Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Размышляя о политике - Александр Моисеевич Пятигорский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Третье замечание: Мы думаем, что феномен проблематизации может служить хотя и косвенным, но очень сильным указанием на то, что в самом субъекте политической рефлексии произошли какието изменения, до настоящего момента его рефлексией не схваченные. Иначе говоря, данная политическая рефлексия к моменту ее исследования философом оказывается недостаточной, недоработанной. Теперь вопрос: а не оказывается ли сам субъект политической рефлексии или даже шире — субъект политики неадекватным той политической ситуации, которую он на данный момент пытается или хочет отрефлексировать? Но было бы чрезмерной поспешностью сделать из этого вывод, что, раз возникнув, проблематизация отменяет и политическую рефлексию, и ее субъекта.

Однако проблематизация четырех основных понятий, которыми оперирует политическая рефлексия, предстает нам не только в своих законченных формах, когда одно проблематизированное понятие уже заменено на другое, но прежде всего как мысль, идея такой замены. Заменяющее или замещающее понятие обычно еще не готово, не вошло в употребление, но оно уже действует в виде вопроса, обращенного к прежнему понятию. Задать такой вопрос уже предполагает «ставить под вопрос» то, о чем спрашиваешь. И вот тут-то оказывается, что в проблематизации ставится под вопрос прежде всего абсолютность данного понятия. Но одновременно происходит и другое. Спросим: остается ли абсолютное понятие самим собой, когда оно перестает быть абсолютным? И здесь парадоксальным образом получается, что если в политической рефлексии какое-то понятие было абсолютизировано, то, лишившись своей абсолютности, оно фактически становится бессодержательным и, таким образом, не может заместить себя в своем абсолютном значении. Сказанное имплицирует, что проблематизация несет в себе черты временного процесса, иногда даже включенного в историческое время.

Обратимся для примера к первому из наших проблематизируемых понятий — абсолютному государству и попробуем свести его абсолютность к нескольким феноменологическим составляющим. Первым из таких составляющих является единство, все равно — реальное или мифологическое, территории и этноса. «Все равно — реальное или мифологическое» — чрезвычайно важная оговорка, особенно в тех исторических случаях, когда реальное и мифологическое не только не совпадают, но и прямо противоречат друг другу. Не замечательно ли, что в самом названии «Священная Римская империя германской нации» утверждается единство четырех основных составляющих: «империи», как формального наименования территории, подлежащей власти одного императора; условного «германского народа»; «римского», что отсылает к исторической преемственности империи Карла Великого от Римской империи; «священной», как наименование божественной, то есть христианской санкции этой империи. В этом примере мы видим четыре составляющие. Обычно мы имеем дело с тремя, очень редко с пятью. Обращение к истории, все-равно какой — реальной или мифологической, религиозной или светской, нам здесь нужно только для того, чтобы полнее показать процессуальность, историческую длительность проблематизации основных понятий политической рефлексии.

Собственно говоря, история нам нужна не как пространство, в котором имеют или имели место политические события и факты, а как пространство субъективной политической рефлексии. Иными словами — пространство сознания. Конкретнее, та часть этого пространства, которая определяется тем, что мы условно называем словом историзм. Именно через историзм мы переходим от субъективной политической рефлексии к сознанию, как к понятию гораздо более широкому, понятию, введение которого необходимо, требует дополнительных методологических и феноменологических оснований. В связи с этим следует оговорить, что в нашем переходе к сознанию проблематизация служит мостиком, который мы перекидываем от чистой субъективности политической рефлексии, понимаемой на этом витке нашего рассуждения как процесс, к фактам и событиям политической жизни настоящего и прошлого. Не будет преувеличением сказать, что вынужденность историзации (мы не находим лучшего выражения) и сегодня довлеет практически в любой политической рефлексии, частной и индивидуальной, общественно манифестированной и закрытой. Отсюда с неизбежностью следует, что проблематизация основных понятий, которыми оперирует политическая рефлексия, рано или поздно приводит к проблематизации историзма.

Теперь еще один исторический экскурс — «в сторону историзма». Мы живем в эпоху упадка, прогрессирующего ослабления историзма, как одного из факторов, определяющих средний уровень сознания современного культурного человека. История, как наука об истории, уходит из школ мира, доживая свой век в раздробленном, фрагментированном на «темы» и «проблемы» виде. Она давно потеряла свой статус осевой дисциплины, вводящей ученика в культуру его страны, язык, культуру сегодняшнего дня через установление преемственности с культурой дня вчерашнего (и, тем самым, через установление связи с культурой вообще). История все более и более покидает академию, университет, оставаясь там лишь в форме бесконечного множества специализированных историй, практически не редуцируемых «назад», к общей основе, а именно к присущему нашей культуре в целом историзму. В связи с последним заметим, что историзм сам является историческим, то есть одной из переменных исторического сознания, и, как таковой, может быть выведен только посредством выхода за пределы истории и перехода в метаисторию (в религии, теологии, философии, науке и т.д.). И наконец, история вовсе исчезает из эмпирики самосознания индивида, где она существовала в форме, пусть самой простой и короткой, индивидуальной или социальной генеалогии.

Это явление, которое мы называем «деисторизация сознания», рассматривается нами как чисто политическое. Политическое — в самом элементарном смысле этого слова. С конца XX века субъект политической рефлексии, будь то индивид, партия, законодательный орган или глава государства, может себя осознавать, а значит и быть таковым, только исключив из своей рефлексии ее историческую составляющую, то есть деисторизировав свое сознание. Говорить о деисторизации как о психологическом феномене «исторической амнезии» или как о культурном феномене исторического невежества можно только в порядке вторичных интерпретаций и исторических аналогий. Бесспорно, что в деисторизации сыграл свою роль и постепенный упадок главных политических идеологий XX века — от раннего итальянского фашизма и русского революционного марксизма, через гитлеризм и сталинизм, до реформированного троцкизма и маоизма включительно, — поскольку все эти идеологии были историческими, как по содержанию, так и по их формальному самоопределению.

Как деисторизация, так и деидеологизация политического сознания безусловно являются факторами проблематизации основных политических понятий. В конце второго — начале третьего тысячелетия субъект политической рефлексии, с одной стороны, пытается найти суррогаты политической идеологии в религии или науке, а с другой — хочет себя заново историзировать путем создания новых квазиисторических (скорее, мифологических) построений. Такова ситуация, в которой вырабатываются понятия, долженствующие заменить наши четыре проблематизируемых понятия. Эти понятия мы условно называем замещающими. Теперь попытаемся уточнить употребление современным человеком понятий (и слов) — «история», «историзм», «историчность», «современность».

История здесь имеет два совершенно-различных смысла. Первый. История как основное понятие (и его обозначение) исторического мышления. Второй. История как особая — и тоже, разумеется, имеющая свою историю — область знания или отдельная наука (и, одновременно, обозначение предмета этой науки). Но, даже говоря об истории только в первом смысле, мы будем иметь дело с двумя совершенно-различными историями. И здесь нам придется, хотя бы вкратце, разъяснить, что в нашем рассуждении значит «современный человек». «Современный человек» сам становится термином исторического мышления и служит обозначением определенного типа самосознания, в котором субъект самосознания уже определил себя во времени, а именно поместил себя (с точностью от эры, эпохи или периода до мгновения) между тем, что он называет «прошлым», и тем, что он называет «будущим». Тогда первая история — это исто рическое осознание современным человеком его настоящего, включая и осознание им самого себя в этом настоящем. Вторая история предстает нам здесь как одна из возможных точек зрения или позиций, с которых совершается такое осознание. Однако вышесказанным никак не исчерпывается даже самый сокращенный феноменологический анализ понятия истории. Ведь то, что традиционно (или согласно определению любого толкового словаря) называется «историей» в нашем втором смысле этого слова, и то, что есть знание или наука о событиях прошлого (иначе говоря, историография), оказывается предметно противопоставленным самим этим событиям прошлого. Это противопоставление предполагает хотя бы возможность мышления о прошлом, как существующем независимо от мышления о нем и от историографии. Рассуждая историко-философски, без этого противопоставления (или, по-крайней мере, без его учета) невозможна никакая философия истории. Пока не существует философии истории, которая бы не включала в себя в той или иной форме неисторическую онтологию прошлого. Эта онтология основана на трех наивнейших эпистемологических постулатах, которые с таким же успехом можно было бы назвать мифами. Первый постулат: раз мы думаем о чем-то бывшем «до нас», то есть во всяком случае до данного момента нашего думанья о нем как о бывшем, то оно и было; «было» здесь является обозначением и знаком (или признаком?) нашего думанья о прошлом в данный момент. Второй постулат: само наше думанье о том, что было до данного момента думанья — при условии принятия нами первого постулата, может нами полагаться следствием (или одним из следствий) того, о чем мы думали как о действительно бывшем («действительно» в смысле «независимо от нашего думанья о нем»). Третий постулат: наше думанье о прошлом как о действительно бывшем может, в свою очередь, быть мыслимо как условие или причина этого прошлого.

Рассуждая феноменологически, можно видеть, что противоречивость третьего и второго постулатов — только кажущаяся. Оба они не имеют никакого смысла без первого. Именно философская (онтологическая) неоднозначность первого постулата оставляет возможность не только для третьего, но и для четвертого, пятого и т.д. постулата, каждый из которых будет только мыслительно производным от первого и оставляющим неограниченные возможности для выводов в порядке дальнейших «производных» постулатов в любом количестве.

В связи с этими постулатами становится явно двусмысленной одна из классических проблем традиционной философии истории — проблема соотношения имманентного и трансцендентного. Эта проблема, «снятая» в гегельянстве идеей самореализации Абсолютного Духа в человеческой истории (другой там не было), была искусственно «отодвинута» марксизмом в сферу материального производства и производственных отношений. Здесь, однако, было бы интересно заметить, что при всей гегелевской универсальности марксистской схемы истории эта схема основана на идее приоритета частного перед общим в том, что мы называем «человеческим»; ведь любая выделенная социальная группа — от семьи до этноса, государства или класса — всегда будет по определению частным, по определению же противопоставленным другому частному и одновременно тому историческому всеобщему, которое объявляется «общечеловеческим». Таким образом, и в гегельянстве, и в марксизме история является имманентной человеку и человечеству. Трансцендентность гегелевского Абсолютного Духа здесь никак не противостоит имманентности человеку его истории. В этой связи следует заметить, что в процессе развития научного и философского позитивизма (грубо говоря, с середины XIX по середину XX века) идея имманентности истории трансформировалась в идею «естественности» исторического мышления. Эта идея, глубоко укоренившаяся в нашей культуре, может быть — если ее рассматривать с точки зрения современности — представлена как прямое следствие нерефлексивности самого исторического мышления и его полной неспособности мыслить о себе как о мифе. Можно предположить, что и устранение из исторического мышления трансцендентности является временным. Она очень скоро вернется в философию истории — при переходе к историзму как общей позиции — в виде внешнего наблюдателя.

Исходя из первого постулата историзма, мы должны будем неизбежно прийти к выводу о том, что история — это история исторически мыслящих людей. Этот вывод является не только полным методологическим абсурдом, но и полной несуразицей с точки зрения любого последовательно исторического подхода. Ведь именно из самого понятия историзма следует также историчность (временность) исторического мышления, а отсюда следует необходимость — не историческая, а методологическая — включения в историю не только «не мыслящих», но даже и «немыслимых» объектов. Беда, однако, в том, что никакое историческое мышление не может быть последовательным по определению, ибо история, как объект исторического мышления, может мыслиться этим мышлением только как гомогенная и непрерывная. А из этого, в свою очередь, следует необходимость введения для такой истории времени, мыслимого как пустое, то есть не заполненное фактами и событиями прошлого. Что делать с этим «пустым» временем истории, понять совершенно невозможно. Может быть, в этом нам поможет Вальтер Беньямин, такое время придумавший. Но отметим: он его придумал не для истории как последовательности прошлых событий, а для рассказа, повествования о прошлых событиях, то есть для истории как историографии. Возьмем, скажем, такой случай. Описывает рассказчик какое-то событие, а мы его слушаем. Мы — его современники, мы современны рассказу об описываемом событии, но не самому событию, ибо факт его описания, рассказа о нем равнозначен тому, что оно — прошлое. А было ли оно в действительности или не было (в смысле главного противопоставления историзма и в смысле первого постулата), это нам пока не важно; сейчас нас интересует только «прошлость» времени этого события. Тогда, рассуждая феноменологически, эта наша синхронность с рассказом делает нас «современными», так же как диахронность рассказа о данном событии с самим событием уже сделала последнее прошлым. Теперь допустим, что рассказчик заканчивает рассказ об этом событии словами: «Всё, других событий там (где «там»? в городе, стране, мире, космосе?) больше не происходило, стало быть, и говорить больше не о чем». Заметьте, что здесь мы употребляем прошлое время глагола «происходить». Но остается время, в котором случилось то, о чем рассказывал рассказчик (опять же условно назовем это время «прошлым»), в котором больше ничего не случилось, но в котором какое-то другое событие, уже не случившееся до события, рассказанного рассказчиком, или еще не случившееся после рассказанного рассказчиком, существует как чистая возможность. Тогда «пустое» время Беньямина есть время возможности того или иного события в прошлом или будущем, которые отделены друг от друга этим рассказом в настоящем времени его восприятия так называемым «современным» человеком.

Но, рассуждая о «пустом» времени, мы можем перейти от времени в рассказе о событии ко времени рассказа о событии, если условимся этот рассказ также считать событием. Тогда будет достаточно считать каждый из таких рассказов особым событием, чтобы представить себе всю историографию (или историю как историографию) в виде «рассказа всех рассказов» или «рассказа обо всём рассказанном». И «пустое» время историографии может мыслиться как время чистой возможности, но уже не событий, а рассказов о них. В этом случае само понятие современности сведется, с одной стороны, к приблизительной одновременности восприятия разными людьми одной и той же информации, а с другой — к идее одного и того же времени (идее изохронности) восприятия ими этой инфор мации или одного и того же отрезка «пустого» времени, времени, в принципе безразличного к наличию или отсутствию в нем тех или иных событий (или рассказов о них) и несводимого ко времени последних. При таком подходе «настоящее» в историческом мышлении XX века остается как бы «нулевым» временем, от которого ведется отсчет «вперед», в будущее, и «назад», в прошлое. Но чем тогда будет настоящее (или современность) для себя самого? Или как можно себе представить позицию современного человека в его мышлении о настоящем — и о самом себе в этом настоящем? Однако не будем забывать, что как сам этот вопрос, так и возможный ответ на него остаются в рамках исторического мышления, поскольку и тот, кто этот вопрос задает, и тот, кто на него отвечает, мыслят о «настоящем» исторически, исходя в своем мышлении о настоящем только из прошлого. В этом смысле можно было бы утверждать, что настоящее — это то «место», та естественная позиция, с точки зрения которой только и возможен взгляд на что-то как на прошлое. Но такая позиция оказывается реальной, только если современность, о которой идет речь, уже определила себя во времени и, таким образом, как бы «отрезала» себя как от своего прошлого, так и от своего же будущего. Теперь попытаемся дать ответ на вопрос о позиции настоящего в его отношении уже не к своему прошлому или будущему, а к себе самому как к настоящему, точнее, к тому, что уже мыслится самим собой как настоящее. Таких позиций три.

Первая позиция — когда настоящее помещает себя в прошлое, с точки зрения которого настоящее видит себя как отличное от этого и всякого другого прошлого. Вторая позиция — когда настоящее помещает себя в будущее, для которого данное настоящее уже никогда не будет этого будущего прошлым, а останется, так сказать, «вечным будущим» для него самого. Мифологичность второй позиции подчеркивается тем, что — в отличие от первой, в которой прошлое может быть как одним и тем же, так и многими разными «прошлыми» — будущее в ней всегда одно и то же для всех возможных «настоящих». Первую позицию можно условно назвать традиционно-исторической, но никак не универсальной и не «архаической» (архаической она может мыслиться, как, впрочем, и вторая, только при сопоставлении с третьей). Здесь, однако, можно заметить, что в разные исторические эпохи и в разных культурах эта позиция возникала как бы вторично, в порядке реакции на господствовавшее до нее действительное или воображаемое «забвение» культурой своего прошлого. Более того, нередко случается, что новая («молодая») культура начинается с того, что буквально «выдумывает» себе свое прошлое, а иногда заимствует его частично или целиком у другой, более «старой» культуры. В последнем случае первая позиция может даже носить ярко выраженный модернистский характер (как это и произошло в России второй половины и конца XIX века и в Японии начала XX). Но чтобы смотреть из настоящего на прошлое, настоящему приходится вновь и вновь воссоздавать это прошлое, то есть реконструировать и модернизировать его и тем самым неизбежно его фальсифицировать (здесь слово «фальсифицировать» — не оценочное; оно означает выявляющиеся в ходе развития науки истории различия между прошлым, как о нем думает данное настоящее, и тем же прошлым в его собственном думанье о самом себе). При этом прошлое может как идеализироваться, так и обесцениваться. Предельным случаем первой позиции будет рассмотрение прошлого как некоторой абсолютной, вечной и, таким образом, внеисторической данности, которая, оставаясь имманентной для данной «современности», является той трансцендентностью, где сходятся все начала и концы, все цели и средства к их достижению (наиболее ярким примером такого предельного случая может служить римское историческое мышление I—III веков н. э.).

Вторая позиция весьма сложна и многообразна в своих конкретных исторических манифестациях. Так, современность может мыслить о самой себе в этой позиции как о еще нереализованном будущем — такова телеологическая версия этой позиции. Вся история, с точки зрения этой позиции, приобретает этическую окраску, все-равно — положительную или отрицательную, а современность превращается в своего рода плацдарм, где происходит борьба — либо за достижение этого будущего в настоящем времени (как в итальянском фашизме или русском революционном коммунизме XX века), либо за его предотвращение (как почти во всех версиях нынешнего «экологического пессимизма» и политического нигилизма). Явное преобладание этой позиции в ее положительном, оптимистическом варианте в начале XX века сменилось почти полным ее крахом в 1930-1940х годах, чтобы уже с начала 50х она утвердилась в сознании современного ей человека как господствующая и единственно возможная. Мифологически вторая позиция представляет собой «насильственный перенос» точки зрения, с которой мыслится настоящее, на такое сконструированное современностью будущее, у которого не будет своего прошлого. Феноменологически, однако, в этой позиции можно видеть элементарную футурологическую проекцию историзма, являющуюся, по существу, еще одной версией исторического мышления. Причем было бы исторической ошибкой считать эту версию чем-то новым или специфически присущим «нашей» современности. В разные периоды истории и в разных культурах «будущее», как единственная основа для понимания настоящего, фигурирует как важнейший элемент в мифологии и религиозной практике. Эту позицию можно ясно увидеть в древнеегипетской практике строительства пирамид — часто пирамида начинала воздвигаться с момента рождения ее будущего обитателя. Кстати, такую практику можно себе представить и как реализацию также футурологического мифа о «второй» генеалогии личности, с обратным направлением времени, от будущего — через настоящее — к прошлому (тогда «первая» заканчивается в момент рождения или даже зачатия личности, а «вторая» оказывается как бы трансцендентным аналогом первой). Более того, какие-то черты этой позиции — в частности, «дублирование» времени и его разнонаправленность — можно найти в христианском гностицизме, позднем зороастризме и древнеиндийской концепции Кармы. Все это вовсе не означает большей мифологичности или утопичности второй позиции, если ее сравнивать с первой. Пожалуй, гораздо важнее здесь — если говорить о нынешнем состоянии исторического мышления — это тенденция к вытеснению утопии футурологическим проектом. Различие между ними чрезвычайно важно. Утопия — это идея другой жизни (общества, государства, страны и т.д.) для того же, то есть имеющего то же сознание, человека. Футурологический проект — это прежде всего проект иного сознания (здесь «иное» может означать и «неисторическое»). Тогда утопия — это результат работы воображения, а футурологический проект — это образы фантазии. Исторически необыкновенно интересно, что все предыдущие футурологические проекты — от Оуэна, Ленина, Муссолини и Гитлера до Мельникова и Фрэнка ЛлойдРайта — не смогли «физически» реализоваться прежде всего потому, что сознание их создателей оставалось исторически ориентированным на прошлое в смысле первой позиции. И, наконец, во второй позиции оказывается чрезвычайно трудной рефлексия о времени, потому что фактически устраняется время между будущим и настоящим, а время самого будущего, не становясь историческим, теряет всякую определенность.

Третья позиция — это когда мышление мыслит самое себя в том же настоящем. Однако это никак не отменяет историю, потому что сам факт «отмены» истории — кстати, наиболее часто встречающийся в случае второй позиции — по определению историчен. Отмена означает, по существу, не более чем утверждение негативности прошлого для настоящего, то есть ту же историю — только со знаком «минус». История в третьей позиции просто перестает быть единственной формой мышления «настоящего» (или «современности») о самом себе. Мы думаем, что главное в третьей позиции — это отказ от диахронии в мышлении о настоящем, иначе говоря, отказ от истории внутри того отрезка «исторического» (то есть соотнесенного с прошлым в смысле первой позиции) времени, который мы условились обозначать словами «настоящее» или «современность». Все события и факты — произошедшие, а также происходящие и те, которые еще будут происходить, — мы договариваемся считать синхронными. Феноменологически это можно обосновать, во-первых, тем обстоятельством, что интервал между произошедшим событием и получением разными людьми информации о нем неопределенен, и, во-вторых, тем, что разница во времени получения этой информации разными людьми также неопределенна: в обоих случаях она варьируется от одного момента до «вечности». Отсюда — обратное определение современности как такого класса событий, которые мы условились считать синхронными с нашим мышлением о них. Тогда и наше восприятие этих событий или наше мышление о них также будут считаться относящимися к этому классу. Отсюда с необходимостью следует, что место историка современности займет «синхронизатор событий». Но отсюда же следует, что отрезок времени, называемый «современностью», будет устанавливаться там, где (в отношении равно времени и пространства событий) синхронизация уже имела место.

Однако синхронизировать два события (или событие и мышление о нем или, наконец, два мышления о данном событии) — это не просто считать их одновременными. Это также и переосознать время, в котором они синхронизируются. Необходимо иметь в виду, что и при «нормальном» историческом подходе диахрония не есть сумма синхронных срезов исторического времени, а историческое время — не сумма моментов восприятия случившихся событий (которые, собственно, и полагаются случившимися только в силу того, что их восприятие тоже «уже случилось»). Потому что, как об этом уже было сказано выше, само диахроническое расположение во времени имеет смысл, только если это время гомогенно, непрерывно, линейно, однонаправлено. И, главное, оно — одно и то же для событий и их восприятия (получения информации о них).

В третьей позиции время — это время синхронизации, которое в отношении ко времени событий или любому внешнему (астрономическому и т.д.) времени может быть каким угодно. Для нас эта позиция важна прежде всего тем, что она-то и есть современная (то есть наша с вами) философия истории. С точки зрения этой позиции любой «засекаемый» в современности факт засекается только как то, что становится историей, но еще не стало (точнее, «не было») ею. Так, например, событие 11 сентября 2001 года оказывается синхронным не только следующим за ним событиям («операция» в Афганистане и т.д.), но и длящемуся по сей день фундаментальному историческому непониманию этого события. Оно потому и остается непонятым, что его понимание, как современного, совершалось с первой позиции, в которой «понимающий» помещает себя в прошлое, пользуясь историческими критериями, неприменимыми к синхронному пониманию современности. Вот это-то непонимание мы полагаем тем важнейшим событием современности, которое мы синхронизируем с событием 11 сентября 2001 года.

Все, сказанное о позициях рассмотрения современности, может быть (или стать) необходимым для современного человека, если тот действительно хочет понимать современную (условно синхронную его пониманию) жизнь в ее возможности (потенциальности) сделаться историей. Если употреблять слова в их точном значении, то становится очевидным, что знать современность или то, что мы называем «настоящим», — невозможно, но можно понимать. Однако для понимания современности необходимо знать историю. Тогда-то и возникает вопрос — что в истории необходимо знать в первую очередь для понимания современности?

Для ответа на этот вопрос нужно прежде всего ясно осознать историю в ее втором смысле, историографическом. Историография дана современному человеку не просто как описание фактов и событий, а как исторически сложившийся и систематизированный предмет научного знания. При этом важно отметить, что он предстает нашему современнику, будучи уже абстрагированным как от собственных методологических предпосылок, так и от тех социокультурных контекстов, через которые он проходил в своем формировании. При этом мы получим такой набор методологий, каждая из которых представляет не только «исторический» интерес (как своего рода фаза в «истории» истории), но и — что гораздо важнее для понимания современности — является особым опытом мышления, который современный человек может отрефлектировать как элемент своего собственного исторического мышления, ждущего своей трансформации для взгляда на современность как на еще не свершившуюся историю. Здесь вполне применимо общее методологическое правило: трансформация любой точки зрения (включая и ее отбрасывание) возможна только тогда, когда эта точка зрения уже отрефлектирована тобой как элемент твоего мышления. Такая рефлексия будет служить основанием для исторической критики, то есть для современного осмысления исходного материала историографии (в этом смысле историческая критика всегда современна). Пренебрежение нынешних формальных (государственных и т.д.) систем образования историографией объясняется не тем, что последняя несовременна, и даже не тем, что люди, организующие и возглавляющие эти системы, в подавляющем своем большинстве исторически абсолютно невежественны, а прежде всего тем, что они вполне адекватно выражают статистически преобладающее в современном мире нежелание понимать современность, иначе говоря, несознательное или сознательное нежелание того, чтобы данная («наша») современность стала историей. Этот феномен объективно, то есть с точки зрения внешнего наблюдателя, сам является потенциальным «историческим» фактом или событием, синхронным и факту общего преобладания солипсистских тенденций в мироощущении конца XX — начала XXI века. Одним из наиболее ярких мыслительных симптомов развития и распространения этого «солипсистского психоза» является все еще растущая популярность философского анти-историзма, практически монополизировавшего современную философию истории. Этот анти-историзм, нацепивший на себя различные ярлыки с приставкой «пост» («постмодернизм», «постструктурализм», «постисторизм»), импонирует, с одной стороны, нерефлексивности интеллектуалов, а с другой — вульгарному историческому невежеству большей части общества, освобождая одних от необходимости исторического мышления, а других — от бремени исторического знания. 

Глава 2. Замещение основных понятий политической рефлексии

Понятие политической власти / переход к абсолютной политической власти / политическое влияние как замещающее понятие / относительная объективность критериев политического влияния

Начнем со слова. Конкретная политическая рефлексия начинается с самого слова, а не с того, что это слово обозначает, и не с вопроса, обозначает ли оно что- нибудь. Если быть совсем строгими в анализе словоупотребления слова «власть», то придется признать, что в любой данной политической ситуации мы, еще не раскрыв рта, чтобы произнести это слово, уже знаем (или всегда знали) не только его буквальное значение, но и его смысл в данной ситуации. Слово «власть» в смысле данной политической ситуации (моей, твоей, их, страны, мира) всегда обозначает конкретную форму власти. Форма меняется, варьируется от места к месту, иногда от часа к часу, но обязательно тянет за собой прежнее значение слова и, тем самым, какое-то знание о политической ситуации, в частности знание о происхождении данной ситуации. Назовем такую первоначальную политическую ситуацию «нулевой» и пойдем от нее дальше, вперед — так, чтобы последующие ситуации явились квазиисторическими проекциями, отмеченными все тем же словом «власть», при всех видоизменениях формы власти. Чтобы проиллюстрировать это положение, приведем четыре анекдотических примера политических ситуаций употребления слова «власть».

Первая ситуация — нулевая. Петроград поздней осенью 1917 года. На ледяном ветру плещется плакат «Вся власть Советам».

Вторая ситуация. Грузия 1921 года. Смотря на заспанного, не бритого большевистского комиссара в кальсонах, Сандро замечает: «Это и есть власть. Одна, другой не будет» (из романа Фазиля Искандера «Сандро из Чегема»).

Третья ситуация. Москва 1936 года. Большой театр. Вечерние политзанятия. Тема — «Диктатура пролетариата». Под конец оперный дирижер Сергей Небольсин поднимает руку и спрашивает докладчика: «Я что-то не расслышал, пардон-с, диктатура чего-с?» — «Пролетариата». — «Пролетариата? Мерси-с».

Четвертая ситуация. Москва 1955 года. Начало «оттепели». Соседка по коммунальной квартире Роза Соломоновна Апель, старая большевичка. С широко раскрытыми глазами: «Вы, конечно, читали сегодняшнюю „Правду"? Там есть необыкновенное выражение. Сначала я даже думала, что это ошибка. Представьте себе, вместо „диктатура пролетариата" написано „власть народа"!»

В первой, нулевой ситуации устанавливается новая форма власти, «Советы», которым должна принадлежать вся власть в стране. Во второй ситуации, ситуации борьбы за власть между меньшевиками и большевиками в Грузии, форма остается той же, но о самой власти уже говорится как об одной и вечной («другой не будет») в терминах политической реальности («чья власть?» — «их власть»). В третьей ситуации та же власть, а не форма власти, называется диктатурой пролетариата. В этом названии они, то есть те, чья власть, мистифицируются как пролетариат, а власть определяется по своему характеру как диктатура. Последнее слово могло бы поставить в тупик и человека политически более подкованного, чем плавающий в волнах музыки Небольсин. Ведь диктатура же — это плохо. Оттого обращение с этим словом в советской прессе было весьма осторожным. Мы же — демократия. Ко времени нашей четвертой ситуации «диктатура пролетариата» звучало как политический анахронизм. Во всех четырех ситуациях власть абсолютна не потому, что она диктаторская (она с таким же успехом могла называться «народной демократией» или как угодно еще), а потому, что она — одна, вся, всегда та же самая в политической рефлексии, будь то рефлексия осатаневшего от быстрой (и неожиданной) победы безграмотного матроса с «Авроры», полуграмотного дяди Сандро, утонченного артиста-интеллигента Небольсина, помешанной на партийных лозунгах 10-х годов старой идиотки или поднаторевшего во всех «измах» новой коммунистической идеологии секретаря ЦК Поспелова. Так что, в конечном счете, можно было бы сказать, что абсолютная политическая власть — это слово, название (имя) вектора политической рефлексии.

Тогда, казалось бы, что может быть проще, чем демистифицировать понятие, идею, миф абсолютной политической власти, показав их полное несоответствие нынешней (не обязательно, можно и прошлой) политической действительности. Или по Гегелю — показав их недействительность и, тем самым, неразумность. Проблема, однако, в том, что сама эта полумифическая политическая действительность мыслится и описывается только в терминах абсолютной (хотя бы в возможности ее превращения в таковую) политической власти. Или иначе: не существует политической действительности иной, нежели та, которая рефлексируется в политической рефлексии только в уже употребляемых словах и терминах абсолютной политической власти. Именно это мы попытались объяснить в первой главе нашей работы, посвященной онтологиям политической философии. Сейчас, однако, оказывается, что один важнейший элемент понятия абсолютной власти еще не разъяснен, а именно — ее субъект.

В наших четырех анекдотических примерах субъект власти — советы, пролетариат, народ — всегда присутствует, но его абсолютность иная, чем абсолютность власти. Он абсолютен не онтологически, как один и тот же субъект, а феноменологически, как фокус политической рефлексии и одновременно как цель мистификации, этой рефлексией производимой. Поэтому в таких вопросах и утверждениях, как «чья власть?», «эта власть — слабая», «у нас сейчас безвластие» и т.д., имплицируется только возможность демистификации субъекта абсолютной политической власти. Ибо эти вопросы и утверждения обращены прежде всего к еще не демистифицированной политической действительности. При этом политическая рефлексия остается той же, то есть снова и снова себя мистифицирующей. Мы предполагаем, что политическая рефлексия может сама себя демистифицировать, только начав с демистификации субъекта абсолютной политической власти. Так попробуем сначала разобраться с этим таинственным термином — субъект власти.

Прежде всего, политическая рефлексия приписывает субъекту абсолютной политической власти абсолютную волю. И это вне зависимости от типа и формы власти и от конкретного характера субъекта. Последний может быть индивидуальным, коллективным либо неопределенным в отношении своей индивидуальности и коллективности. Различия в политических режимах могут, но не более чем временно, определять направление и степень интенсивности этой воли, но никак не ее фактическое политическое функционирование.

Далее, политическая рефлексия приписывает субъекту власти абсолютное знание действительного положения вещей в политике. Это знание может быть полным или неполным, правильным или ошибочным. Его абсолютность в том, что в каждый данный момент политической рефлексии это знание не может быть заменено никаким другим знанием. Никакие ошибки и провалы этого знания не могут быть исправлены извне, со стороны. Только оно само может их исправить, устранить или предупредить. Принцип самокорректирования здесь обязателен и непререкаем. Его малейшее нарушение — пусть «объективно», то есть с точки зрения «выпавшей» из рефлексии, какой-то сорвавшейся с цепи политической действительности — будет иметь своим немедленным последствием аннуляцию абсолютного характера знания и, тем самым, идеи субъекта абсолютной политической власти. И наконец, политическая рефлексия приписывает субъекту абсолютной политической власти особый модус знания, который мы условно именуем модусом герметичности. А именно: субъект абсолютной политической власти знает как политическую действительность, так и самого себя, но при этом остается закрытым для любого внешнего знания. Знание о субъекте не должно стать фактом политической действительности. И, заметьте, эта герметичность знания субъекта политической власти не рассматривается как фактор ее, этой власти, эффективности, но следует из самой природы такой власти. К этому можно было бы добавить в порядке эвристического домысла, что «мифологическим пределом» герметичности знания субъекта абсолютной политической власти явится эпистемологический кошмар, когда знание о субъекте власти должно быть закрыто и для самого этого субъекта (исторически ми примерами этого кошмара могут служить финальные фазы тоталитарных режимов — такие как последние годы Сталина). Но и в более нормальных ситуациях герметичность знания субъекта абсолютной политической власти создает для политической рефлексии проблемы идентификации (в крайних случаях — самоидентификации) этого субъекта. Является почти правилом, что чем герметичнее знание о субъекте политической власти, тем неопределеннее сам этот субъект как объект политической рефлексии.

Теперь отвлечемся от абсолютной политической власти как частного случая политической власти вообще, да и от политической власти как опять же частного (пусть пока еще наиважнейшего) феномена политики и центрального понятия и объекта политической рефлексии. Политическая власть оказывается как бы естественной отправной точкой во всех почти размышлениях и разговорах о политике. Именно на примере политической власти политика предстает нашему рассмотрению прежде всего как особый вид, образ от ношения людей друг к другу и, вместе с тем, как особый тип мышления людей об их отношениях друг с другом и с самими собой. Главной особенностью этого типа отношений является их опосредованность. То есть: когда один отдельный человек или отдельные люди относятся к другому отдельному человеку или другим отдельным людям только посредством третьего отдельного человека или третьих отдельных людей. Такая опосредованность становится самостоятельным направлением индивидуального сознания «первых», «вторых» и «третьих», ведущей интенциональностью их мышления, интенциональностью, относительно независимой как от объективных целей «первых», так и от субъективных состояний сознания всех трех. В конечном счете, как основная особенность политических отношений, такая интенциональность может быть редуцирована к интенциональной автономности. Рискнем предположить, что от дельный индивид нуждается в опосредовании своего поведения, речи и мышления при общении с другими индивидами — а также и с самим собой в акте самосознания. Теперь, переставив места в нашем определении политики как типа отношения, вернемся к политической власти.

В самом сокращенном феноменологическом определении политическая власть редуцируется к понятию, идее, мифу наконец, о том, что один человек, назовем его «первым», посредством другого человека, «второго», реализует свою волю в отношении «третьего». Тогда, если перевернуть это определение: политическая власть — это когда вообще один человек является объектом воли другого человека посредством медиации действия этой воли каким угодно еще человеком или людьми. При этом важнейшим условием реализации этого отношения является более или менее одинаковое знание об этом отношении всеми тремя людьми. Иначе говоря, сам феномен политической власти получает свой смысл только как тип отношений между более или менее одинаково знающими людьми.

Заметьте, в этом определении «воля» здесь не более чем символическое обозначение некоторого присущего всем троим природного психоментального качества, особой направленности сознания, качества, которое оказывается присущим «первому» в большей степени, чем двум другим. Воля есть также мысль, идея, а не просто феномен психологической субъективности субъекта политической власти. Возвращаясь к параграфу о воле субъекта политической рефлексии, следует добавить, что в нашем сокращенном феноменологическом определении воля манифестирует активный, энергетический аспект идеи (мифа) политической власти, аспект, сохраняющий свою силу даже в ситуации смены или отсутствия данного конкретного субъекта политической власти. Тогда мы могли бы пойти еще дальше в объективации воли и предложить следующее операциональное определение: воля — это мера интенсивности политической власти в конкретном месте и на конкретном отрезке исторического времени. Но в каком месте? Здесь место — это место политической рефлексии, в которую в качестве элемента ее со держания входит идея политической власти, которая предполагается «одинаковой» для всех политически мыслящих индивидов. Что же касается времени, то оно — в нашем конкретном случае — нынешнее время. И понятие абсолютной политической власти (хотя и проблематизируемое) продолжает оставаться в политической рефлексии. Продолжает оставаться до тех пор, пока оно полностью не проблематизируется и не замещается другим основным понятием. В нашем определении политическая власть — это категория отношения. Не поняв этого, мы не сдвинемся ни на шаг с мертвой точки политических постулатов Просвещения и их постмодернистских реинтерпретаций. Именно категория отношения, а не сущности, не субстанции. Отсюда полная бесплодность редукции политической власти к чистой (природной) воле или редукции субъекта политической власти («первого» в нашем определении) к субъекту воли. Еще более мистифицируют идею политической власти отождествления ее субъекта с экзистенциальным «я» в его вечной зависимости от «другого». Более того, как отношение, политическая власть определенно исторична и никак не входит в категорию так называемых «условий человеческого существования».

Теперь попробуем на основе нашего краткого феноменологического определения политической власти вообще перейти к анализу идеи (мифа) абсолютной политической власти. Но, прежде все го, заметим, что, сколь бы кратким и пуристским ни было наше определение, в переходе к абсолютной власти оно окажется еще более редуцированным. Ибо абсолютная политическая власть в принципе безразлична к конкретным историческим формам власти. Форма может быть сакральной или профанной, гражданской (как в Афинах) или подчеркнуто военной (как у спартанцев и филистимлян), современной или архаической, единообразной или варьированной, государственной или изолированно общинной. Утверждение, что политическая власть мыслится только в своих формах, — феноменологически неверно. Скорее следует сказать, что только присутствие идеи абсолютной власти в рефлексии о политике делает возможным отождествление разнообразия форм политической власти именно как форм власти, а не как акциденций изменяющейся политической действительности. Более того, само понятие политической действительности оказывается редуцированным к идее (обычно мифологической и сакральной) какой-то одной власти, которая полагается источником этой действительности, производимой в данной конкретной рефлексии о политике.

И наконец, завершая наш комментарий на феноменологическое определение политической власти, заметим, что идея абсолютной политической власти является в политической рефлексии первичной в отношении субъекта политической власти вообще. Наше определение «один как объект воли другого» не имплицирует, что субъект власти — это именно «другой», что было бы равнозначно тавтологическому отождествлению субъекта власти с субъектом воли. Но ведь главное в нашем определении — это то, что они оба — и объект воли другого, и другой, то есть субъект воли, — являются субъектами одного и того же политического мышления. Тогда будет справедливым утверждение, что в конечном счете абсолютная политическая власть сводится к абсолютной тождественности мышления объекта мышлению субъекта политической власти.

Теперь в нашем переходе от идеи политической власти вообще к идее абсолютной политической власти нам будет необходимо вернуться к политической рефлексии. Как одно из основных понятий, из которых исходит и которыми оперирует политическая рефлексия, идея абсолютной политической власти вызывает изменения не только в других конкретных содержаниях (объектах) политической рефлексии, но и в самом направлении последней. Во- первых, это касается памяти. Релятивизируя субъект политической власти, идея абсолютной политической власти тем самым лишает субъект его личной биографической уникальности. Нейтрализуя данную современную политическую действительность, идея абсолютной политической власти исключает эту действительность из исторической па мяти: для действующих в этой действительности субъектов история должна либо с них начинаться, либо ими кончаться. Тем самым достигается ослабление (а иногда и сведение на нет) исторической составляющей в политической рефлексии. Образуется своего рода «исторический вакуум», для заполнения которого производится либо восстановление истории из мифа (Октавиан Август и другие римские императоры), либо «опрокидывание» современной политической действительности на историческое прошлое (советские опыты модернизации истории в 20х годах). В целом, однако, этот эффект идеи абсолютной политической власти проявляется в тенденции к мифологизации истории, а иногда и в тенденции к полной деисторизации политической рефлексии. В общем можно было бы даже сказать, что идея абсолютной политической власти сама предполагает редукцию и последующее устранение ее собственного временного аспекта. Политическая рефлексия перестает рефлексировать себя во времени. Следствием этого нередко является деструктуризация политической рефлексии. Политическая власть является понятием по преимуществу временным. Редукция времени, производимая господством или преобладанием идеи абсолютной политической власти, постоянно воспроизводит внутреннее напряжение в политической рефлексии, напряжение, которое может разрешиться только радикальной трансформацией этой рефлексии или ее деструктуризацией. Последняя нередко оказывается важнейшим фактором проблематизации основных понятий, в которых рефлексия себя воспроизводит.

Мы уже знаем, что конечным результатом проблематизации является введение в политическую рефлексию замещающих понятий. Но вернемся сначала к уже кратко объясненному феномену проблематизации, точнее было бы сказать — к проблематизации как особому феномену политической рефлексии. Понятие власти наша философия вводит в качестве одной из онтологий политической рефлексии. Проблематизация есть прежде всего переопределение онтологий. С этим, однако, дело обстоит далеко не так просто, как может показаться, если в рассмотрении проблематизации мы ограничимся феноменологией (как мы это сделали в приведенном выше определении политической власти). Начнем с операционального (только для данного случая нашей работы с темой проблематизации) определения онтологии: онтологией в нашей политической философии будет называться такой объект или такое состояние политической рефлексии, которые остаются самими собой при всех изменениях (строго говоря, при всех переходах от одного состояния к другому) в данной политической рефлексии. То есть онтологичность здесь синонимична самотождественности. Заметим, что есть и другие признаки или условия онтологичности, но пока остановимся на самотождественности.

Тогда такое суждение — «если политическая власть не абсолютна, то она — не политическая власть в полном смысле этого слова» и вытекающий из него вопрос «а что же она тогда такое?» (именно так, а не «какая она тогда власть?») имплицируют переопределение понятия политической власти как одной из онтологий политической рефлексии и тем самым предполагают проблематизацию этого понятия. Но переопределение онтологии понятия абсолютной политической власти означает, что понятие политической власти вообще уже обречено на проблематизацию. Иначе говоря, поскольку под вопрос поставлена самотождественность субъекта политической власти, последняя, именно как онтология, не может быть переопределена, она может быть только замещена; ее место в политической рефлексии начинает занимать другое понятие — политическое влияние. Но здесь нам опять (в который раз!) приходится заниматься временем. В данном случае — это время проблематизации. Сейчас, если хотите, это время, когда мы пишем данную книгу. Но вместе с тем это и время изменения отношения политической рефлексии к мыслимой (воображаемой) политической действительности, время, совпадающее со временем нашего философствования об уже измененной политической рефлексии. Заметьте, что все эти «сейчас», «уже» и «вместе с тем» в этом параграфе являются указателями (pointer) замещения понятия власти понятием влияния, замещения, которое происходило, происходит или произойдет в том же месте политической рефлексии. Или скажем так — в той же точке ее содержания. Ведь на самом деле самотождественность объекта политической рефлексии есть не что иное, как его, этого объекта, нахождение в одном и том же месте этой рефлексии. Время вводится в разговор о политической рефлексии только как время изменения ее объектов в тех же местах (точках) пространства ее содержания.

Прежде чем перейти к разговору о содержании понятия «политическое влияние», остановимся на двух его чертах — именно как понятия, замещающего понятие политической власти. Мы даже не можем сказать «заместившего», ибо политическая власть остается в политической рефлексии и в ходовом политическом словаре как анахронизм, лишь медленно и с трудом поддающийся вытеснению и замещению. Первой чертой понятия политического влияния является невозможность его абсолютизации. Идея какого-то абсолютного политического влияния могла бы возникнуть в политической рефлексии только как вырожденная версия мифа абсолютной политической власти. Методологически здесь важно помнить, что, строго говоря, миф не возникает. Он всегда уже в мышлении, которое его либо актуализирует, либо оставляет для «возможного дальнейшего употребления в будущем». Именно так, выражаясь несколько метафорически, мы могли бы сказать, что у понятия «политическое влияние» не хватит времени, чтобы стать мифом. Вторая черта этого понятия — его принципиальная неонтологичность; ибо оно по своему содержанию рефлексируется скорее как переход от одной фазы политической рефлексии к другой, нежели как уже зафиксированное состояние (или объект) политической рефлексии. Важнейшей характеристикой содержания понятия политического влияния является принципиальная неопределенность субъекта политического влияния в мышлении о политике, эпистемологическая непроясненность источника политического влияния. Из этого следует необходимость для политической философии введения объективных факторов и критериев в нашем рассмотрении этого понятия. Неопределенность субъекта политического влияния является прямым следствием редуцированности самого феномена политического влияния: последнее может оказаться чисто объективным, то есть когда ни его субъект не знает, что он это влияние оказывает, ни его объект не знает, что он это влияние испытывает. Таким образом, если в случае абсолютной политической власти последняя возможна только при одном и том же знании о ней ее субъекта и объекта, то политическое влияние в принципе может иметь место в отсутствие точного знания о нем у кого бы то ни было. Именно поэтому, хотя политическое влияние может быть не менее интенсивным и эффективным, чем политическая власть, политическому мышлению, рефлексирующему это влияние, будет необходимо изменить свое направление и сфокусироваться на объективных факторах и эффектах.

Однако мы не сможем понять, что такое политическое влияние, вновь не обратившись к понятию воли, как к одному из исходных понятий политической философии и как к одному из основных элементов содержания понятия «политическая власть». Рассматривая политическое влияние как замещающее понятие, мы полагаем, что воля в рефлексии отдельных индивидов и групп индивидов, являющихся объектами этого влияния, оказывается все более и более редуцированной к таким общим политическим модальностям, как «общественное мнение», «преобладающая (или господствующая) точка зрения», «тип эмоциональной реакции», «политическая атмосфера» и т.д. В этих общих политических модальностях выявляется такая особенность феномена политического влияния, как чрезвычайная трудность его отождествления с конкретной политикой, то есть с конкретным содержанием политической рефлексии индивида. Эта трудность весьма часто (как это можно видеть на десятках исторических примеров) усугубляется тем, что рефлексия субъекта политического влияния по инерции все еще определяется уже отжившей идеей абсолютной политической власти. На пике студенческой революции конца 60-х префект парижской полиции совсем не шутил, когда сказал одному из главных вожаков движения: «Вы ведете себя, господа, так, как если бы хотели захватить политическую власть в стране». Ему оставалось разве что добавить — что ж, извольте, вот ключи от префектуры, валяйте, действуйте. Но он, старая жандармская лиса, прекрасно знал, что как раз этого-то никто из них — ни Кон Бендит, ни Руди Дучке, ни, менее всего, Мишель Фуко — не хотел. Неудивительно, что вся политическая рефлексия бунтующих студентов здесь редуцируется к двум ключевым выражениям: «как если бы вы хотели» и «категорически не хотели». Но о революции мы будем говорить в третьей главе этой работы. Для объекта политического влияния характерна редукция воли к желанию, в то время как для субъекта политического влияния будет характерной редукция знания об объекте как субъекте политической рефлексии к знанию общих политических модальностей, то есть суммарных (статистических, вероятностных) характеристик действительного или возможного поведения объекта политического влияния в данной конкретной политической ситуации.

Исторически радикальная трансформация политической рефлексии, приведшая к вытеснению идеи абсолютной политической власти идеей политического влияния, может быть условно приурочена к концу 70-х — началу 80-х годов XX века. То есть речь идет об относительно коротком периоде, вместившем в себя шесть важнейших политических событий: (1) американское поражение во Вьетнаме, (2) конец тоталитарного промаоистского режима в Камбодже,

(3) рестабилизация постмаоистского политического режима в Китае, (4) война Советского Союза в Афганистане, (5) революционный кризис в Польше, (6) мирное политическое урегулирование в Южной Африке.

Однако не меньшее значение, чем сами эти события, имело то обстоятельство, что они происходили в контексте трех надолго затянувшихся политических кризисов. Во-первых, латентный кризис брежневского политического режима — режима, который мог продолжаться только в качестве переходной фазы от вырожденного постсталинского тоталитаризма к так никогда и не реализованному андроповскому режиму «экономического социализма» венгерского типа. Во-вторых, становящийся все более явным кризис «холодной войны». Я думаю, что уже с начала 80х годов этот кризис стал осмысляться в политической рефлексии современников двояким образом. С одной стороны, было очевидно, что советская экономика не в состоянии выдерживать непосильное бремя подготовки к утопической войне с Соединенными Штатами. С другой стороны, еще более очевидным становилось категорическое военное преобладание Штатов в этой войне. В-третьих, важнейшим фактором международного политического контекста явился все ускоряющийся спад мирового коммунистического движения, доживающего свой век в разрозненных оазисах местных революционных и партизанских движений в Африке и Латинской Америке. Что касается Европы, то тотальный упадок сколько-нибудь радикальных форм социализма был уже во многом предопределен превращением студенческой революции 60-70х годов в «революцию духа» (а духу политическая власть не нужна) и враждебной индифферентностью Советского Союза к самой идее этой революции.

Вытеснение идеи абсолютной политической власти идеей политического влияния радикально изменяет язык политической рефлексии и прежде всего ее семантику. Так, хотя в выражениях «борьба за власть» и «борьба за влияние» мы имеем дело с политической борьбой, само слово «политическое» будет в них иметь два совершенно разных смысла. В первом выражении предполагается наличие по крайней мере двух конкретных взаимоисключающих поименованных субъектов (здесь субъект — онтологичен) политической рефлексии. Поименованность чрезвычайно важна — как в порядке самоотождествления субъекта политической власти, так и для отождествления с этой властью объекта власти, сколь бы последний ни был фрагментирован. В этом смысле марксистская (именно марксистская, а не марксова) классовая борьба есть борьба за власть между людьми (группами людей и т.д.), всегда уже отождествившими себя в своей политической рефлексии с тем или иным актуальным или потенциальным, реальным или фиктивным, коллективным или индивидуальным субъектом политической власти. В выражении «борьба за политическое влияние» субъект политического влияния в принципе анонимен. Его отождествление может происходить и в чисто объективном порядке. Что же касается объекта политического влияния, то есть, опять же, «борющегося» за это влияние человека или группы людей, то, поскольку это влияние способно себя определить в терминах множества самых разных целей (и политическая власть может быть одной из них), его субъективное самоотождествление с той или иной конкретной «как бы» политической целью зачастую будет случайным, а иногда даже фиктивным. Таким образом, в борьбе за политическое влияние борющиеся люди и группы людей оказываются в своей политической рефлексии эпистемологически изолированными от реальных субъектов, источников этого влияния. Не будет преувеличением заключить, что при переходе от «власти» к «влиянию» политически рефлексирующий человек оказывается в царстве полной эпистемологической неопределенности, граничащей с иллюзорностью. Потеря субъективных критериев «политического» уводит рефлексию из мира абсолютной политической власти, в котором, метафорически выражаясь, «политика — это все», в мир политического влияния, в котором «все может быть политикой».

Теперь краткий комментарий относительно места и времени политического влияния в их осознании субъектом политической рефлексии. Место данного конкретного (а значит, уже объективно, со стороны отождествленного политического влияния) мы можем представить как зону разграничения политического действия по-крайней мере двух субъектов влияния. Этой зоной может оказаться государство, регион или более или менее локализованная группа людей. В этом кратком определении особенное значение имеет выражение «может оказаться», ибо оно указывает на прерывность, как черту определяющую характер времени политического влияния. Поскольку в отличие от политической власти, временной режим которой реализуется в основном по принципу «да или нет», изменения политического влияния происходят скорее в режиме «может быть да, может быть нет» или «больше — меньше». Иначе говоря, эти изменения являются скорее флуктуациями политического влияния, нежели радикальными трансформациями последнего. Флуктуации политического влияния крайне затрудняют, с одной стороны, его схватывание в рефлексии, а с другой стороны, его историческую фиксацию в качестве наблюдаемого со стороны факта или события политики. Последнее обстоятельство опять нас возвращает к необходимости объективных критериев и признаков политического влияния в современной политической действительности и, тем самым, к необходимости переориентации нашей политической рефлексии в целом. Так, к примеру, когда мы сегодня в Париже, Лондоне или Бейруте видим плакаты с лозунгами «Прекратить участие Великобритании в войне в Ираке!», «Америка, руки прочь от Ирака!», «Положить конец американско-британской агрессии в Ираке!», то политическому наблюдателю совершенно ясно, что эти лозунги суть явные признаки прежде всего наличия американского политического влияния в перечисленных городах и соответственно наличия другого (или других) политических субъектов, борющихся за влияние с США. Это живо напоминает известные эпизоды из политической истории Афин, когда любое обострение антиспартанских настроений прямо свидетельствует о росте влияния Спарты в афинском государстве. Все это при том, что десятилетиями продолжалась борьба Афин со Спартой за политическое влияние практически во всех государствах материковой и островной Греции, борьба, которая закончилась только с установлением политической гегемонии македонских царей Филиппа и его сына Александра. Но, разумеется, трудно найти в европейской истории более сильный пример длительной борьбы за политическое влияние, чем борьба пап с императорами в Средние века, борьба, периодически переходящая в борьбу за политическую власть.

Мы думаем, что в замещении идеи абсолютной политической власти идеей политического влияния решающую роль сыграли два обстоятельства. Первым обстоятельством является возрастающая изоляция политического влияния от других элементов содержания политической рефлексии во второй половине XX века. Здесь важнейшее значение имеет эпистемологический момент: уже самый элементарный анализ причин и условий Второй мировой войны показал полную недостаточность, а иногда и абсурдность сведения этих причин и условий к однозначным политическим, экономическим или психологическим факторам.

Политическое влияние стало постепенно осознаваться как такая возможность объяснения событий, которая бы не исключала другие факторы, но устанавливала особый тип их отношения друг к другу и определяла место каждого из них в конфигурации элементов содержания политического мышления. Вторым обстоятельством является растущая необходимость для политической рефлексии в таком основном понятии, которое было бы максимально независимо от каких бы то ни было частных форм политики. В данном случае имеется в виду весь спектр формальных манифестаций политики — от специфически юридических до идеологических и лингвистических форм, в которых себя выражает политическая рефлексия. 

Глава 3. Замещаемые понятия

Государство / государство и абсолютное государство / идея абсолютного государство новейшего времени и кризис политической рефлексии / проблематизация понятия абсолютного государства / факторы проблематизации / феномен тоталитаризма

Государство является одним из фундаментальных понятий политической рефлексии, может быть, самым фундаментальным. Однако, прежде всего, государство — как уже говорилось в предыдущей главе — это одна из основных форм политической власти. Здесь форма в ее простейшем понимании есть тот другой, «второй», так сказать, объект рефлексии, в смысле которого (в контексте которого, в качестве которого) рефлексируется первый объект. В этом случае первый объект чисто условно принимается за объект эмпирического постижения политики. Тогда «абсолютное государство» будет тем вторым объектом, той формой, в которой выполняется рефлексия о государстве вообще, и одновременно тем абстрактным критерием государственности, который будет применяться и в оценке других феноменов политической эмпирики. При этом «государство», как объект политической рефлексии, оказывается и тем признаком, по которому рефлексия опознает свои и другие объекты как политические и по которому она сама опознается как политическая, а не, скажем, экономическая или юридическая.

Но о какой политической рефлексии здесь идет речь? Чьей рефлексии, в конце концов? Нашей с вами, здесь и сейчас. Не будем забывать, что, поскольку государство нам дано через политическую рефлексию, как уже отрефлектированный прошлый, то есть бывший и до той рефлексии исторический феномен, то и саму ту рефлексию, как и всякую другую, можно будет рассматривать как исторический феномен. Оговорив, разумеется, что, как феномен, политическая рефлексия устанавливается только в политической философии, ибо сама рефлексия не может знать ни о своей субъективности, ни, менее всего, о своей историчности. Ведь единственный объект нашего философствования — это политическая рефлексия как она есть, такая, какой ее застает философствующий во всей конкретности ее субъективности и историчности, скажем, в последнем десятилетии XX века и в первом — XXI. Было бы явной исторической ошибкой считать универсальной идею абсолютного государства для политической рефлексии XX века. Точнее будет сказать, что эта идея доминировала в определенном типе политической рефлексии — типе, почти полностью уже сложившемся к началу XX века. Типе, пусть определяющем, но никак не единственном, если брать новейшую политическую историю в целом. Сейчас, ретроспективно наблюдаемый из начала века XXI, этот тип нам предстает как конечный результат тех изменений, которые претерпел за последние триста лет весь комплекс идей и идеалов эпохи Просвещения. Главные черты этого типа — это, во-первых, его крайний антропоцентризм (пришедший на смену средневекового теоцентризма), остающийся по сю пору в виде остаточного «вырожденного» гуманизма; во-вторых, рационализм — каждая политическая концепция должна быть логическим выводом из интуитивных онтологий (этических, биологических, каких угодно), лежащих за пределами политики; в- третьих, этот тип характеризуется полным отсутствием (фактически запретом) анализа и критики этих исходных онтологий. Историческое значение этого типа еще и в том, что именно на языке его терминов и понятий себя выражали и другие типы политической рефлексии, сложившиеся в другие эпохи и в других регионах мира. Отсюда — иллюзия универсальности этого типа и его основных по нятий. Точнее говоря, иллюзия всеприменяемости его терминов и понятий к описанию феноменов политики, отраженных в рефлексиях других типов или не получивших своего отражения ни в каком из известных нам типов политической рефлексии. Здесь наибольшее значение имеет иллюзия универсальности государства, как «естественной» и, в принципе, единственной формы политической власти. Отсюда же и иллюзия неразличения типов политической рефлексии.

Поскольку государство, рассматриваемое в его актуальности «здесь и сейчас», не выводится из политической власти исторически и не редуцируется к ней феноменологически, мы хотим в его рассмотрение ввести какие-то особые, специфические для него онтологии. Но сначала обратимся к примеру другой политической философии, имеющей своим объектом политическую рефлексию иную, чем та, которую мы сами изучаем в нашей философии. Вот четыре мысли Мераба Мамардашвили о свободе, которые он связывал со своей главной антропологической идеей становления «человека агоры» или «человека европейца», но которые имеют прямое отношение к государству, как к объекту политической рефлексии. Первая мысль: государство Платона следует понимать не как положительный идеал государства и не как фигуру социальной утопии, а как абстрактный образ, который мыслящий о государстве должен держать в своем мышлении в качестве объекта созерцания. Вторая мысль: одной из самых губительных фантазий современного неразвитого политического мышления является идея о двух свободах — внутренней, то есть свободе мышления, и внешней, то есть свободе выражения этого мышления. В наше время русский, грузин или китаец утешает себя этой фантазией, ссылаясь на политическую, то есть, с их точки зрения, объективную невозможность высказывать свои мысли в государстве, не являющемся правовым («римско-правовым» по Мамардашвили). Третья мысль: правовое государство, в каковом современным русским, грузинам или китайцам не пришлось жить, является естественным пространством, агорой, где мыслит вслух свободный человек. Мысль, изолированная от пространства своего выражения, всегда остается незавершенной, недомысленной и оттого неспособной к конструированию другого нового пространства для своего выражения. Иначе говоря, только в правовом государстве возможно реальное, полноценное мышление индивида о государстве и о самом себе как политическом субъекте. Четвертая мысль: в русском (и грузинском) мышлении необходимо полностью элиминировать Октябрьскую революцию, элиминировать как феномен исторического сознания, а не как факт исторической эмпирики.

Эти четыре мысли в политической философии Мамардашвили являются четырьмя точками редукции в рассуждении о государстве:

(1) государство Платона — только как идеальный образец мышления о государстве, но не как представление о действительном государстве; (2) государство — как римскоправовое государство, соотносящееся с самостоятельным политическим мышлением индивида; (3) неправовое государство — как соотносящееся с несвободным, закрытым (дефективным) мышлением; (4) Октябрьская революция предельно минимализировала пространство политической рефлексии. Это пространство настолько сужается, что в нем не остается места ни для мысли о правовом государстве, ни для мысли о революции как причине неправового государства.

Эти рассуждения подводят нас к онтологиям понятия «государство». Первая онтология: государство — это не только форма политической власти и объект политической рефлексии, но естественное пространство, в котором эта рефлексия реализуется. Это пространство самотождественно (напомним, что самотождественность, как об этом говорилось в предыдущей главе о политической власти, является первой чертой ее онтологичности): государство остается самим собой во всех изменяющихся эмпирических ситуациях и при всех флуктуациях политической рефлексии. Вторая онтология — это онтология отношения: государство обратно релятивно в его отношении к другим объектам политической рефлексии (как, скажем, пространство, называемое «комната», обратно релятивно в отношении таких объектов, как «стол», «диван», «кресло»). Такими объектами в отношении государства являются, например, политический режим, правовые институты, церковь и т.д.; они мыслятся в их установленном, зафиксированном отношении к государству, в то время как последнее соотносится с каждым из них в отдельности и со всеми ими, вместе взятыми, только в обратном порядке, иначе говоря, любой объект, мыслимый в пространстве политической рефлексии, релятивен государству, а государство будет с ним соотноситься только через это установленное отношение к нему этого объекта.

«Однако, в конечном же счете, — возможно возражение, — не будет ли государство по определению релятивно самой политической рефлексии?» Пожалуй, но только если объектом нашего рассмотрения в политической философии будет рефлексия о государстве, а не государство. Тогда, если государство рассматривается (как оно и рассматривалось Мерабом Мамардашвили) в качестве контекста политической рефлексии, то рефлексия о государстве оказывается релятивной государству, а не наоборот, как в нашей политической философии. Здесь Мамардашвили не идет до конца и фактически остается на позиции марксизма («...социальное бытие определяет сознание»).

Третьей онтологией государства является его экстенсивная ассоциативность: идея государства связывается, ассоциируется с идеями или понятиями не только политической, но и других рефлексий — таких, скажем, как культурная, эстетическая или психологическая. Эта онтологическая ассоциативность идеи государства грозит ловушкой исторически ориентированному философу. В своих ассоциациях государство тяготеет к универсальности, все более и более превращаясь в одно из условий человеческого существования, и тем самым теряет свою специфичность как один из объектов политической рефлексии и одна из форм политической власти.

Теперь переходим в нашем рассуждении о государстве к политической философии и к политическому философу. Как для Платона и Аристотеля, так и для Гоббса существование в государстве было естественным состоянием политически мыслящего человека, а мышление о государстве — естественным состоянием его мышления. Государство Платона явилось абстрактным эталоном, вторичным в отношении «государства вообще», ибо принадлежало не политической рефлексии, а философскому созерцанию. Фактически таким же эталоном является и римско-правовое государство в политической философии Мамардашвили. И точно такую же роль играло «идеальное государство» Гегеля у Александра Кожева. В двух последних случаях философ сам конструирует такой уровень рефлексии, на котором вся политическая эмпирика (включая и политическое мышление, но уже выраженное и ставшее, в смысле Мамардашви ли, публичным) оказывается ненужной и устраняется. Отождествление такого уровня по его мыслительному содержанию с реальным нынешним или историческим политическим мышлением в принципе возможно, но чрезвычайно трудно. Но, заметим, любое думанье человека о государстве, осознаваемое этим человеком только как думанье в государстве, может само явиться условием, определяющим эмпирические политические ситуации. Такое думанье будет зависеть не только от конкретной формы государства, будь то форма римско- правовая, тоталитарная, теократическая, но и от государства вообще. Более того, в порядке той экстенсивности ассоциаций государства, о которой мы говорили выше, думанье становится зависимым от государства, о чем бы это думанье ни думало (такую зависимость мы условно называем «феноменом Мамардашвили»). Естественной антитезой такому «дефективному» думанью является философское созерцание, в котором государство может мыслиться как что угодно другое. Термины и понятия такого созерцания будут принадлежать не языку политической рефлексии, а языку политической философии. Переход от рефлексии к философии можно условно назвать «вертикальным сдвигом» политического мышления. Эффектом вертикального сдвига может стать частичная или полная эпистемологическая изоляция философа: он знает то, чего просто рефлексирующие над политикой не знают или не могут знать; в частности, они не знают, что то, что они делают или о чем говорят и думают, есть политика. Исторически очевидно, что понятия и язык политической рефлексии создаются, формируются именно на уровне философии. Таким образом, этот эффект может оказаться направленным и «вниз», так сказать. Такой случай имел в виду Ленин, возвещая, что, овладевая массами, идеи становятся материальной силой (заметьте, не массы овладевают идеями, а идеи массами — в этом сказывается гегельянство марксизма). В этой связи, мы думаем, если бы какой-нибудь философ-маг обратился к современникам с лозунгом «Не думать о государстве, освободить свое мышление от государства!», то это имело бы такой же эффект, как известное «не думай о белой обезьяне». Инерция политической рефлексии уже давно превратилась в инерцию бытового нерефлексирующего мышления. Идея государства уже давно стала идеей абсолютного государства.

Абсолютное государство — это состояние политической рефлексии качественно иное, нежели состояние, обозначенное нами как «государство». Это состояние никак не редуцируется к какой бы то ни было эмпирически постигаемой сегодняшней или позавчерашней политической действительности. Напротив, только в таком состоянии оказываются возможными те или иные конкретные политические феномены — такие, например, как тоталитарное государство, теократическое государство и т.д. В то же время какие-то другие конкретные политические феномены оказываются невозможными в этом состоянии. Теперь вкратце рассмотрим основные моменты отличия идеи абсолютного государства от идеи государства вообще — опять же в смысле введенных в нашем рассмотрении онтологий государства.

Государство, как самотождественное пространство политической рефлексии, заполнено объектами, которые рефлексируются либо одновременно с государством (в порядке обратной релятивности, о которой говорилось выше) либо по ассоциации с государством (по ассоциации не в психологическом, а в онтологическом смысле слова). Так, в это пространство оказываются втянутыми такие понятия, как религия, культура и т.д. В абсолютном государстве это пространство выталкивает из себя все гетерогенные государству идеи и понятия или редуцирует их к различным элементам или частным аспектам идеи государства. Таким образом, не только все оказывается связанным с государством, но то, что с ним не связано, вытесняется из политической рефлексии, делая последнюю все более «плотной» и однородной.

Лингвистическим эффектом абсолютного государства является выработка особой, не связанной с идеей государства вообще, терминологии, примерами которой служат такие термины, как «система», «строй», «режим», «способ правления». Так постепенно создавался новый язык описания государства, который чрезвычайно эффективно включился в обыденный, разговорный язык и уже к се редине XX века превратился в «птичий» язык государственного самосознания.

Эпистемологически преобладание идеи абсолютного государства в политической рефлексии XX века привело к мистификации позитивного знания о государстве вообще, поскольку ни одна политическая рефлексия не смогла создать какой-либо внешней в отношении государства позиции. Создание такой позиции противоречило бы самой природе абсолютного государства. Объективно, со стороны политической философии, идея абсолютного государства является тем случаем политической рефлексии, когда последняя объективирует себя самое, свой способ думанья в качестве объекта этого думанья. Этим она ставит предел самой себе как рефлексии, предел, за которым — царство чистой (если таковая возможна) мифологии.

Как логически, так и чисто прагматически из идеи абсолютного государства следует, что государство является своего рода особым политически- рефлексирующим организмом. Тем самым государству приписывается монополия политики (как внутренней, так и, само собой, внешней).

Сейчас было бы очень трудно проследить эволюцию идеи абсолютного государства. В любом случае развитие этой идеи, ведущее свое начало от гуманизма и раннего Просвещения, едва ли шло по линии кристаллизации и прояснения исходных теоретических предпосылок. Скорее речь может идти о постепенном усилении тенденции к абсолютизации государства не только в политической рефлексии и политической философии, но и в искусстве, литературе и культуре в целом. Прослеживая историческое развитие этой тенденции, можно было бы предположить, что она возникла в порядке спонтанной реакции на некоторые события, радикально изменившие весь ландшафт европейской политики Нового времени (Реформация, Контрреформация и Тридцатилетняя война). Менее тривиальной и, возможно, более верной является гипотеза о том, что тенденция к абсолютизации государства была результатом флуктуаций самой политической рефлексии, флуктуаций лишь косвенно соотносимых с эмпирикой политической действительности.

В своих онтологических основаниях идея абсолютного государства нейтральна в отношении конкретного типа и характера государства так же, как и в отношении конкретного политического режима в государстве. Так, возвращаясь к «европеистскому» тезису Мамардашвили, мы могли бы заметить, что в мыслительном пространстве идеи абсолютного государства римско-правовое государство и тоталитарное государство не противопоставлены друг другу.

Тот эмпирический факт, что в XX веке рождение тоталитарных государств совпадает во времени с пиком доминирования идеи абсолютного государства, никак не означает их причинной связи. Скорее, они совпали в одной фазе политической рефлексии.

В начале XX века идея абсолютного государства стала превращаться в болезнь политической рефлексии, своего рода латентный психоз. Эпистемологически в этом состоянии мы имеем дело с крайней, неконтролируемой субъективностью мышления. Такое состояние находит себе идеальное выражение в тоталитаризме, войне и революции. Но все же оно является только фазой, но никак не постоянной характеристикой абсолютного государства. Римско-правовое государство в различных его версиях пережило борьбу императоров с папами, позднее Средневековье и Тридцатилетнюю войну только из-за принципиальной нейтральности идеи государства вообще. Исторически, идея государства вообще периодически переходит в идею абсолютного государства. В этой связи интересно заметить, что три катастрофы, пережитые древним римско-правовым государством, — гражданская война (борьба оптиматов Суллы с популярами Мария), восстание Спартака и заговор Катилины, — не ослабили, а усилили идею абсолютного государства в римской политической рефлексии I века до н. э. Можно предположить, что именно это усиление совпало по фазе с борьбой римскоправового консерватора Помпея с политическим модернистом Юлием Цезарем. Полная победа последнего и предопределила рождение первого в истории квазитоталитарного государства Октавиана Августа.

Напомним, что последний пик идеи абсолютного государства приходится на 1914 год. Только человеку, полностью не осведомленному в политической истории Европы, может показаться парадоксальным, что убежденных антимилитаристов, германских социал-демократов, было так же легко переубедить в пользу войны, как и их пацифистски настроенных коллег во Франции, не говоря уже о британских либералах (в то время в Великобритании правило либеральное правительство Асквита-Ллойд-Джорджа). И дело здесь было не в том, что их привычка к думанью прежде всего о своем государстве оказалась сильнее их пацифистских убеждений, а в том, что господствующая в их политической рефлексии идея абсолютного государства включала в себя и войну в качестве одной из версий активной государственной политики (вспомним известное определение войны Клаузевицем).

Идея абсолютного государства не является константой политической рефлексии. Ни даже идея государства вообще. Да и сама политическая рефлексия исторична, что было отмечено в начале книги. Но возможна ли политическая рефлексия без идеи государства? Думаем, что вполне возможна. Гуссерль утверждает, что сущность науки раскрывается в генезисе ее фундаментальных постулатов. С точки зрения нашей политической философии, объектом которой является политическая рефлексия, государство — это не постулативное понятие политической философии, а одна из форм или состояний ее объекта, политической рефлексии. Вообще, генезис понятия (а не эмпирически постигаемого феномена) возможно установить путем обратного движения от более развитых, синтетических состояний этой рефлексии к каким-то возможным, более элементарным ее состояниям. Думаю, что какой-то шанс здесь может дать нынешняя политическая ситуация, в которой идея абсолютного государства проходит фазу проблематизации.

Но что такое проблематизация? — спросим мы опять, теперь уже в отношении вполне конкретного объекта нашей политической рефлексии. Здесь будет необходимо маленькое эпистемологическое отступление. Строго говоря, понятие проблематизации определяется в двух формулировках. Первая формулировка (слабая): проблематизация понятия А — это когда вместо того, чтобы думать об А как о В, мы думаем об А как о С. Вторая формулировка (сильная): проблематизация понятия А — это когда вместо того, чтобы думать об А, мы думаем о В, С и т.д. Здесь самое главное — это «вместо», ибо оно, по существу, является общим оператором (или символом всех операций «думать вместо»). Проблематизация идеи абсолютного государства является проблематизацией в смысле сильного определения. Теперь — о понятии «думать» в нашем определении. Не будем забывать, что проблематизация является фазой политической рефлексии, в данном случае — фазой изменения направления и содержания нашего думанья о государстве. Это предполагает, что речь идет о процессе, а не о мгновенном акте такого изменения, хотя последний также может иметь место, как конечный результат уже завершившегося процесса. В проблематизации, как в фазе изменения думанья, различные объекты политической рефлексии присутствуют синхронно. Именно в силу такой синхронности проблематизация идеи абсолютного государства одновременно является и проблематизацией идеи государства вообще. Кто знает, может быть, сам исторический феномен государства становится возможен только тогда, когда о государстве думают как об абсолютном (так древние греки считали, что настоящее государство — это сильное государство или даже самое сильное из всех государств)? Теперь переходим к рассмотрению основных факторов проблематизации идеи абсолютного государства.

Важнейшим из этих факторов мы полагаем конец тоталитаризма в XX веке. Как феномен политической рефлексии, идея тоталитаризма находится в крайне сложном соотношении с идеей абсолютного государства. Сначала, однако, попытаемся понять, что такое тоталитаризм — как историческая форма государства и одно из частных состояний политической рефлексии. Мы думаем, что необходимым предварительным условием понимания нами тоталитаризма будет полное отвлечение от всего того, что писали и пишут о тоталитаризме. Ибо те, кто о нем писали и пишут (Ханна Арендт прежде всего), не смогли отрефлексировать свою собственную позицию, как позицию абсолютного государства. А отсюда — и эпистемологическая невозможность понимания ими тоталитаризма прежде всего как феномена другой политической рефлексии (ведь ни один из них не был «одиноким» философом, мыслящим в своем пространстве чистого созерцания).

Итак, наше первое определение тоталитаризма (общее): тоталитаризм — это такое особое состояние политической рефлексии, в котором государство мыслится (и мыслит себя) как единственный субъект этой рефлексии. Отсюда — не только предельное сужение пространства политической рефлексии и предельная однородность этого пространства, но и однонаправленность этой рефлексии. Единомыслие, как идеал тоталитаризма, не в том, что все мыслят об одном и том же, что явилось бы эпистемологической утопией, а в том, что, о чем бы кто ни мыслил, он будет мыслить об этом как об одном и том же, то есть как об одном и том же государстве. В нулевой агоре тоталитаризма политический диалог может быть только диалогом «меня как государственника-тоталитариста со мной же как с государством», то есть политическим монологом.

Второе определение тоталитаризма (частное): тоталитаризм — это особая политическая ситуация, в который каждый индивид является объектом политического действия другого индивида или группы людей, сам не будучи при этом субъектом политического действия. Равенство при тоталитаризме — это равенство политически не рефлексирующих объектов. Говорить о том, что при тоталитаризме человек отчужден от политики, — это такой же вздор, как и говорить, что при тоталитаризме человек отчужден от своей природы. Напротив, человек полностью включен в политику, включен как ни при каком ином политическом режиме, прежде всего потому, что он сам не рефлексирует политически. Также не лишено основания предположение, что именно поэтому он может более продуктивно рефлексировать в любой другой сфере. Отсюда — столь типичная для тоталитарного мышления иллюзия внутренней свободы индивида. В то же время тоталитаристская «равнообъектность» всех членов данного общества делает крайне случайным и произвольным попадание одного из них в число фигур или превращение его в одну фигуру, с которой тоталитарное государство себя отождествляет.

Третье определение тоталитаризма (частное): тоталитаризм — это такая форма или разновидность рефлексии о данном государстве (здесь, в отличие от идеи абсолютного государства, речь может идти только об одном конкретном государстве), в которой это государство идеализируется не только как абсолютно действительное (что входит и в идею абсолютного государства), но и как единственное условие и источник этического добра и материального благосостояния данной страны. Весьма важным следствием такой идеализации является то, что реальность, то есть реальное положение вещей в политике, экономике, культуре, оказывается принципиально противопоставленной идеалу, а реальный человек — идеальному политическому человеку-объекту. Все естественное в человеке оценивается этически отрицательно, отсюда же следует свойственное почти всякому тоталитарному режиму идеализирование искусственного, механического, сложно-конструктивного. Такой тоталитарный политический идеализм — один для всех; он — тот же самый не только для всех объектов политики, но и для ее реального или идеального субъекта, вождя, императора, диктатора. Иначе система тоталитаризма не могла бы работать. Строго говоря, то, что десятилетиями называлось тоталитарной системой, есть не что иное, как система тоталитарного идеализма. Никак не система тоталитарного государства, которое при ближайшем рассмотрении предстает глазам наблюдающего как царство спонтанности и хаоса. В конкретных исторических тоталитарных государствах политический идеализм всегда объективно мешает выработке политических стратегий, а иногда полностью вытесняет последние из политической рефлексии, заменяя их готовыми лозунгами и развернутыми политическими формулировками. Здесь очень важно заметить, что в случаях, когда политические стратегии все-таки вырабатывались или хотя бы намечались (большинство из таких случаев остаются историческими гипотезами), они оказывались недоступными знанию со стороны, а также, сколь это ни парадоксально звучит, наглухо закрытыми для внутреннего использования. Можно сомневаться и в том, были ли эти стратегии поняты их автором (или авторами) или существовали как «чистая возможность» их понимания и объяснения. Я думаю, что непроницаемость тоталитарных политических стратегий сама является существенным элементом тоталитарного идеализма.

Четвертое определение тоталитаризма (частное, политическое): тоталитаризм является самым политически интенсивным государственным режимом в истории. Здесь центростремительность политического действия государства, как единственного субъекта политики, становится одним из основных условий существования данного государства. Государство — это пространство, любая точка которого является реальным или потенциальным фокусом политического действия. Сколь бы оно ни было многоступенчатым, это действие всегда будет иметь прямой и непосредственный эффект (все равно, идеальный или материальный) на его конкретный объект, будь то индивид, группа индивидов или ситуация. В этой связи репрессивность тоталитарного государства акциденциальна его сущности и является не более чем проявлением этой центробежной интенсивности. То же самое, хотя и с историческими оговорками, можно сказать о пароксизмах («всплесках») экстенсивности государственной политики (войны, колониальные захваты и т.д.). Ходячее мнение о том, что тоталитаризм невозможен без внутренних репрессий и внешних войн ошибочно как феноменологически, так и исторически. Феноменологически в этом мнении упускается из виду, что как репрессии, так и войны вытекают из тоталитарного идеализма лишь как возможный случай государственной политики и, вместе с тем, как возможные флуктуации политической рефлексии. Исторически при этом забывается, что одна из самых страшных войн в истории человечества, Первая мировая, велась государствами если не совершенно римско-правовыми, то уж во всяком случае не тоталитарными. Забывается также, что самые страшные репрессии в римской истории — знаменитые проскрипции — падают на период правления убежденного республиканца, консерватора правовика Суллы, а не на царствование первого «тоталитариста» Октавиана Августа.

То обстоятельство, что в XX веке тоталитаризм возник в контексте политической рефлексии, в которой преобладала идея абсолютного государства, никак не значит, что это преобладание вызвало к жизни тоталитаризм как эмпирический феномен или исторический факт. Скорее, в этой связи можно говорить о контексте. Контекст является конкретным сочетанием пространственно-временных отношений, определяемых онтологиями, приписываемыми государству. Тоталитаризм соотносится с абсолютным государством не как частное с целым, но прежде всего через контекст. Идея абсолютного государства была (да и во многом остается) подпространством политической рефлексии, ее «подпочвенным» слоем, низовым уровнем, на котором эта рефлексия не может себя отрефлексировать. Только тоталитаризм с его тоталитарным идеализмом оказался в начале XX века способным к кристаллизации и систематизации идеи абсолютного государства. Он внес свой порядок в субъективистский хаос политических идеологий, в которых идея абсолютного государства пыталась себя выразить. Универсализм и нейтрализм абсолютного государства делают его как бы этически неотмеченным. Государство может быть добрым или жестоким, сильным или слабым, оно побеждает или терпит поражение, но при этом оно воспринимается как естественный порядок вещей — в данном случае тот порядок, который входит в идею абсолютного государства. Этого порядка, однако, всегда не хватает в реальном политическом мышлении, тем более что идея государства по определению включает в себя все антигосударственные феномены, например анархизм. Любопытно, что эти антигосударственные феномены не могли бы появиться как своего рода «антипорядок» в отсутствие идеи абсолютного государства. Замечательно также, что тоталитаризм обычно (то есть не философски) рефлексируется как крайность абсолютного государства и, тем самым, так же противопоставляется последнему как «анти-порядок». Тогда будет основательным предположение, что кризисные для политический рефлексии о государстве периоды — такие, скажем, как канун Первой мировой войны и 20-е годы, — превратили тоталитарное государство в своего рода «антиобразец» государственного порядка (что особенно ясно отразилось в политических идеях Веймарской республики и в языке лозунгов рузвельтовского «нового курса»). Обратное влияние тоталитаризма на идею абсолютного государства здесь несомненно. Но столь же очевидной оказалась неспособность политической рефлексии того времени апроприировать тоталитаризм как анти-государство. Так или иначе, к началу Второй мировой войны идея абсолютного государства вновь достигает своего пика, будучи уже четко ориентированной (не важно, положительно или отрицательно) на тоталитаризм. Амбивалентность, двусмысленность отношения абсолютного государства к тоталитаризму в начале XX века ясно отражает нарастающее разочарование культурной элиты Запада в государстве вообще, будь то государство римскоправовое (как Франция или Великобритания) или диктаторское (как Мексика), самодержавное (как Россия) или федеративное (как США). Ведь это государство ведет кровопролитные войны, угнетает и морит голодом своих подданных и т.д. Значит, что-то неладно с государством вообще, а единственная альтернатива государству вообще — это тоталитарное государство. К нему-то с надеждой обращаются взоры «ведущих деятелей» (кстати, чисто тоталитаристское выражение) культуры, науки и искусства. Тут вам и Бертран Рассел, и Витгенштейн, и Хайдеггер, и Горький, и Пикассо, и Мережковский, и Пастернак, и Анатоль Франс, и Кнут Гамсун, и Джордж Бернард Шоу, и Джордж Герберт Уэллс; не говоря уже о Ромене Роллане, Александре Кожеве и Жан-Поле Сартре. «Выстоявших» можно пересчитать по пальцам. Назовем только Олдоса Хаксли, Карла Яс перса, Альберта Эйнштейна, Джорджа Оруэлла и Альбера Камю. Этот только на первый взгляд странный феномен «заболевание тоталитаризмом» очень просто объясняется тем обстоятельством, что все заболевшие были государственники, обратившиеся к тоталитаризму как к мифологическому пределу идеи абсолютного государства, пределу, за которым маячило сверх-государство будущего. Но за всем этим мы видим и другую, более важную причину. Сама система тоталитарного идеализма содержит неразрешимое противоречие. В ней предполагается, что любая рефлексия есть рефлексия политическая, но одновременно утверждается, что единственным субъектом политической рефлексии является государство, которое как бы обращается к индивиду с напоминанием: «Помни, что все, о чем бы ты ни думал, — это политика, но одновременно помни, что политика — это не твоего ума дело». Из этого следует не просто редукция политического мышления, но и обесценивание интеллектуализма, находящее свое выражение в своего рода государственном культе интеллектуальной пассивности, который в советском тоталитаризме сочетался (в этом — одно из основных отличий советского тоталитаризма от германского) с государственным культом культуры. Именно такая тоталитарная культура, очищенная от интеллектуализма, оказалась особенно притягательной для чемпионов интеллекта и корифеев науки и искусства.

Но главным обстоятельством, определившим соотношение тоталитаризма и идеи абсолютного государства, является то, что в XX веке тоталитаризм явился единственным выводом из привычной, исторически укоренившейся в политической рефлексии идеи абсолютного государства и одновременно единственным мыслимым выходом из кризиса, который эта идея переживала. При этом «вывод» и «выход» здесь означают не только замену одного набора постулатов о государстве другим, но и прежде всего переход всей политической рефлексии в новое, качественно иное состояние, запрещающее возврат к любым предыдущим состояниям, отмеченным идеей абсолютного государства. Такой возврат оказывается невозможным для той же самой и в той же самой рефлексии. Становится явной необходимость полной замены современной политической рефлексии рефлексией другого типа. Таким образом, контекстуальное отношение идеи абсолютного государства и тоталитаризма оказывается потенциально критическим. Сама возможность кризиса логически вытекает также из следующей черты тоталитаризма: хотя индивид не является в тоталитарном государстве субъектом политической рефлексии, тоталитарное мышление всегда оказывается замкнутым на психологической субъективности индивида. Прямым следствием этого является неразделенность «внутреннего» и «внешнего» в тоталитарном мышлении. Следовательно, тоталитарное государство не может быть отрефлексировано изнутри, ибо его нерефлексирующий субъект так же тоталитарен, как и само государство. Так показала (не отрефлексировав) германский тоталитаризм Лени Рифеншталь, так показан советский тоталитаризм равно в «Иване Грозном» и «Падении Берлина».

История любого конкретного тоталитаризма начинается от начала его конца. Упреки в адрес тоталитарного государства в том, что оно фальсифицирует историю, просто тривиальны, ибо история исключается из тоталитарного идеализма как сторона и измерение человеческого мышления. Но, элиминируя историю, как бы «вычитая» ее из идеи абсолютного государства, тоталитаризм имплицирует внеисторичность, мифологическую вечность государства вообще, а это еще более универсализирует абсолютное государство в его везде и всегда- сущности. Вместе с тем тоталитаризм видит себя самое как конечный итог истории и одновременно как первый урок новой, всегда «пока еще не существующей» науки об истории. Отсюда — объективная тенденция тоталитаризма к ускорению смены поколений: в идеале (то есть в смысле тоталитарного идеализма) на каждом следующем уроке состав класса должен целиком обновляться, чтобы тоталитарный учитель каждый раз преподавал историю ученикам, забывшим (или никогда не знавшим) материал предыдущего урока. Теперь мы можем заключить наше рассуждение об отношении тоталитаризма к идее абсолютного государства утверждением, что только в тоталитаризме эта идея обрела свою четкую формулировку, только через тоталитаризм стало возможным, пусть задним числом и с большим опозданием, познание государством самого себя в политической рефлексии.

У тоталитаризма есть одна черта, объяснить которую было бы совершенно невозможно исходя из особенностей эмпирики исторического существования конкретных тоталитарных государств. Эта черта — обязательное воплощение государства в личности одного его руководителя, правителя или вождя. Мы до сих пор находимся во власти почти неизбежной аберрации отождествления тоталитаризма с властью одного человека. Государство, таким образом, оказывается вторичным по отношению к политической власти и определяется только как форма последней. Это не только методологически некорректно, поскольку государство и политическая власть являются двумя равноправными формами политической рефлексии, но и исторически неверно. Александр Македонский был единовластным правителем своей империи, которая ни в какой степени не являлась тоталитарным государством. Власть же одного над всеми в тоталитарном государстве имеет своей первичной причиной то, что в системе тоталитарного идеализма политическая власть является производной от государства, фигурирует только как государственная власть. Отождествление государственной власти с одним лицом отражает прежде всего символическое отношение власти и государства, служит персонифицированным воплощением этого отношения. Сосредоточение всей политической власти в руках одного человека есть следствие того факта, что он — символ государства, но никак не причина такой символизации. Это, в свою очередь, отражает символический характер тоталитарного идеализма в целом. Отсюда и то курьезнейшее обстоятельство, что тоталитарные персоны очень редко устранялись посредством заговоров и покушений (вспомним, что не было ни одного реального военного заговора против Сталина и Мао Цзэдуна, только один неудавшийся против Гитлера, ни одного — против Ким Ир Сена или его сына и т.д.). Символы оказываются почти неуязвимыми для физического воздействия; сначала их надо уничтожить именно как символы. И не отсюда ли необычайная популярность псевдо-религиозной идеи бессмертия вождя, императора или диктатора. Именно так было в Риме Октавиана Августа, в Советском Союзе и коммунистическом Китае (начиная с лозунга «Ленин умер, но идеи его живут» и мавзолея Ленина, кончая «Сталин с нами» и «Мао — бессмертный дух революции» и мавзолеем Мао). В этой связи исторически правильным будет вывод, что кризис тоталитарного государства начинается с кризиса системы тоталитарного идеализма, системы по преимуществу символической.

Самоликвидация советского и китайского тоталитаризма поместила абсолютное государство лицом к лицу с самим собой, этим поставив современную политическую рефлексию перед дилеммой: либо создать какой-то другой, новый образец и, соответственно, контр-образец мышления о государстве, каким до второй половины XX века являлся тоталитаризм, либо радикально изменить само понятие государства посредством замещения идеи абсолютного государства другой идеей. Однако то обстоятельство, что мы столь подробно остановились на тоталитаризме, еще не дает нам основания полагать его единственной причиной проблематизации идеи абсолютного государства и, в конце концов, идеи государства вообще; конец тоталитаризма остается пусть весьма важным, но все же одним из факторов этой проблематизации.

Другим, историческим фактором проблематизации явилось окончание «холодной войны». Последнее имело двойной эффект. Во-первых, оно аннулировало обязательное для тоталитарного государства неразличение внешней и внутренней политики, а во-вторых, заставило политическую рефлексию в целом искать новые над-государственные или вне-государственные формы политического мышления, формы, никак не укладывающиеся в трафареты-идеи абсолютного государства.

Однако самым важным фактором проблематизации идеи абсолютного государства, фактором, который не лежит на поверхности политической эмпирики и пока не нашел своего отражения в политической философии, является концептуальная исчерпанность идеи абсолютного государства и резкое снижение интеллектуальной энергетики этой идеи. Концептуальная исчерпанность — это особый вопрос, и здесь не отделаешься общими формулировками. Возьмем самую абстрактную концепцию, по существу — метаконцепцию политической рефлексии, неопределимую в рамках самой этой рефлексии — концепцию политики как существования, проявления и действия политической власти. Государство перестает быть единственным местом политики, тем универсальным политическим пространством, в котором политика находит свою реализацию как действие, речь и мышление. Сейчас политика все более и более перемещается в другие сферы человеческой активности, ею еще не освоенные в историческом опыте двух последних поколений, сферы, в которых она еще не успела узнать себя как политику, каковой она для себя являлась в сфере государства. Это ставит под вопрос не только место политики (политика — где?), но и содержание самого понятия политики (политика — в чем?). По мере того как фокус политической рефлексии перемещается из пространства государства в международное пространство, концепция политики становится все более и более аморфной и неопределенной, прежде всего в отношении индивида как субъекта политической рефлексии. Индивиду все труднее адаптировать политику к своей субъективной ситуации, в которой он все еще привычно, традиционно «верит» в абсолютное государство, хотя его собственное конкретное государство уже не способно к установлению с ним обратной политической связи. Вместе с тем становится все более и более трудным описание эмпирических общественных отношений людей и групп людей в терминах политики. Концепция политики как реализации политической власти ждет своего радикального пересмотра, ибо сама «политика» превращается в шифтерное понятие, требующее едва ли не в каждом случае его применения дополнительных ограничений, уточнений и оговорок.

Перейдем к концепции общества. Трудно себе представить отношение более неопределенное и мистифицированное, чем отношение понятий общества и государства. Идея абсолютного государства включает в себя общество как концепцию, дополнительную к концепции государства, как своего рода фоновую концепцию. Строго говоря, общество — это не более чем условное обозначение некоторого коллективного образа жизни. Как термин политической рефлексии, оно остается чистой фикцией. В применении этого термина царит полный эпистемологический произвол. Допускаются практически любые отождествления: исторические (древнеримское общество), политэкономические (капиталистическое общество), этнические, географические, религиозные и т.д. Тем не менее, роль концепции общества в отношении идеи абсолютного государства несомненна. Идея общества не только мистифицирует политическую функцию государства («советское общество не терпит отщепенцев и тунеядцев» или, как заявил британский премьер Блэр, «терроризм направлен против самих устоев нашего общества, против самого нашего образа жизни»), но и служит необходимым логическим основанием для государственной риторики, создавая лингвистические комбинации (Витгенштейн назвал бы их «лингвистическими играми»), в которых государство и общество могут включаться друг в друга, исключать друг друга или меняться местами друг с другом. Таким образом, в контексте идеи абсолютного государства общество фигурирует и как система связей (как реальных, так и идеальных), дополнительная к системе связей, каковой является государство. Уже во второй половине XX века фиктивность концепции общества становится настолько очевидной или демистифицированной, что она «перестает работать» на государство. Но в то же время она теряет импульс своего внутреннего развития в качестве абстрактной категории, противопоставленной абстрактной категории государства.

Заметим, что демистификация концепции общества особенно усилилась в конце XX века разоблачением недействительности общих категорий, лежащих в основе не только социологии, но и всех академически и политически сопряженных с ней научных дисциплин. Это прежде всего относится к таким уже давно научно- скомпрометированным дихотомиям, как «коллектив — индивид», «большинство — меньшинство», «производство — потребление», «верхи — низы» (в смысле социальной иерархии) и, конечно, прежде всего «природа — культура».

Теперь перейдем к исчерпанности концепции права в его отношении к государству. В нашей политической философии право — это апостериорисинтетическая категория. Поэтому концепция права по определению не может быть представлена в виде конечного набора постулатов и правил вывода из этих постулатов. В конкретной политической рефлексии — особенно в такой, где идея абсолютного государства является основной и определяющей, — право редуцируется к тривиальному дуализму: право индивида на что-либо в политическом пространстве государства, противопоставленное праву государства в отношении индивида в том же пространстве. Подчеркиваем, что речь идет о праве как понятии политическом, а не юридическом. В этой связи вернемся к римско-правовому государству (точнее, к его отсутствию, как оно трактовалось в начале этой главы) и заметим следующее. Во-первых, в начале XX века сложилась политическая ситуация (мы можем назвать ее крайней), которую политическая рефлексия оказалась не в состоянии отрефлексировать в терминах международного права. Прямым следствием этого явилась редукция понятия государства как правового субъекта не только в политическом, но и юридическом мышлении. Заметим, однако, что вплоть до середины XX века полная дегенерация идеи римско-правового государства в сознании индивида почти не отразилась на преимущественно политической идее абсолютного государства. Пусть в тоталитарном государстве право стало ничем, а государство — всем, но этот принцип над-правовой сверх-государственности, скорее, мог даже временно усилить идею абсолютного государства, тем более что этот принцип успешно отодвигал в небытие такие специфически правовые проблемы, как проблема легитимизации всякой конкретной государственной власти. Однако главной причиной исчерпанности концепции права является то, что право потеряло свою автономность в политической рефлексии, где оно сохраняет лишь свое историческое значение, да и то только в отношении государства. Сетуя на отсутствие римско-правового государства в мышлении русских и грузин, Мамардашвили фактически обвинял их в историческом невежестве, а не в юридической неграмотности. Замечательно также, что в лозунге советского правозащитного движения «государство должно выполнять свои законы» упускалось из виду, что законы выполняются не государствами, а людьми, не знающими право или забывшими о нем. Людьми, добавим к этому, политическая рефлексия которых уже утратила свою историческую составляющую. В связи с этим вспомним Тацита: «Граждане, уже отцы которых забыли республику, будут не в состоянии восстановить ее после падения очередного тирана». В течение многих лет оставаясь нефункциональным элементом идеи абсолютного государства, концепция права все более и более фрагментировалась и все менее и менее могла фигурировать в качестве одного из выводов из концепции абсолютного государства. И наконец заметим, что в развитии концепции права особую роль играет нижний, субъективно-психологический уровень политической рефлексии, уровень, который как бы подпитывает энергетику этой концепции и поддерживает ее жизнеспособность. Почти полная дегенерация этого уровня (один из современных французских философов назвал его уровнем физиологии право сознания) оставляет право формальным паразитическим привеском к государству, тем самым дискредитируя право как элемент идеи абсолютного государства. Я думаю, что для концепции права есть две перспективы. Первая — это полный уход из концептуального пространства государства и включение в только еще проектируемые межгосударственные и внегосударственные пространства. Вторая — это возвращение к традиционной исторической автономности права как особой области общественной деятельности.

В наши дни еще не завершившаяся проблематизация идеи абсолютного государства имеет своей основной причиной не только ослабление государства как политического феномена, но и радикальный сдвиг в политической рефлексии, в самом думанье о государстве. Государство перестает быть непременным объектом думанья индивида, стороной и измерением самосознания индивида как субъекта политической или любой другой рефлексии. 

Глава 4. Абсолютная революция

Политическая рефлексия и политическое действие / феноменология абсолютной революции / основные особенности

Как и рассмотренные нами в предыдущих главах другие основные понятия политической рефлексии, абсолютная революция является одновременно и одним из основных объектов политической рефлексии, и одним из ее предельных состояний. Предельное состояние означает такую степень выраженности, манифестированности политической рефлексии, за которым сама эта рефлексия теряет свою качественность и как бы покидает свои онтологические основания. Иначе говоря, переходит в какое-то совсем иное состояние. Начнем с истории.

Первая объективная (то есть рассматриваемая с внешней позиции политической философии) цель абсолютной революции как предельного состояния политической рефлексии — это разрушение правового государства. При этом может случиться, что в инерции движения к этой цели оказывается разрушенным и государство вообще. Так и произошло в Камбодже, что в конце концов и лишило «красных кхмеров» их поля политического действия, того естественного политического пространства, каким могло быть (именно «могло быть», а не «является!») только государство, и превратило их в банду, расправиться с которой уже не составляло особого труда для вьетнамской армии и возникшей внутренней оппозиции.

Вторая объективная цель абсолютной революции — это создание тоталитарного государства. Только в абсолютной революции возникает возможность тоталитарного государства, точнее, возможность полной реализации мифа об абсолютном государстве в политической рефлексии. Здесь мы опять же имеем дело со стремлением ко все той же гегелевско-марксистско-кожевской утопии государства как этапа в движении к абсолютному господству общего над частным. Содержание этой второй объективной цели великолепно резюмируется во втором куплете «Интернационала»: «...мы старый мир разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем». Если заменить слово «мир» словом «государство», то мы найдем прямое предвосхищение тоталитарного эффекта абсолютной революции: старый мир — это государство, которое будет разрушено абсолютной революцией, а новый мир — это тоталитарное государство, которое станет всем, а все станут ничем. Слово «затем» здесь очень важно, оно означает переход от первой цели абсолютной революции, то есть разрушения правового государства, ко второй, время между достижениями этих целей, в течение которого, однако, многое может случиться, не предусмотренное и непредусмотримое в политических рефлексиях теоретиков и практиков революции. Здесь тебе и войны, внутренние и внешние, и мор, и глад. Но главное — само время, камень преткновения всякой революционной власти на пороге ее превращения во власть государственную («Дайте мне сто тысяч новых ружей, и я спасу революцию на поле сражения!» — кричал Сантерр в 1793 году, «Дайте мне сто дней, и я уничтожу всех врагов революции здесь, в Париже», — возражал Сен-Жюст в Комитете общественного спасения).

Блестяще, как ни один другой революционер в Новейшей истории, усвоивший и переработавший опыт Французской революции, Ленин, ошеломленный неожиданным успехом Октября, стал создавать органы революционной власти буквально на следующий день, зная, что «потом», «затем» времени не будет. Французские революционеры, включая и тех из них, кто заранее отрефлексировал революцию в ее возможности превратиться в абсолютную, сами безнадежно затянули ее дебют. Уже к началу якобинской диктатуры революция оказалась в цейтноте. «Внутренняя логика» политической рефлексии революционной верхушки, логика превращения их революции в абсолютную, принудила эту верхушку к быстрой (времени не хватало) расправе как с правыми, жирондистами, так и с левыми, эбертистами. Когда Ленин острил, говоря, что иногда революция опережает самое себя, он имел в виду именно цейтнотовые ситуации якобинского образца, с первой из которых ему пришлось столкнуться в январе 1918 года. Почти мгновенная революция, еще не успевшая себя отрефлексировать как полностью победившую, «оказалась» абсолютной, И уже через два месяца революционной верхушке, захватившей власть в стране, пришлось бороться за свое (вскоре долженствующее стать уже не абсолютным, а тоталитарным) государство, а не за «полную победу революции», которая уже стала вчерашним днем.

Сейчас, в нынешней политической рефлексии, очень трудно или невозможно оценить время как важнейший фактор абсолютной революции и как непременную составляющую самого мышления о ней. В рассмотрении такого времени нам будет необходимо отбросить любые метафорические употребления термина «революция». Тут тебе и «неолитическая революция» и «барочная революция в музыке» и черт знает что еще. В нашей политической философии определение революции становится возможным только на основании уже введенного понятия абсолютной революции и в порядке ограничения этого понятия: революция — это такое изменение в последовательности состояний политической рефлексии, во время которого эта рефлексия все же остается для себя той же самой, а ее субъект тем же самым. Таким образом, здесь речь идет о времени, в течение которого это изменение, сколь бы оно ни было радикальным, будет возможно отрефлексировать как одно из состояний все той же рефлексии. Тогда называть переход от мезолита к неолиту, длившийся около шести тысяч лет, «неолитической революцией» будет таким же абсурдом, как называть осознание производителем своего производства как производства прибавочной стоимости революцией экономической (хотя второй процесс занял около четырехсот лет). Время революции рассматривается нами в двух аспектах. Во-первых, это время длительности революции, от ее условного (или мифологического) начала до столь же условного конца. Во-вторых, это время распределения революции по ее фазам, а точнее, по фазам ее осмысления в современной ей политической рефлексии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад