции от более общих и широкомасштабных (гиперсоциальных) структур и от навязываемых этими структурами стандартов и штампов политической рефлексии. Кроме того, дифференциализм проявляется в гораздо менее осознанном стремлении этосов к радикальной трансформации их взаимодействия с социальными структурами. В принципе пределом такой трансформации может стать полный отрыв этоса от социальной структуры, могущий иметь катастрофические политические, социальные и экономические последствия. Однако дифференциализм никак не сводится к простому прямолинейному отрицанию глобализма, но представляет собой особый, еще далеко не до конца понятый тип политической рефлексии, обладающий собственным положительным содержанием и постепенно вырабатывающий собственные политические идеологии. В отличие от глобализма дифференциализму трудно найти себе политическую форму, унифицирующую локальные версии и объединяющую дифференциалистов в одно, пусть сколь угодно фиктивное, сообщество. Достаточно представить себе «интернационал дифференциалистов» с лозунгом: разъединители всех стран, объединяйтесь! Но именно эта политическая аморфность делает крайне трудной для глобализма борьбу с дифференциализмом. Эта трудность усугубляется еще и коренной эпистемологической несходимостью глобализма и дифференциализма. Давайте разберемся, ведь любая война — от религиозных войн Реформации и Контрреформации до позавчерашней «холодной войны» (и вообще любая политическая борьба) возможна только в том случае, когда противоречивые политические цели двух борющихся сторон могут быть выражены в понятиях и терминах политического языка, общего для них обеих. Иными словами, когда обе политические рефлексии эпистемологически конвергентны. Нарушение этого условия мы и называем эпистемологической несходимостью. Эпистемологическая несходимость превращает политическую борьбу в чистую фикцию, полностью ее обессмысливает, отчего, кстати, эта борьба не становится ни менее яростной, ни менее жестокой. Борьба глобализма с дифференциализмом дает нам общий и пока еще слабый пример эпистемологической несходимости. Куда более сильным ее примером служит современный терроризм.

Возьмем такой случай. Сегодня в Ираке шиитские террористы упоенно убивают суннитов, а суннитские — шиитов. Американский (английский, французский, какой угодно) политикантитеррорист недоумевает: что же это вы, безумные, делаете, губите своих единоверцев, да еще вдобавок и соплеменников, неужели невозможно прийти к взаимопониманию и прекратить террор? Политик, в силу своей интеллектуальной неразвитости, не может отрефлексировать свое недоумение как эпистемологическую несходимость своего понимания с пониманием террористов обеих мастей. Отсюда его неспособность понять, что террористические акты в Ираке совершают не шииты, не сунниты, не мусульмане, не даже арабы, а террористы. Терроризм же ни в какой своей форме, по определению, эпистемологически не конвергентен ни с терроризмом какой-либо другой формы, чем данная, ни с анти-терроризмом в целом. Это и делает «антитеррористический проект» невероятно трудновыполнимым. Но возможно ли преодолеть эпистемологическую несходимость терроризма и анти-терроризма? Нам кажется, что наметка такой возможности содержится в самом приведенном выше примере. В обращении политика «вы, безумные», если не считать «безумные» фигурой политической риторики, можно видеть его интуицию о том, что перед ним — сумасшедший, совершающий террористический акт. То есть тогда террорист — это сумасшедший, психотик, который психологически (заметьте, не психиатрически, не в силу того, что он психотик) склонен к убийству. Ведь это — психологическая черта: подавляющее большинство психотиков ею не обладают, а подавляющее большинство людей, склонных к убийству (в частности, политиков), не являются психиатрическими больными.

Возвращаясь к нашему параграфу о схизмогенетическом характере терроризма, мы могли бы предложить такое рабочее определение: террорист — это субъект измененного, негативного психического состояния, наблюдаемый во время (в момент, в фазе) совпадения этого состояния со (не обязательно индивидуальным) схизмогенезом. Синхронность психологии и психиатрии здесь обязательна. В нашем понимании терроризма психология играет роль общего, не эзотерического, не ограниченного узким контингентом специалистов знания. Только с помощью этого знания будет возможным устранение эпистемологической несходимости. Сегодня терроризм — это крайний случай социальной манифестации психических изменений, притом что само слово «социальный» здесь относится в равной степени как к самому терроризму, так и к восприятию его не-террористами. Последние находятся с первыми в тесной психологической связке. Вообще говоря, терроризм — это не более чем частность в отношении тех двух тенденций, о которых только что шла речь и в описание которых мы ввели понятие эпистемологической несходимости. Первой задачей психополитики является исследование психических изменений в зонах их наибольшей концентрации и в фазах их наибольшей интенсивности. Второй, гораздо более трудной задачей будет прогнозирование развития этих изменений в направлениях нежелательных или опасных для социальных и политических инстанций и институтов, интересы которых в той или иной степени выражает сегодняшняя глобалистская геополитика. И, наконец, третьей, пока практически невыполнимой задачей будет политический контроль психических изменений. Мы считаем такой контроль утопическим по трем причинам. Во-первых, такой контроль неизбежно приведет к полной политизации науки психологии и, тем самым, к ее неспособности объективного исследования этих изменений. Но, в отличие, скажем, от генетики, физики и экологии, психология — пока, во всяком случае — социально не институционализирована, что также может затруднять такого рода контроль. Во-вторых, субъекту политической рефлексии, да еще и профессионально занимающемуся психополитикой, будет крайне трудно, в первую очередь, в его собственной рефлексии отделять психологию от политики и отвлекаться в рассмотрении психического от привычных идеологических штампов. Словом, чтобы контролировать психические изменения других людей, психополитику придется сначала отрефлексировать свою собственную психику как психику и себя самого как реального или потенциального субъекта этих изменений. В-третьих, надо учесть крайнюю трудность выработки психополитической стратегии при полном отсутствии у психополитики своей собственной методологии. Мы живем в мире психических изменений, скорость и разнообразие этих изменений далеко превышают скорость и разнообразие изменений в сознании человека и в режиме его интеллектуальной деятельности. Отсюда следует, что возможная методология психополитики должна быть прежде всего методологией редукции потенциальных и актуальных психических изменений к каким-то еще не найденным наукой трансформативным факторам, действующим одновременно на психику и на сознание. 

Приложение 1. Хронополитика

В изучении политики нам необходимо отбросить две популярные, чтобы не сказать вульгарные, точки зрения, еще господствующие в науке о политике, как в синтетической научной дисциплине. Первая точка зрения, «практицистская», сводит политику к чистой прагматике, упуская из виду, что формулирование политической практики в терминах конкретных целей и способов их достижения невозможно без хотя бы минимального набора аксиом политической теории. Вторая точка зрения, «догматистская», неоправданно минимализирует прагматику, сводя ее как стратегически, так и в ее конкретных тактических элементах, к применению и реализации аксиом политической теории. Эта точка зрения абсолютизирует политическую теорию и фактически приравнивает последнюю к политической идеологии. Разумеется, говорить об этих двух «полюсах» политического заблуждения будет методологически и исторически правильным только для тех эпох, в которых политика уже отрефлексировала себя как особую, отдельную от других, прагматическую сферу и как особую область научного знания. Примером господства первой точки зрения может служить внешняя политика США начала и первой половины XX века и политика России конца XX и начала XXI века, а примером господства второй точки зрения — внешняя политика СССР с середины 50-х до середины 80-х годов XX века. Совершенно очевидно, что как чрезмерная прагматизация политики, так и ее крайняя теоретизация и идеологизация имеют своей причиной либо недооценку, либо непонимание времени как важнейшего фактора политической рефлексии.

Хронополитикой мы условно называем политическую рефлексию, в которой время фигурирует не только как субъективный (психологический) фактор, но и как фактор, объективность которого делает другие факторы — сколь бы они ни были важны — не только менее объективными, но и более субъективными. Тогда мы могли бы сказать, что время политически целесообразного действия — тут следует особо подчеркнуть, что это именно время, когда это действие совершается, а не внутреннее время действия, — обладает большей объективностью, чем само это

действие, включая и его результат. Таким образом, само понятие цели действия оказывается в иерархии понятий политической рефлексии объективно подчиненным понятию времени.

Вводя понятие хронополитики, нам следует принимать в расчет два негативных фактора, наличие которых неизбежно в любом как теоретическом, так и практическом оперировании со временем в политике. Первый фактор — это идеализация времени, «логически» вытекающая из принятия тезиса о его объективности. Зачастую время в хронополитике теряет свою ситуативную конкретность и начинает мыслиться как некоторый абстрактный объект, характеристики которого остаются неизменными не только для данной ситуации, но и для последующих ситуаций, коль скоро они, как предмет, входят в решение политических задач и в формулирование политических стратегий. Второй фактор — это почти неизбежная в любой политике произвольность оперирования со временем, иначе говоря, произвольность в выборе временных отрезков, которые определяются и устанавливаются в качестве основных ориентиров в постановке и решении как актуальных, так и перспективных политических задач. Оба этих негативных фактора сводятся к субъективности понимания политиком ситуации как «поля» постановки и решения политических задач. По существу, прагматическая сфера хронополитики состоит из таких полей. Напоминаем, что само различение субъективного и объективного в политике имеет смысл только в рефлексии и, более того, является результатом такой рефлексии.

В наших рассуждениях хронополитика не является ни одним из классов политики (как общего понятия), ни одной из разновидностей конкретных политик. Здесь это — термин и понятие политической философии и, в то же время, элемент возможной политической теории.



Поделиться книгой:

На главную
Назад