Из этого следует, что в хронополитике должно приниматься в расчет и «ее собственное» время, то есть время ее рефлексии над политикой в конкретных политических ситуациях.
Принимая во внимание рефлексивный характер хронополитики и учитывая возможность отрицательного воздействия идеализации времени и произвольности в выборе временных отрезков, мы можем перейти от понимания хронополитики как суммы принципиальных теоретических установок относительно времени в политике к хронополитике как определенному образу политического действия. Этот образ накладывает ряд сильных ограничений не только на политическую рефлексию, но и на все аспекты политической практики.
Идея хронополитики как образа политического мышления исторически не случайна. И дело тут совсем не в том, что эта идея связана с какими-то осознанными нами изменениями и сдвигами, которые мы полагаем причиной или условием изменений и сдвигов в нашем собственном понимании времени и истории. История здесь всегда как бы «упирается» в момент ее осознания нами, как бы кончается на этом моменте, который мы называем «актуальное настоящее». Мы скорее склонны считать «актуальное настоящее» таким временем, в котором уже случились какие-то радикальные изменения в осознании нами времени и истории. Тогда хронополитику можно рассматривать как форму отражения этих изменений или как их следствие. Самым радикальным из этих изменений мы считаем резкое снижение роли идеологии не только в политике, но и в культуре и быте современного человека.
Этот феномен деидеологизации мы бы связали не только с потерей большинством идеологий престижа и притягательности для среднего обывателя, но, прежде всего, с уменьшением энергетичности идеологии в целом и, таким образом, с уменьшением количества феноменов культурной, общественной и политической жизни, которые могут приобрести идеологический смысл, то есть могут стать идеологией. Одним из последствий общей деидеологизации общества можно считать повышение в общественном сознании роли так называемых «объективных» факторов — и прежде всего времени. Отсюда, в частности, следует необходимость для современной политической теории нейтрализации идеологических крайностей, а иногда и необходимость сознательного и, так сказать, опережающего устранения идеологии вообще. Однако и это обстоятельство быстро теряет свою силу и оказывается чертой прошлой политической рефлексии.
Мы думаем, что из самой идеи хронополитики следует необходимость пересмотра и переоценки критериев «политического времени». Пересмотр и переоценка этих критериев являются здесь не тактической мерой, диктуемой изменением политической ситуации, а одним из принципов политической стратегии. Возьмем такой почти парадоксальный случай. За последние сорок лет политика арабских стран Ближнего Востока в их конфликте с Израилем практически оставалась неизменной, в то время как политическая идеология как отдельных стран, так и всего мусульманского Ближнего Востока в целом менялась по крайней мере четыре раза в широчайшем спектре — от левого экстремизма до ультраправого фундаментализма и от арабского национализма до интернационального терроризма. Мы слишком привыкли принимать на веру гегелевский (и марксистский) тезис об отставании идеологии от политической действительности, чтобы вовремя переориентировать политическое мышление на современную кратковременность и «очаговость» политических идеологий. Отсюда неизбежные ошибки и российского правительства в его политике в отношении «мусульманских субъектов» Российской Федерации: правительство оценивает центробежные тенденции в этих субъектах то как местно-националистические, то как обще-мусульманские, то как региональные, то как все вместе или что угодно другое; отсюда — безграмотные реакции на эти тенденции, принимающие то форму анти-мусульманских пропагандистских высказываний иерархов Русской православной церкви, то уже вовсе безобразную форму массового употребления позорных для России кличек типа «лица кавказской национальности» и т.д. Причина этих ошибок прежде всего в непонимании крайней нестойкости и кратковременности идеологий и идеологических политических концепций в современном мире. Идеологии стареют все быстрее и быстрее.
Думаем, что особенно важен хронополитический подход к тому, что сейчас называется «глобальной политикой» и «глобальной политической ситуацией». Без такого подхода сама идея глобализма останется одной из модных политико- экономических фикций. Если говорить о «глобальности» серьезно, то сейчас она не более чем бесплотный фантом, хотя и в своей бесплотности он успел породить множество интерпретаций, в которых целиком упускаются как политическое содержание глобальности, так и временность ее функционирования как термина и понятия. Как неудачная имитация давно отжившего и этически скомпрометированного понятия геополитики, глобализм пока представляется какой-то неопределенной возможностью, политическая реализация которой маловероятна, не говоря уже о том, что она в себе таит, как любая другая политическая иллюзия, немалую опасность в отношении возможных непредвиденных эффектов как психологического, так и культурного характера. Оставаясь неотрефлексированной, идея глобальности уже привычно отождествляется с «глобальной либеральной идеологией», ведущей свое происхождение от документов Римского клуба и других текстов «гуманистического оптимизма» 60-70-х годов XX века. Кратковременность глобализма, как идеологии, очевидна в его крайней неэффективности в отношении частных конкретных политик. В этой связи интересно отметить хотя бы тот факт, что 11 сентября 2001-го да имело своим прямым последствием ряд откровенно антилиберальных актов не только во внешней, но и во внутренней политике ведущих государств мира.
Итак, если хронополитика конструируется нами как определенный образ политического действия, выработанный в процессе рефлексии над политическим мышлением (хотя этим понятие хронополитики никак не исчерпывается), то и время в хронополитике конструируется нами как время политического действия. Отсюда естественно возникает необходимость рассмотрения политического действия как отдельной и особой категории хронополитики.
Было бы методологически неправильным вводить время в хронополитике через политическое действие. Как уже было сказано выше, время здесь полагается обладающим своей собственной объективностью, — иначе пропадает специфический характер хронополитики. При этом, однако, феноменологически некорректным будет считать, что время существует только в его заполненности политическими действиями либо в его возможности быть ими заполненным. В конце концов, феноменологически возможно и общее допущение: любая политическая концепция, а не только хронополитика, предполагает, что политические действия всегда уже есть, даже если они еще не проявлены в той или иной конкретной политической деятельности. В этом смысле политическое действие выступает как особого рода объективность, делегируя всегда присутствующие в нем элементы субъективности в политическую деятельность. Тогда выражение «Политик — это тот, кто живет в мире политики» — не метафора, а краткая формула субъективной сущности политической деятельности. Ибо политик в своем политическом мышлении исходит из аксиомы универсальности политического действия, сколь бы политически стабильным и неизменяющимся ни был или ни казался ему окружающий его мир. Да мир и не должен ему таковым казаться, иначе он не политик. Более того, политический деятель по своей функции делает мир политическим. В этой связи мы могли бы предложить такую общую феноменологическую формулировку политики: политика — это такой образ мышления, который превращает любое действие в политическое действие и любое политическое действие в политическую деятельность. Разумеется, говоря о политическом действии как объекте политической рефлексии, необходимо всякий раз оговаривать, что политическое действие будет одновременно фигурировать и в своей актуальности, и в своей возможности превратиться в политическую деятельность. Тогда о политике можно было бы сказать, что она объективно политизирует общество, даже когда субъективно ее задачей является деполитизирование общества. В этом и состоит одна из основных трудностей феноменологии политического действия: ибо, с одной стороны, оно дано нам в своей квазиобъективности как то, из чего исходит в своем существовании любая политика, но, с другой стороны, оно генерируется политикой и, строго говоря, может существовать как понятие и термин только в контексте политики, уже сформулированной в политической рефлексии.
В хронополитике сфера политического действия гетерогенна. Она гетерогенна не только из-за естественных различий политических действий, то есть различий, обусловленных тем, что они находятся в областях различных, а зачастую и антагонистических в отношении друг друга политик; но также вследствие того, что политические действия могут реализоваться в различных временах, сведение которых к одному «политическому времени» далеко не всегда имеет смысл. Отсюда — расплывчатость, а иногда и явная ошибочность применения терминов времени в оценках политических действий. Так, например, называя то или иное политическое действие «своевременным» или «несвоевременным», мы должны иметь в виду двусмысленность этих терминов. Ведь, с одной стороны, речь здесь идет о времени выполнения или решения конкретных политических задач, уже сформулированных в контексте той или иной конкретной политики; но, с другой стороны, — и здесь мы опять возвращаемся к объективности времени в хронополитике — мы можем иметь дело и с временем самих этих политических действий, временем, которое нам приходится дополнительно конструировать как относительно независимое от конкретных политических ситуаций.
Однако утверждение о том, что время хронополитики — это по преимуществу время политического действия, никак не отменяет так называемое «историческое время». Последнее остается как внешнее в отношении времени хронополитики. Уточним: внешним историческое время полагается примерно в таком смысле, в каком астрономическое время условно полагается внешним для исторического. Напомним, что сама идея исторического времени никак не может считаться внеисторической, то есть «вечной». Более того, если условно считать, что историческое время — это время, заполненное историческими событиями, то сама эта идея, при всей ее тавтологичности, так же как и идея истории, может считаться одним из исторических событий. К этому нелишним будет добавить — событием относительно поздним в известной нам истории человечества. Как понятие и термин исторической науки в целом (и, в частности, политической истории) историческое время заслужило себе место только в работах французских и английских историков XVII-XVIII веков.
Не отменяя историческое время, хронополитика его релятивизирует. Первым шагом в релятивизации исторического времени безусловно является устранение множества ходовых метафор, составляющих его эстетику, метафор настолько привычных, что мы их воспринимаем и употребляем как термины, в которых описывается не только история, но и ситуации настоящего времени. Так, например, высказывание «Эра мировых империй прошла; наше время — это время господства единой глобальной политики над частными политическими интересами» есть чистая историческая метафора, да еще и почти буквально списанная с текста одной из йенских лекций Гегеля. Но именно неотрефлексированность такого рода метафор в политическом мышлении приводит к тому, что не только отдельные люди, но и целые политические системы принимают эти метафоры за аксиомы, не видя их политической двусмысленности, а иногда и полной бессмысленности. Так, даже самый элементарный анализ приведенного примера показывает, что тенденция к ослаблению противоречий между «политически-общим» и «политическими част ными» (опять же по Гегелю) ни логически, ни исторически не исключает тенденции к нарастанию противоречий между отдельными «политическими частными». И тогда возникает вопрос: может ли историческое время рассматриваться как одно и единое для всех политических систем? С точки зрения хронополитики — не может, ибо в противном случае хронополитика совершила бы ошибку идеализации времени, о которой здесь уже говорилось.
Релятивизация единого для всей истории исторического времени логически ставит перед хронополитикой вопрос: а является ли настоящее время одним и единым для всех политик и политических систем современного мира? Или это, опять же, одна из иллюзий идеологии «глобализма»? Однозначный ответ на этот вопрос пока дать трудно, но уже сейчас мы можем указать — пусть пока в порядке футурологической гипотезы — на одно обстоятельство, которое будет иметь немалое значение для хронополитики. Вследствие феноменально быстрого развития средств массовой информации и феноменального ускорения технологических коммуникаций и средств массового передвижения в современном мире возникает и получает свои формулировки идея «единого гомогенного мирового пространства». Эта идея стала одним из существенных моментов глобалистской идеологии. Не входя в обсуждение далеких или близких перспектив реализации этой идеи (многие из которых нам представляются крайне сомнительными), ограничимся одним замечанием общеметодологического порядка.
Из гомогенизации мирового пространства никак не следует гомогенизация политического времени в современном мире. Мы скорее склоняемся к предположению, что гомогенизация пространства может усилить тенденции к гетерогенизации времени («мы живем в одном мире» — еще не значит, что «мы живем в одном времени»). В связи с этим приводим, пусть в качестве курьеза, следующий пример. Один из известных антропологов, в течение многих лет исследовавший условия жизни и быт населения юго-западной части Деканского полуострова (самый культурный район Индии с почти стопроцентной грамотностью — и с высочайшим уровнем компьютерной грамотности), отмечает в заключении своей работы об этом регионе, что информационно-технологический прогресс за последние двадцать лет вызвал необыкновенно острую реакцию, выразившуюся в едва ли не повсеместном стремлении к возрождению традиционных форм прошлого. «Мы хотим вернуться в XIX век, — недавно заявил один из националистических лидеров этого района. — Благодаря средствам массовой информации мы теперь гораздо лучше осведомлены о политике федерального правительства и о международной политической ситуации. И чем лучше и шире наша осведомленность, тем сильнее мы хотим освобождения от полностью коррумпированного индийского правительства и изоляции от обезличивающего и все-уравнивающего влияния США и междуна родных организаций». Мы отмечаем такого рода примеры как возможные точки гетерогенизации времени в современном мире.
Мы думаем, что одной из задач хронополитики является тщательное исследование тенденции к гетерогенизации времени и ее возможных политических последствий.
Приложение 2. Замечания о личности в политической философии
Сначала — о предмете. Здесь будет говориться о личности с точки зрения политической философии. Но почему политическая философия, а, скажем, не экономическая? Только самые наивные и малообразованные наши современники еще могут думать о какой то специфически экономической философии — вроде экономического марксизма или теории свободного рынка. Ведь даже классическая политэкономия уже давно отпала как метод и способ теоретического мышления о реальной экономике. Те, кто, как попугаи, повторяют пошлости об «экономике либерализма», забывают, что слово «либерализм» — это термин политической философии, не имеющий экономического смысла. Кто знает, может быть, будущее — за пока нам неизвестной антропологической философией, которая в своей трактовке отношений людей в сфере экономики будет исходить из аксиом более общих и фундаментальных, чем политические. (Заметим, что сегодня «корпорация» является господствующей формой экономических отношений, именно экономических, а не производственных, как в классической политэкономии. Отношения же субъектов корпоративного управления остаются по преимуществу политическими. Но это только частный случай необходимости политической философии.)
Это приложение будет стоять особняком, поскольку личность как понятие и феномен занимает совершенно особое положение как в философии вообще, так, в первую очередь, и в политической философии. С этой особости положения личности мы и начинаем наше рассуждение. Наиболее существенным моментом этой особости личности, моментом чрезвычайно трудным для феноменологического анализа является то, что понятие личности по своему содержанию одновременно и уже, и шире, чем понятие субъекта политического действия и политической рефлексии. На первый взгляд — шире, потому что в ее нормальном повседневном понимании личность может быть субъектом каких угодно или скольких угодно действий и рефлексий. Но здесь надо учесть, что политическое действие является элементом структурной деятельностной целостности, условно называемой политической системой и включающей в себя не только внешне наблюдаемую и уже актуализированную политическую деятельность, но и все сопутствующие ей и связанные с ней когнитивные, психологические и идеологические моменты. Именно с учетом этих моментов личность здесь будет рассматриваться как особый случай субъекта политической рефлексии или даже как отдельный подкласс класса политических действователей.
Здесь неизбежно возражение: чтобы кому-то быть личностью в политике, экономике, бизнесе, культуре, ему надо сначала быть личностью вообще, личностью самому по себе. Но в том-то и дело, что, говоря о личности, мы прежде всего должны будем исключить все «сначала» и все «самому по себе». Потому что личность в нашем рассуждении всегда будет являться — и как феномен, и как понятие — вторичной, производной. Вторичной, производной — от че го? От ситуации, в нашем случае от политической ситуации. Дуализм личности и ситуации несомненен и продолжает быть общим местом в любом рассуждении о любой деятельности. Здесь мы произвольно выбираем политический контекст, полагая его наиболее показательным, демонстративным для понимания личности в ее отношении к ситуации. Показательным и демонстративным именно потому, что в политике любое высказывание не только становится, но и уже является политическим действием. И в этом смысле фраза Джорджа Вашингтона «Я воюю — и это моя политика» и фраза Бенджамина Франклина «Я философствую — и это моя политика» нисколько не противоречат друг другу, ибо принадлежат одной и той же политической ситуации, в которой действовали, говорили и мыслили обе эти личности.
Однако отношение личности и ситуации обладает своей собственной структурной сложностью, — и только в рамках структуры «личность — ситуация» мы можем говорить о политической личности в ее отличии от субъекта политической рефлексии или политического действия. Отметим четыре основных признака этой структуры.
Первый признак. Личность здесь выступает как такой (и только такой) субъект политической рефлексии, который отмечает данную ситуацию не просто как особую, но как особую для него самого, как его или, даже лучше, как свою (либо как не свою) ситуацию. При этом не имеет значения, была ли эта ситуация уже отмечена другим или другими субъектами политической деятельности, поскольку здесь эта отмеченность является не только внешней (декларируемой и демонстрируемой), но и внутренней, связанной с эмоцией, волей и мышлением данного субъекта. Ибо, отмечая данную ситуацию, он отмечает в ней и себя. Тем самым он и объективно отделяет себя от всех остальных участников данной ситуации.
Второй признак. Действуя в этой ситуации, субъект политической рефлексии отождествляет себя с ней, но делает это, опять же, своим единственным образом, другим, чем образы отождествления с этой ситуацией любых других ее участников или посторонних лиц. Добавим в порядке оговорки, что и другие участники этой ситуации или ее посторонние наблюдатели могут следовать за ним в его отождествлении или неотождествлении себя с данной ситуацией и считать его как бы «личностью в данной ситуации».
Третий признак. Тогда предельным случаем сказанного выше может явиться обратное отождествление субъектом политического действия этой ситуации с самим собой. В этом случае субъект политического действия как субъективно, в своих мыслях и намерениях, так и объективно, в своих поступках и высказываниях, будет отрицать свою вторичность и производность в отношении ситуации, а иногда и прямо утверждать свою первичность как ее создателя, инициатора или, по-крайней мере, «первого осмыслителя».
Четвертый признак претендует на большую объективность и, тем самым, является наиболее трудным для наблюдения. В этом случае субъект политического действия оказывается (или полагает себя, но, заметим, здесь «или» никак не обозначает того, что одно исключает другое!) постоянно действующим фактором в воспроизведении и продолжении данной ситуации во времени. Это, однако, будет теснейше связанным с объективным хронологическим временем существования данной ситуации, которая в некоторых случаях просто не может полностью реализоваться из-за недостатка времени. Тогда, в принципе, можно было бы даже говорить о необходимости соразмерности времени существования ситуации со временем жизни или деятельности личности как действователя или мыслителя. Приведем яркий пример совпадения времени ситуации со временем жизни личности: ситуация китайской революции и жизнь Мао Цзэдуна. Здесь совмещение личности и ситуации во времени оказывается весьма точным — если не сказать, что именно эта личность пережила свою ситуацию лет на десять.
При этом, однако, следует понять, что никакой простой логической операции дедуктивного выведения личности из ситуации нет и быть не может. Равным образом невозможна феноменологическая редукция личности к ситуации. Личность — это сложнейший (в смысле составляющих ее элементов и определяющих ее структуру параметров) психосоциальный феномен, который в политической действительности дан нам всегда в синхронной связи с ситуацией. При таком подходе личность может явиться и «полем», точнее, исходным местом для проб, поисков и экспериментов в политической интуиции исследователя. Теперь переходим к нескольким интуициям относительно личности в политической философии.
Первая интуиция будет иметь форму феноменологической оговорки. Наше представление о личности, основанное на повседневном восприятии личности вместе с повседневным языком, охватывающим всю сумму смыслов, значений и контекстов, где личность фигурирует или описывается, является апостериорно- синтетическим. Ни в политической философии, ни в философии вообще пока не сформулированы ни аксиомы личности, ни правила вывода из таких аксиом. К этому можно добавить, что буквально начиная с первых текстов, где личность фигурирует как логически выделенное понятие, и до текстов наступившего XXI века личность всегда оказывается в своего рода «междисциплинарном пространстве». Сначала — между теологией и философией, затем — между философией и психологией, сегодня — между психологией, социологией и политической философией. Мы думаем, что именно в последней личность может обрести свою, пусть пока пробную, феноменологию. Но для того чтобы это случилось, необходимо выполнение одного важнейшего условия, к чему, по существу, и сводится первая интуиция относительно личности: чтобы понимать личность, нужно безжалостно отбросить не только всю сумму ее повседневных пониманий, но и весь комплекс наших собственных субъективных (эмоциональных, волитивных и т.д.) установок в отношении личности. Ибо наша субъективность не может быть ни основанием для понятия личности, ни местом рождения новых интуиций относительно личности.
Вторая интуиция. Феномен личности в политической философии не может рассматриваться вне корреляции с контингентом субъектов политической рефлексии. Здесь следует заметить, что корреляция личности с этим контингентом имеет совсем другой характер, чем ее соотношение с политической ситуацией. Дело в том, что политическая ситуация может возникать, спонтанно или целенаправленно, совершенно не политическим, а, в принципе, каким угодно образом — в порядке нарастания и аккумуляции порою совершенно незначительных изменений (флуктуаций) экономического, культурного либо чисто психологического характера. Политический контингент не может возникнуть спонтанно и неполитически. Его формирование требует времени, исчисляемого в периодах политической истории, но прежде всего в сменяющихся поколениях. Это время является временем трансляции и коммуникации политических принципов, убеждений и образов действия, словом, передачей (а зачастую и переводом) форм политической рефлексии. Более того, это время является временем воспитания, культивирования политического субъекта на основе этих принципов и образов. Здесь важно подчеркнуть самостоятельное значение времени, потому что история дает нам немало примеров, когда были налицо, казалось бы, все условия для формирования политического контингента, который не возник только потому, что не хватало времени для реализации этих условий. Это, конечно, крайне упрощенная схема генерации контингента субъектов политического действия, при отсутствии которого появиться политической личности трудно или невозможно. Этот контингент мы (вместе с Аленом Бадью и другими так называемыми «новейшими» французскими философами-онтологами) условно назовем политическим «мы». Именно «мы», а не «вы» и не «они». Ведь в любом политическом действии или мышлении необходима автореферентность, возобновляемое обращение политического субъекта к самому себе как к члену политического контингента. Заметим, этот контингент может быть реальным или воображаемым, многочисленным или состоящим из двух субъектов, гомогенным или разнородным социально, идеологически или даже политически. «Мы» здесь — это символ политического контингента. Особенно интересно то обстоятельство, что политическая личность и политический контингент находятся в отношении символического взаимоиспользования и это взаимоиспользование реализуется только посредством «мы». Контингент превращает ту или иную политическую личность в конкретный символ своего «мы», а политическая личность использует то же самое «мы» как символ того мира, в котором она уже отрефлексировала себя политически и в котором разворачивается ее политическая деятельность. В конце концов не так уж неправ тот же Бадью, когда утверждает, что коммунизм как политический феномен умер не тогда, когда умерли его «символические личности» (Ленин, Троцкий, Мао и т.д.), и уж совсем не тогда, когда развалилась советская империя, а тогда, когда полностью исчезло «мы» коммунистической политики. Все это можно было бы переформулировать, сказав, что только в «мы» контингента субъектов политического действия политическая личность обретает свое символическое измерение. Без этого измерения невозможно говорить о личности ни в политике, ни в экономике, ни в культуре или искусстве. Заметим в этой связи, что достаточно вульгаризированное понятие «харизматичности» элементарно редуцируется к символизму политического «мы», в отсутствие которого (или которых — «мы» может быть несколько) никакой субъект политического действия не может стать политическим деятелем, а субъект политической рефлексии — политическим мыслителем.
Третья интуиция — об историческом измерении личности. Все равно о какой истории идет речь — истории страны, фирмы, семьи или мира. Здесь решающим является вот что. Когда мы говорили о личности в ее отношении к ситуации, то отметили, что личность апроприирует ситуацию, делает ее своей собственной. Аналогичным образом можно будет сказать, что политическая личность апроприирует историю. И не только в узком смысле — историю как время существования политического контингента или сколь угодно затянувшейся политической ситуации, а как историю вообще, в данном случае политическую историю, которая превращается в «предысторию» ее, этой личности, собственной политической деятельности. Любопытно заметить, что имеющее широкое хождение выражение «историческая личность» является метафорой исторического измерения личности. Но говорить об этом измерении можно только тогда, когда существует историческое мышление или историзм как общий признак апперцепции, присущей не только данному политическому контингенту, но и данной культуре в целом.
Теперь переходим к тому, что можно было бы условно назвать модальностями личности в политической философии. Мы вводим в разговор о личности понятие модальности, потому что пока не считаем возможным философский разговор об онтологии личности. Возможно, разумеется, сформулировать аксиоматическим образом какие-то онтологические условия введения личности в наше философствование, но как философское понятие — если мы оставим в стороне теологию — личность не нуждается в онтологизировании. Модальность личности будет рассматриваться чисто операционально. Сама модальность будет фигурировать как способ понимания личности теми лицами — в данном случае субъектами политического действия, — которые совпадают с личностью в месте и времени своей политической деятельности, то есть в политической ситуации. Здесь оговорим, что и сама личность, о которой идет речь, является одним из этих лиц. При этом понятие модальности предполагает рефлексию о личности в данном контингенте уже произведенной или, во всяком случае, принципиально возможной. Тогда самосознание личности будет нами полагаться частным случаем личностной рефлексии вообще. Говоря о личности, мы выделяем три модальности.
Первая модальность — когнитивная. Личность воспринимается как субъект особого знания, особого в двух смыслах — она знает не то, что другие, и не так, как другие. Эта «особость» знания личности имеет два аспекта — относительный и абсолютный. В относительном аспекте личность может знать больше, глубже или точнее, чем другие, но в общем ее знание сопоставимо и сравнимо со знанием других. В абсолютном аспекте личность воспринимается (и не редко воспринимает себя) как тот, кто знает истину — в принципе, все равно о чем: о себе, о тебе, о ситуации, о мире. Именно знание такой истины имел в виду Карл
Маркс, когда говорил: «Я творю суть истории и воздаю каждому должное», или Жак Лакан, сказавший, открывая свой восьмой семинар: «Запомните, начиная с первого слова этого семинара, все, что я говорю, есть истина — полная и абсолютная». Заметьте, это совсем не курьез, ибо и Маркс, и Лакан, каждый в своей аудитории, обращались к лицам, уже воспринимавшим их как личностей, обладающих особым знанием. И где бы ни находился носитель особого знания — в штаб-квартире избирательной кампании, в генеральном штабе армии, в ученом совете университета, в офисе банка или в своей собственной семье — он является для окружающих не только носителем своего особого знания, но и, по крайней мере в данный момент и в данном месте, его единственным воплотителем и выразителем. Более того, в апперцепции данной личности окружающими ее людьми обычно происходит то, что мы называем эпистемологическим «поворотом». Субъекты политического действия хотя и продолжают считать знание личности особым, но вместе с тем начинают включать и себя самих в это знание как участвующих в нем или разделяющих его с личностью. Тогда знание в их восприятии превращается из знания «о том, что есть» в знание, «которое само есть». Иначе говоря, знание о любом факте или событии приобретает силу самого этого факта или события или превышает ее. Разумеется, что в этом одна из разгадок секрета магии личности. Но ведь случаются и ошибки. Одним из весьма курьезных последствий развития когнитивной модальности личности является перевод этих ошибок из субъективности знания в объективность действительности. Тогда наиболее тривиальным объяснением будет — «что ж, так и должно было случиться, ибо ошибка здесь не в знании, а в природе вещей». Другим подобного рода объяснением будет, что «знание по своей собственной природе включает в себя ошибку». В обоих случаях ошибка объективируется.
Вторая модальность личности — конативная. Воспринимаемая в этой модальности личность является носителем, воплотителем или выразителем особой энергии изменения. Здесь слово «энергия» лучше понимать как интенсивность и напряжение воли и желания прервать обычный, рутинный порядок жизни, деятельности и мышления. Личность в этой модальности прерывает продолжающуюся ситуацию, заменяет ее другой, то есть можно было бы сказать, что она является генератором ситуации как в положительном, так и в отрицательном смысле этого слова. Здесь, однако, значение конативности выходит за пределы отношения личности к ситуации. Теперь личность воспринимается как активная причина изменения людей — в нашем случае субъектов политического действия — как фактор смены их психических стереотипов и изменения их сознания. Можно было бы пойти дальше и сказать, что в своей конативной модальности личность «борется» с психизмом людей, стремится его редуцировать к осознанию данной ситуации, данной эпохи. В предельном случае конативная модальность личности может рассматриваться не только как способность личности видеть другого человека «другими глазами», но и как воля, стремление к активному личному (эмоциональному, интеллектуальному и т.д.) отношению к другому человеку как к уже измененному самой этой личностью.
Третья модальность — этическая. Дело в том, что любое понимание этики — от вульгарного и синтетического до философского и аналитического — невозможно без либо сформулированных, либо подразумеваемых первичных аксиом, которые как по своему содержанию, так и по правилам их вывода и применения в теории и практике находятся за пределами политической философии и любой другой нерелигиозной философии, так же как и науки. Апперцепция личности по необходимости будет в себя включать самые различные и нередко противоречащие друг другу этические моменты. Наиболее фундаментальным из них здесь является то, что личность нам всегда дана в ее принципиальной положительной, отрицательной или нейтральной оценке. Здесь аксиология личности может оказаться за скобками ее действительного восприятия в конкретных политических ситуациях.
Самый поверхностный критический анализ идеологий XX века — анализ до сих пор не реализованный в политической философии — показывает неприложимость этических критериев к оценке какой бы то ни было идеологической системы, включая и те случаи, когда система открыто декларирует неприменимость к ней этики. Именно это обстоятельство определило двойственность, господствующую в отношении к личности в трех наиболее сильно выраженных политических идеологиях — в коммунизме, фашизме и «усредненном» глобальном либерализме (мы не упоминаем в этой связи политическую идеологию анархизма, целиком еще не ставшую политической идеологией, идеологию психоанализа и до сих пор локальную политическую идеологию клерикального фундаментализма). Начнем с коммунизма. Здесь теория личности, во всяком случае в ее исторической ретроспективе, сводилась к роли личности в истории, которая могла быть либо положительной, либо отрицательной. Интересно, что в этом вопросе коммунистическая идеология полностью исходила из классических критериев этики. Но будет интересно вспомнить и о том, что в своих утопических истоках (которые оказали очень сильное влияние на Маркса, Ленина и Плеханова) эта идеология относилась к личности решительно отрицательно. Перелом в отношении к личности произошел в сталинистской и маоистской версиях коммунистической идеологии, где выделяется специальный подкласс личностей-вождей, как бы воплощающий в себе этику эпохи, страны или класса и, таким образом, не подлежащий этическим оценкам. Фашистская политическая идеология — во всяком случае в ее нацистской версии — относилась к личности абсолютно отрицательно. В политической идеологии глобального либерализма личность выступает как этически «слабоположительная». В этом смысле она контрастирует с «сильноположительной» личностью протестантской этики. Не будет преувеличением сказать, что этическая модальность личности претерпела значительные изменения в первой половине XX века под влиянием развивающихся экономических философий, начиная с кейнсианства. Настоящий период времени, с нашей точки зрения, характеризуется — и это важнейший момент в современном мировоззрении вообще — эквивалентностью субъекта экономического действия субъекту политического действия. Последствием этого, хотя это не более чем гипотеза, неизбежно явится развитие идеи этически нейтральной личности.
Главной проблемой в этической модальности личности остается свобода личности, в первую очередь свобода от ограничений, налагаемых на личность данной политической ситуацией. Однако говорить об этой условной относительной свободе можно только с двумя оговорками. Первая оговорка. Такая свобода является фактом самосознания личности и не ставит под вопрос ее тождественность данной ситуации. То есть личность остается в данной ситуации, но освобождается от этики данной ситуации. В то время как этика других субъектов политического действия остается ситуативной. Вторая оговорка. Личность этически независима от данной ситуации только в той мере, в какой она в своем самосознании и политическом действии готова к изменению данной ситуации и переходу к следующей. Отсюда берет свое происхождение уже давно ставшая мифической идея о том, что у личности якобы нет этики. При этом следует учесть еще одно важнейшее обстоятельство: не только в любой политической идеологии, но и в любой практической политике могут быть свои этические аксиомы. И здесь задачей политической личности будет корректировка этих аксиом в рамках каждой изменившейся или новой политической ситуации. Все это, конечно, не может не произвести впечатления этического релятивизма, если не сказать цинизма политической личности. Однако на самом деле это не так, потому что этика политической личности существует только постольку, поскольку эта личность продолжает восприниматься другими как этическая личность в их смысле, хотя эта личность в своем самосознании может полагать эту этику только своей собственной. Поэтому лучше будет назвать личность в этой модальности не этическим релятивистом или циником, а этически автономным субъектом. И, наконец, можно было бы заключить, сказав, что в политической философии этическая автономность личности эквивалентна ее этической нейтральности.
Эта трактовка личности в политической философии, в отличие от субъекта политического действия вообще, не является ни классической, ни неклассической, и вот почему. Невозможно сослаться ни на одну философскую трактовку личности как на «классическую». Если говорить о личности как термине и понятии политической (или в такой же мере экономической) философии, то это понятие, которое ждет своей перетрактовки в будущем. Мы думаем, что предварительным условием принципиально нового понимания личности будет решительный отказ от привычных оппозиций, таких как «общее/особенное», «нормальное/исключительное» и прежде всего, конечно, «статистически редкое/статистически частое», а это, в свою очередь, вызовет необходимость какой-то новой аксиоматики.
Приложение 3. Биополитика
Биополитикой мы называем политическую рефлексию, которая вводит в качестве основных объектов рефлексирования феномены, связанные не с социальными, политическими и экономическими условиями человеческого существования, а с биологической природой человека. Либо, добавим для большей точности, феномены, воздействующие на условия человеческого существования через биологическую природу. Таково, например, воздействие, которое мы приписываем радикальным изменениям окружающей среды. В этом, казалось бы, простейшем, пробном определении биополитики — что ни слово, то загадка, а в целом оно представляет собой весьма сложную эпистемологическую конструкцию. Именно эпистемологическую, потому что объекты рефлексирования здесь — это объекты научного знания. Точнее, имеющиеся на сегодняшний день результаты научного знания, уже объективированные как новые, то есть только что осознанные, внешние социальным и культурным условиям. Внешние? — вот первая из загадок. В научном знании, не будем забывать, феномены не делятся на внешние, то есть аксиоматически не отнесенные к изучающему их сознанию, и внутренние, то есть феномены самого этого сознания. Дихотомия внешнего и внутреннего — дело философии, обобщающей факты рефлексии над наукой, в данном случае — политической философии.
Тут-то и оказывается, что эта дихотомия — не просто привычка культурного языка или укоренившийся эпистемологический предрассудок, а стойкая философская иллюзия, по сю пору господствующая в научном и философском мышлении. Для нас сейчас это хитрая заковырка, которую мы попробуем обойти с помощью двух неприхотливых эпистемологических уточнений. Первое уточнение. «Внешнее» и «внутреннее» будут пониматься как шифтеры, то есть термины, употребление которых в отношении одного и того же объекта зависит исключительно от угла зрения на этот объект. То, что при одном угле зрения рефлексируется как внешнее, при другом, в уже измененной рефлексии, оказывается внутренним. Так сознание, казалось бы по преимуществу внутреннее — по крайней мере в отношении осознаваемых этим сознанием как не относящихся к нему объектов, полагаемых внешними, — само становится внешним в момент, когда оно отрефлексировано как объект того же или другого мышления. Второе уточнение. Во время или, скажем, в момент, когда мы продолжаем жить в этом условном, то есть обусловленном элементарной двойственностью нашего угла зрения мире, в это самое время в научном знании спонтанно возникает тенденция к рассмотрению наблюдаемых изменений как центростремительных, то есть идущих от объектов внешних сознанию к наблюдающему сознанию. Отсюда и стойкость иллюзии о биологической вторичности сознания. Эта иллюзия эпистемологически связана с весьма спорной идеей об абсолютной качественности сознания. Сознание либо есть, либо его нет, в отличие от противопоставленных сознанию несознательных объектов, обладающих качествами, которые могут им быть присущи в большей или меньшей степени.
Мы думаем, что биополитика начинается там, где политическая рефлексия редуцирует условия человеческого существования к объектам научного знания и тем самым не только очеловечивает последние, но и, так сказать, «ментализирует» эти объекты, приписывая им потенциальные (латентные) черты и качества сознания. Это в значительной степени определяет апперцепцию результатов сегодняшнего научного знания средними культурными людьми. В то же время эта общая «менталистская» идея обратным образом действует на само профессиональное научное знание, способствуя формированию ненаучных компонентов (общих установок и стратегий) последнего. Мы могли бы даже сказать, что современное научное знание представляет собой поле напряжения между «собственно научным мышлением» и мышлением, которое по содержанию может не иметь вообще никакого отношения к науке и которое гораздо ближе к политической рефлексии. Этим полем напряжения оказывается как знание отдельного ученого, так и наука в целом. Поэтому любое радикальное (то есть изменяющее направление и содержание политической рефлексии) научное событие — такое, скажем, как «открытие» глобального потепления или описание человеческого генома, — оказывается апроприированным низовой политической рефлексией, которая обратным образом воздействует на науку, более и более ее политизируя. Такого рода обратные воздействия тем сильнее, чем менее они замечаются самой наукой. Ведь профессиональной науке трудно признать, что она политизируется. По мере превращения ученых в экспертов в науке все более и более усиливается иллюзия политической значимости и гуманитарной ценности научного знания. Это в конце концов приводит к полной социально-политической (а нередко и нравственной) дезориентации ученого и к забвению им того мира конкретных человеческих ситуаций, в котором он действует как ученый.
Из вышесказанного следует, что то, что мы называем биополитикой, биполярно. Биполярность биополитики в том, что с одной стороны она наблюдается политической философией как современное профессиональное научное знание, от которого, в принципе по крайней мере, исходит информация о фактах и событиях науки, в то же время с другой стороны биополитика наблюдается как эффект распространения данных науки средствами массовой информации и, таким образом, как фактор формирования низовой политической рефлексии. Однако, принимая участие в формировании содержания политической рефлексии обыкновенного «нормального» (то есть нормально не мыслящего) человека, научное знание неизбеж но само подпадает под влияние созданного им усредненного среднестатистического гомункулуса. Оно не только верит в его реаль ность, но и отождествляет этого интеллектуально дефективного условного субъекта низовой политической рефлексии с «человеком вообще». При этом научное знание начисто забывает о временности, историчности понятия «человек вообще», так же как и о временности, историчности самого себя. Произведенное за последнее десятилетие описание человеческого генома только утвердило современную науку в убеждении, что человек — по-крайней мере каждый из живущих сегодня на земле людей — биологически (биохимически, биофизически) неисторичен, поскольку существенных видовых трансформаций в геноме человека за последние сто тысяч лет, по-видимому, не произошло.
Ну, значит, вроде бы все в порядке. Политически оснований для беспокойства нет. Однако именно в случае с описанием генома, точнее, с интеллектуальной реакцией на него самих генетиков (столпов современной генетики, не будет преувеличением сказать) мы обнаруживаем четкий рефлекс маниакального антропоцентризма XX века, да еще и в преувеличенно консервативной версии последнего. Что может быть понятнее? Едва закончив (не до конца, разумеется, не до деталей) огромную работу по описанию генома, генетики тут же обращаются с заклинаниями: «поставить инженерную генетику под строжайший контроль!», «категорически запретить человеческое клонирование!». Но спросим, кто будет контролировать инженерную генетику? Кто будет запрещать клонирование? Политики, разумеется. Не политические же философы и уж само собой не сами генетики. Политики, нравственно- интеллектуальный уровень которых не выходит за рамки низовой политической рефлексии. Мы называем современную версию антропоцентризма консервативной, потому что в ней политическая рефлексия — равно самих генетиков и политиков, к которым первые обращаются, — субъективно (пожалуй, точнее, интенционально в гуссерлевском понимании интенции) направлена на сохранение, грубо говоря, фиксацию вида homo sapiens в его status quo на данный момент.
Заметим, однако, что событие открытия и описания генома принадлежит не спонтанному развитию человеческого интеллекта, а осознанному, целенаправленному (примем это сейчас как пусть сколь угодно рискованную гипотезу) развитию науки. Последнее не отменяет и гораздо менее сильную гипотезу о том, что осознанное и целенаправленное развитие науки само является следствием или частным случаем спонтанного развития человеческого интеллекта. В этом, собственно, и состоит главное отличие открытия феномена глобального потепления от открытия генома, ибо более или менее доказанной причиной глобального потепления оказывается чисто спонтанная производственная, производительная и потребительская деятельность человека за последние два столетия. Срок несоизмеримый не только со стотысячелетней историей вида, но и с примерно сорокатысячелетней «исторической» историей человечества. Теперь, в начале XXI столетия, современная наука требует от современных политиков постиндустриального общества искупить грехи предшествующего ему индустриального общества, уже как полтора столетия осознавшего свою индустриальность, но так и не осознавшего экологических и биологических последствий этой индустриальности. В то же время в случае открытия генома та же современная наука требует от современной политики запретительных и превентивных мер, ограничивающих и контролирующих по существу саму эту науку в интересах будущего человечества.
В осознании обоих этих открытий современной наукой имплицированы два важнейших допущения. Первое, чисто эпистемологическое, состоит в том, что все люди делятся на тех, кто мыслит и действует спонтанно, и тех, кто осознает свое действие и мышление (так же как и действие и мышление других людей) в терминах причинности, генезиса и целеполагания — телеологии. Этот идущий от эпохи Просвещения примитивный дуализм, унаследованный в его наиболее фальсифицированной версии философией XX века, обнаруживает тенденцию (более научную, чем философскую) рассматривать человека не как субъект мышления, а как природный (биологический, биофизический, биохимический) объект. Иначе говоря, здесь мы имеем дело с ренатуризацией человека. Этот миф конца XX столетия дополняет (хотя, мы думаем, еще далеко не завершает) мифологию антропичности природы.
Современная политическая рефлексия бедна мифами. Добрый (при всех его исконных и приобретенных в процессе постэволюционной истории пороках и извращениях) старый человек на доброй старой земле за одно последнее столетие не только старательно уничтожил в войнах и политических акциях всего так около шестисот миллионов себе подобных, но и почти непоправимо испоганил любимую планету. Так что неизбежна нужда в какото другой мифологии. В конце концов какой угодно — сциентистской, исторической, эсхатологической. Последняя начала формироваться еще до создания первой атомной бомбы по простейшей схеме: человек создал ситуацию, в которой научное знание оказалось неспособным ни к осознанию генезиса данного этапа своего развития (по причине слепой веры ученых в самоценность науки и привычного незнания ими истории), ни, менее всего, к осознанию последствий данного этапа развития науки для человечества, последствий, контроль над которыми был поручен политикам, равно невежественным как в истории, так и в науке. Значит, человек сам творит условия своей собственной гибели, неуклонно приближаясь к коллективному самоубийству. Такова вырожденная эсхатологическая мифология нашего времени.
Выход один. Человеку вместо изменения природы необходимо изменить самого себя, но сможет ли он (кто «он»?)? Нет, конечно, это за него должна сделать наука. То есть ученые по поручению политиков, следующих мудрым рекомендациям тех же ученых, но фигурирующих уже в качестве экспертов. Не зря же в конце концов Гегель предрекал, что в будущем направление человечеству будут определять не политики и не философы, а ученые. Политическая рефлексия второй половины XX века легко апроприиривала эту банальнейшую мифологическую схему, которая дожила до начала XXI века, когда она стала частью более общей глобалистской политической мифологии.
Второе допущение в осознании современной наукой обоих «открытий» — этическое. Оно состоит в том, что каждому человеку приписывается способность — а в максималистской трактовке вменяется в обязанность — отождествлять себя с «человеком вообще». Иначе говоря, отождествлять свое индивидуальное существование с общечеловеческой сущностностью. И это при полном отвлечении от уровня рефлексии индивида и от его мыслительного горизонта, так же как и от других (их не перечислишь) индивидуальных особенностей. Только сейчас эта общечеловеческая сущностность прямолинейно редуцируется к недавно описанному геному: «...Геном человека лежит в основе изначальной общности всех представителей человеческого рода... Права людей равны вне зависимости от их частных (индивидуальных) генетических характеристик...» Цитирование здесь буквально и совершенно точно воспроизводит начало Всеобщей декларации о геноме человека и о правах человека. По своей этической наивности это живо напоминает высказывания энтузиастов дарвинизма во второй половине XIX века, по поводу которых Владимир Соловьев шутил: «Раз все мы произошли от обезьяны, то давайте любить друг друга».
Однако за глуповатым этическим пафосом Декларации четко просматривается конкретная политическая интенция, не отрефлексированная ее авторами. Более того, здесь имплицирована целая «метабиологическая» социология. В самом деле, не редуцируется ли пусть сколь угодно сомнительная дихотомия «спонтанное — сознательное» к индивидуальным генетическим характеристикам, упомянутым в декларации? Но если так, то отсюда следует чисто политически (ибо в контексте декларации «права» являются категорией политической, а не этической), что равноправие — это равноправие людей как носителей разных индивидуальных особенностей, а не как обладателей одного общечеловеческого генома. Тогда, может быть, мы имеем дело с равноправием сознательных индивидов, личностей, что ли? Нет, ведь этический идеал современной науки, как следует из только что отмеченного допущения, — это индивид, отождествляющий себя с неиндивидуальным общечеловеческим, для которого он трудится и только в смысле которого он политически равноправен всем другим индивидам. Иначе говоря, тот, кто платит своей индивидуальностью за свое равноправие. Но это же мечта современного политика, а не ученого, а если ученого, то такого, кто рефлексирует над своим научным мышлением, как это делал бы политик, рефлексируя над мышлением ученого. При этом из поля рефлексии как ученого, так и политика полностью устраняется идея об индивиде, который сам решает, с кем или с чем ему себя отождествлять — с «человеком вообще», с «политиком» или с «ученым», то есть идея о личности, равно неприемлемая для современного ученого и современного политика. Исключается идея личности как индивида, «... у которого нет никаких прав, которые бы он делил с кем угодно другим, но есть одна неделимая обязанность перед самим собой, обязанность понимать себя и жизнь, в которую тебя бросила твоя судьба» (М.Л. Гаспаров).
Ни экологи, ни генетики, ни, менее всего, политики, снова и снова рассуждая о «человеке вообще», не представляют себе ни синхронного среза антропологического состояния современного человека, ни истории хотя бы пяти последних тысячелетий, предшествовавших сегодняшнему положению дел в политике и науке. По этому они попросту не способны увидеть в личности важнейшего фактора в формировании и функционировании того постоянного флуктуирующего «массового объекта», той популяции, так сказать, которую мы условно называем человеческим обществом. Мы считаем, что, во-первых, в отсутствие личности никакое общество не может найти свое описание, ибо человеческое окружение и человеческую среду может описать только индивид, уже осознавший себя из этой среды исключенным и субъективно ей противопоставленным, то есть личность. Во-вторых, такое описание общества личностью оказывается возможным только в тех точках, где в этом обществе есть хотя бы еще одна, другая личность. Сводя личность к набору каких-то «сверхиндивидуальных» генетических характеристик, мы лишь усложним и без того гигантскую генетическую таксономию, нисколько не приближаясь ни к этическому, ни к эпистемологическому пониманию личности. Элиминация личности из современной научной рефлексии идеально соответствует уровню принципиально безличностной политической науки конца XX — начала XXI века. Но, согласно неписаному эпистемологическому правилу, недуманье о каких-то вещах имеет своим прямым следствием ослабление, а иногда и прекращение социальных отношений, связанных с этими вещами. Не думая о личности, устраняя ее из интенциональности научного мышления и сосредоточив всю прагматику этого мышления на суммарном абстрактном «человеке вообще», физики и биологи XXI века тем самым разрушают и единственный тип личностных социальных отношений, этику. Ведь только личность может быть субъектом этики. Устранив этическую личность, ученые сами себя поставили лицом к лицу с политиками и политикой, предоставив в их распоряжение не только результаты своих исследований, но и самих себя как актуально работающих ученых. Потом они забили тревогу — чего же мы, черт подери, наворотили и что же теперь нам делать! Руководитель американского проекта водородной бомбы Эдвард Теллер: «Мое дело — делать науку, дело политиков — делать политику, и я не несу никакой нравственной ответственности за политические последствия моего дела». Андрей Дмитриевич Сахаров, создатель советской водородной бомбы: «Мое дело — делать науку и быть ответственным за ее политические результаты». Различие в двух точках зрения не существенны, поскольку ни тот ни другой не могли изменить никакую политику, как не могут этого сделать сейчас нынешние генетики и физики, вирусологи и климатологи. Собственно сам феномен биополитики является следствием этой невозможности. Остается вопрос: а может ли ученый изменить направление своей науки? Гуссерль бы на это сказал: может быть и может, но для этого ему придется начать с радикального обратного переосмысления хода науки — от ее нынешней ситуации к генезису (то есть прежде всего изменить историю науки, что ли?). Однако начать такую работу ученый может только с изменения интенционального вектора своего собственного научного мышления. Эдмунд Гуссерль, последний философ европейского Просвещения, объяснял (в своей книге «Кризис европейской науки и трансцендентальная феноменология», написанной в 1936 году) упадок европейского научного знания забвением наукой своих истоков. Это вполне понятно, ибо для Гуссерля, мировоззренчески укорененного в эволюционизме XIX века, наука, прогрессивно ведущая свое развитие от античного прошлого через «настоящее» тогдашних 30-х, уже теряла способность к дальнейшему развитию прежде всего из-за своей чрезмерной зацикленности на современности. К концу XX века сложилась ситуация временного «исторического затишья», которое охотники до ярлыков и наклеек ради экономии своего редуцированного исторического мышления окрестили «постисторией». Мы думаем, что для современной науки главным в этой ситуации является не восстановление истории науки, а радикальная трансформация самой концепции историзма. Именно историзма как направления мышления, а не конкретных частных историй, таких как история культуры или искусства. К этому в основном и будет сводиться только что упомянутое изменение интенционального вектора научного мышления.
Обернемся назад. Целью науки дня вчерашнего, когда абсолютно доминировал исторический антропоцентризм дня позавчерашнего, было создание человека дня послезавтрашнего, человека, который будет совсем вроде как сегодняшний, только... «с меньшим количеством зубов, с меньшей силой эмоций, обуздавший свои животные инстинкты... и с феноменально развитым интеллектом, который один будет господствовать и определять как новый образ жизни, так и конкретные формы будущего общества». Заметьте, это слова не автора научно-фантастических романов или коммунистическо-иезуитских утопий, а одного из крупнейших генетиков XX века Джона Холдейна. Разумеется, Холдейн не знал, что эти его слова — чистая политика, как об этом не знают и авторы сегодняшней Декларации Генома. Беда ученых в том, что в своем политическом мышлении они не могут ни на миллиметр подняться над уровнем вульгарной политической рефлексии современных государственных деятелей, финансистов и экономистов.
Радикальное изменение концепции историзма в научном мышлении будет начинаться с отказа от общих, глобальных лозунговых формулировок, оставшихся нам в наследство от полностью себя скомпрометировавшей гуманистической идеологии позднего европейского Просвещения. Хорошо. Итак, наука — это о человеке, для человека и в отношении к человеку (последний случай включает в себя и социальное отношение ученых к остальному человечеству). Но спросим, о каком человеке здесь идет речь? Во-первых, все о том же абстрактном «человеке вообще». Во-вторых, о человеке, объективно рассматриваемом как исторический. Но только объективно, поскольку мы не можем приписать историзм как черту интенциональности научного или политического мышления любому обыденному мышлению, как, скажем, невозможно было бы приписать риторику любой человеческой речи. Ибо как историзм, так и риторика являются результатом сложнейших рефлексивных операций, в терминах которых задним числом, post factum, только и стало возможным говорить о длительности запомненного человеческого существования и об эстетике речи, то есть о памяти и языке как феноменах эпистемологических. Историзм как частная конкретная структура сознания — сам историчен. Идея одной истории для всего человечества эпистемологически также сомнительна, как идея одного историзма в сознании всех людей. Отождествление истории как феномена сознания с психологическим феноменом памяти так же эпистемологически произвольно, как выведение истории человечества из особенностей человеческого генома. Мы думаем, что научную концепцию историзма можно было бы радикально трансформировать, приняв следующие эпистемологические допущения.
Первое допущение. Историзм не является ни абсолютной универсальной структурой человеческого сознания, ни универсальной интенциональностью человеческого мышления. Он может как присутствовать, так и не присутствовать в разных сознаниях.
Второе допущение. Историзм может быть разным, будучи осознанием разных историй. Отсюда — шаг к пониманию истории как временного и локального феномена сознания, по содержанию не обязательно одного и того же в различных местах и в различные временные отрезки.
Третье допущение. Будущее человечества не обязательно вытекает из известного науке настоящего. Таким образом, остается возможность возникновения пока не контролируемых современным научным знанием изменений, не имевших прецедентов в прошлом. Такие изменения могут по своей природе быть как биологическими или социальными, так и чисто психологическими. Последние особенно важны прежде всего из-за их непредсказуемости. Ведь современная политическая рефлексия — мы уже не говорим о так называемых «политических науках» — привыкла отождествлять психологию человека с общественным мнением, в то время как всегда остается опасность нарастания, обычно не резкого, флуктуационного, негативных психологических тенденций, которые длительное время не отражаются в общественном мнении и не доходят до средств массовой информации. Только когда они переходят в фазу коллективного, или массового, психоза (получившего в науке название схизмогенеза), они начинают объясняться по аналогии с подобными психологическими сдвигами в прошлом или даже истолковываться в качестве особого рода «задержанных» исторических рефлексов. При таком объяснении обычно игнорируется весьма существенное для подобных психологических феноменов различие в уровнях рефлексии у разных индивидов и групп людей. Вне сферы как научной (социологической, социопсихологической), так и политической рефлексии остается то обстоятельство, что эти «взрывные» психологические сдвиги дают эффект прежде всего в этосе и образе жизни, а лишь затем сказываются на политической рефлексиии и негативном отношении к социальным структурам. Тогда с опозданием пришедший в себя социолог, психолог или политик с изумлением оглянется и увидит... «другого человека» (современная наука, особенно медицина, не терпит никаких «других»). Здесь весьма важной, с точки зрения нашей политической философии, будет попытка исследования психологии человека в перспективе ее собственной динамики, то есть возможных психических изменений, обусловленных в первую очередь внутренними, психологическими же факторами.
Четвертое допущение. Историзм, как важнейшая составляющая современной научной рефлексии, перестает (фактически уже перестал) эпистемологически удовлетворять требованиям современной науки. Не только потому, что он сужает антропический горизонт генетики и экологии, сводя «человека вообще» к человеку археологически и текстуально зарегистрированной истории, но прежде всего потому, что на основе историзма невозможно понимание даже самых основных черт и тенденций сознания «исторического человека», включая сюда и сознание современного ученого.
Трансформация научной рефлексии, ее, так сказать, деисторизация — дело дня завтрашнего. Сегодня наука — пассивный партнер в биополитике. Возвращаясь к биополитике в смысле приведенного в начале главы краткого определения, мы должны подчеркнуть ее принципиальную методологическую двойственность, двуаспектность. Первый аспект условно назовем сильным. На относительно более высоком уровне политической рефлексии разрабатываются стратегии эффективного влияния на генетику и биологическую науку в целом, руководства наукой и бюрократического контроля над ней. Вместе с тем разрабатываются стратегии манипулирования средствами массовой информации с целью использования результатов научных исследований для формирования общественного мнения. Второй аспект, который мы называем слабым, сводится к тому, что на более низком уровне политической рефлексии возникают (обычно спонтанно) штампы и стереотипы реакции на низовое общественное мнение, уже отреагировавшее (оно часто опережает политику в своих неотрефлексированных реакциях) на полученную через СМИ информацию о последних открытиях науки.
В обоих этих аспектах биополитика футуристична как эпистемологически, так и этически.