Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лукреция Флориани - Жорж Санд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Да, всем поступаться и всем жертвовать ради человека недостойного очень трудно и тем более похвально! Кориолан, все простивший неблагодарному отечеству, более велик, чем Регул, принявший муку ради признательного отечества.

Вот почему на сей раз Флориани была на верху блаженства. И на сей раз она вновь начала с того, что преданно ухаживала за больным юношей, проводила возле него бессонные ночи и спасла его. Но ценой какого напряжения, каких волнений и тревог! Однако по сравнению с тем, что она выстрадала, спасая людей с порочными душами и помраченным разумом, все, что она сделала для Кароля, казалось ей сущим пустяком.

Да, да, именно сущим пустяком! Разве мало она ходила за бедняками, разве не просиживала она ночи у постели людей почти незнакомых? «И за такую вот малость, — думала Лукреция, — Кароль платит мне глубокой любовью, как будто я открыла ему небеса! Ныне у меня нет оснований думать, будто меня любят за то, что я нужна, или потому, что мое имя окружено славой. Теперь меня любят ради меня, ради меня самой. Ведь он богат, знатен, добродетелен, у него нет долгов, он не может пожаловаться на недостаток ума, он не подвержен низменным страстям, он не распутник, не игрок, не мот, ему чужда суетность. Он жаждет только одного — быть любимым, он не ждет от меня ни услуг, ни поддержки, а ищет только счастья, которое может даровать любовь. Он не видел меня в дни успеха. Его привлекли не красота, которую придают женщине изысканные наряды, не мой талант, не мои триумфы на сцене, не обожание толпы, не громкие похвалы публики. Ведь он увидел меня в сельской глуши, когда я была лишена всего того, что придает женщине очарование. Да, он любит мою душу, любит меня, только меня!»

Одно лишь упускала Лукреция из виду, ибо постичь и уяснить это себе было гораздо труднее: она не понимала, что Кароль, жаждавший необычайной привязанности и лишь недавно потерявший любящую мать, достиг той поры жизни, когда ему во что бы то ни стало нужно было полюбить, полюбить либо умереть; когда же случай или рок (как теперь принято говорить в романах) послал ему женщину, которая была еще хороша собой, очень мила, приятна и окружила его нежными заботами и лаской, его чувства, слишком долго подавлявшиеся, бурно вырвались на свободу; словом, она не понимала, что Кароль полюбил ее так страстно потому, что иначе любить не мог.

Сальватор намеревался пробыть в отсутствии недели две, но не возвращался больше месяца. Кто так долго удерживал его вдали от друзей? Быть может, кто-нибудь, о ком даже не стоит упоминать; так я и поступлю.

Сам Сальватор придерживался того же мнения, ибо никогда не говорил об этом ни с Каролем, ни с Лукрецией. Он возвратился к ним, когда окончательно понял, что ему лучше было вовсе от них не уезжать.

Таким образом, влюбленные прожили с глазу на глаз целый месяц; и все это время рай, в котором они пребывали, оставался светлым, ясным, залитым солнцем и полным блаженства. Безраздельное и долгое обладание любимым существом было непременным условием, необходимым Каролю для жизни. Чем больше его любили, тем сильнее ему этого хотелось; чем сильнее им овладевало чувство счастья, тем сильнее он его жаждал.

Однако он мог наслаждаться счастьем только при одном условии: ничто не должно было стоять между ним и предметом его страсти, и, как нарочно, такое чудо длилось больше месяца; произошло это благодаря необыкновенному стечению обстоятельств, что в жизни случается очень редко. Все дети Лукреции были совершенно здоровы, за пять недель ни один из них не испытал даже легкого недомогания. Если бы Челио перегрелся на солнце или у малютки Сальватора резались зубы, Флориани пришлось бы ухаживать за ними, это бы целиком заняло ее и отвлекло на несколько дней от дорогого ее сердцу князя; однако оба мальчика и обе девочки превосходно себя чувствовали, а потому не было ни вспышек гнева, ни слез, ни ссор между ними, во всяком случае если что и было, то Кароль этого не заметил, ибо он пока еще не обращал внимания на различные мелочи, изредка служившие помехой его счастью, а Лукреция уделяла очень мало времени своим материнским обязанностям. Со свойственной ей мягкостью она зорко и неотступно следила за детьми, когда надо останавливала их или журила, но они так мало обременяли ее и она так нежно обращалась с ними, что князь замечал лишь приятную сторону этих ее священных обязанностей.

Старик Менапаче наловил много рыбы и выгодно продал ее — частью дочери, частью хозяину постоялого двора в Изео; это привело его в отличное расположение духа, и ему ни разу не пришло в голову надоедать Лукреции своими докучливыми наставлениями. Она, как обычно, навещала его по нескольку раз в день, но Кароль никогда не сопровождал ее, так что он мало-помалу забыл о неприязни и отвращении, какие внушал ему сперва старый скряга. Наконец, никто из посторонних не появлялся на вилле Флориани и ничто не нарушало сладостного уединения влюбленных.

XVI

Надо сказать, что и князь, со своей стороны, немало помог судьбе, ибо все это время был в прекрасном настроении и, видимо, совсем не замечал странности своего положения. Обычно он был задумчив и молчалив, его терзали сумрачные видения, но теперь жизнерадостная, всегда приветливая и спокойная Флориани легко отгоняла печальные мысли и возвращала ему душевное равновесие.

Они мало разговаривали: чудесное и единственное средство всегда и во всем сохранять согласие! Их любовь достигла зенита и проявлялась чаще всего в пламенных, но коротких признаниях, в страстных возгласах, пылких взглядах, нежных ласках; а бывало и так, что они молча смотрели друг на друга и сладко мечтали вдвоем.

Однако если бы кто-нибудь сумел проникнуть в их души, погруженные в мечты об идеале, он обнаружил бы, что между ними нет единства, что они несхожи меж собой. Флориани, влюбленная в природу, приобщала к своему блаженству небо и землю, луну и озеро, цветы и ветерок, и прежде всего детей, а нередко и горестные воспоминания о былом; Кароль же не ощущал красоты окружающего мира и не задумывался над своей жизнью, утонченное и безудержное воображение нашептывало ему восторженный монолог, который он обращал к самому Господу Богу. Мысленно он уже не был на земле, а пребывал в эмпиреях, среди позлащенных облаков и клубов благовоний, он видел себя у престола предвечного, между любимой матерью и обожаемой возлюбленной. Когда луч солнца ярко озарял окрестности, когда воздух наполнялся ароматом цветов и Лукреция обращала на это внимание Кароля, он, не переставая грезить, старался дать место в своих мечтах этому великолепию и дивному благоуханию, но на самом деле ничего не видел и не ощущал. Иногда, когда Лукреция говорила ему: «Взгляни, как красива земля!», он отвечал: «Я не вижу землю, я вижу только небо!» И она восторгалась глубиной этого пылкого ответа, толком его не понимая. Любуясь на закате пурпурными облаками, она не подозревала, что взорам Кароля открывается поверх этих облаков какой-то фантастический рай, в котором он, как ему казалось, прогуливался вместе с нею, хотя на самом деле витал там один. Словом, можно сказать, что Флориани смотрела на окружающий мир с тем же поэтическим чувством, с каким взирал на него автор «Уэверли», а ее возлюбленный, идеализируя самое поэзию, населял бесконечность собственными созданиями, как это делал Манфред.

Несмотря на все различия, души влюбленных вместе парили в небесах, и у них не оставалось времени для дел земных. Такое состояние очень мало подходило деятельной натуре Лукреции, всегда готовой за кого-нибудь вступиться, кому-то помочь; она чувствовала себя в этих неземных пределах так, как, должно быть, чувствовал бы себя слепой от рождения человек, которому вдруг возвратили зрение и который тщетно старался бы постичь новые и незнакомые ему предметы. Князь мог только туманно поведать ей о том, что сам видел. Он боялся оскорбить Лукрецию, допустив мысль, что она все видит хуже, чем он, и не в состоянии объяснить себе это чудо гораздо лучше, чем мог бы сделать он сам. Что же касается Лукреции, то она была подавлена безбрежностью вновь открывшегося ей мира и одновременно испытывала восторг от головокружительного полета в вышине, а потому ей и в голову не приходило расспрашивать Кароля о том, что он испытывает. Впервые в жизни она ощущала беспомощность человеческой речи, а ведь в свое время так долго ее изучала и так умело ею пользовалась! Однако, как всякий человек, который боготворит другого, она уничижала самое себя и думала, что все ее мысли и чувства — ничто в сравнении с мыслями и чувствами ее возлюбленного.

Флориани еще не ощущала усталости, которую рождает в человеке столь непривычное состояние души, когда приезд Сальватора прервал уединение влюбленных; тем не менее она обрадовалась его возвращению и встретила графа с распростертыми объятиями. Последнюю неделю он не писал друзьям и свалился на них неожиданно; они уже немного тревожились, причем Лукреция больше, чем Кароль: хотя она не испытывала к Сальватору такой привязанности, которую, судя по всему, должен был испытывать князь, но зато ей было свойственно неизменное внимание к людям, а юному князю, предававшемуся неземному блаженству, было просто не до того.

Казалось, Каролю следовало желать возвращения своего преданного друга, так оно, без сомнения, и было; однако когда он заслышал бубенцы почтовых лошадей, остановившихся у въезда в виллу, то вдруг почувствовал, как у него сжалось сердце. Неизвестно почему прежнее предчувствие, как будто уже совсем позабытое, вновь пробудилось в нем.

— Боже мой! — воскликнул юноша, судорожно сжимая руку Лукреции. — Мы уже больше не одни, я погиб! Ах, лучше бы мне умереть!

— Не тревожься! — успокоила его Флориани. — Если приехал кто-либо посторонний, я его просто не приму, но это, конечно, Сальватор, мне так подсказывает сердце. И теперь наше счастье станет еще полнее.

Каролю его сердце ничего не подсказывало, но ему почему-то хотелось, чтобы это оказался посторонний, которого бы вежливо выпроводили. И все же он встретил друга с искренней нежностью, но безотчетная грусть уже овладела душою князя. Так или иначе, а этот приезд вносил перемену в уединенное существование, которым он так безмятежно наслаждался, любая же перемена могла только нарушить блаженство.

Сальватор показался Каролю еще более шумным и жадным до жизни, в самом грубом значении этого слова. Граф не чувствовал себя счастливым в разлуке с друзьями, однако, несмотря на все досадные помехи и разочарования, без которых не обходится погоня за удовольствиями, он все же и развлекся, и позабавился. Он рассказал друзьям все, что только мог рассказать о своем пребывании в Венеции. Говорил о старинных дворцах, где давали балы, о прогулках по лагунам, о церковной музыке и песнопениях, о процессиях на площади Святого Марка; потом поведал о нечаянных, но приятных встречах: о каком-то своем друге-французе, об одной своей знакомой — красавице-англичанке, о знатных немцах и славянах — родичах Кароля; словом, он осветил мир лучезарной мечты, в котором укрылся князь, волшебным фонарем светской жизни.

Во всем, что рассказывал Сальватор, не было ничего неприятного и ничего, что могло бы встревожить. И все же Кароль внезапно испытал такое тягостное чувство, какое мог бы испытать во время концерта классической музыки, если бы в дивные мелодии великих мастеров ворвался крикливый голос старухи или пронзительные звуки вульгарной песенки. О ком бы теперь ни заговаривали, никто не вызывал интереса у юного князя, о чем бы ни упоминали, все казалось ему недостойным внимания и нарушало возвышенный строй его души. Он старался не слушать, но против воли услышал, как Сальватор сказал Лукреции:

— Ах да, сейчас я расскажу о вещах, которые будут и тебе интересны! Я повстречал много твоих друзей, следовало бы сказать, что все, кого я встречал, твои друзья, ибо все тебя по-прежнему обожают и никто из тех, кто хоть раз тебя видел в гостиной или в театре, не может забыть. Видел я Ламберти, который вместе с тобою управлял театром, он все еще оплакивает твой уход со сцены и утверждает, что драматическое искусство в Италии ныне пришло в упадок. Видел я и графа Монтанари из Бергамо. Он, должно быть, до последнего своего часа не перестанет вспоминать о том дне, который ты соблаговолила провести на его вилле; встретил я и милейшего Санторелли, он все еще влюблен в тебя!.. И графиню Корсини, помнишь, она познакомилась с тобой в Риме и в ее доме ты однажды вечером читала драму ее друга аббата Варини! Судя по всему, пьеса была очень плохая, но ты так божественно читала, что она всем показалась прекрасной и на глазах у слушателей выступили слезы.

— Не напоминай мне о былых прегрешениях, — взмолилась Лукреция. — Должно быть, это очень тяжкий грех — читать с чувством и выражением бездарную пьесу. Ведь это значит обманывать и автора, и слушателей. Слава Богу, я уже больше не совершаю подобных ошибок! Скажи-ка лучше, кого ты еще встретил?

Князь вздохнул. Он не мог постичь, как могут такого рода вещи занимать его возлюбленную. Сальватор назвал еще с полдюжины имен, и Флориани, которую, в сущности, все эти люди не слишком занимали, тем не менее слушала его со вниманием, с каким принято слушать друзей. Но одно имя все же пробудило в ней искренний интерес. Сальватор упомянул о некоем Боккаферри: в свое время Лукреция не раз спасала этого беднягу от нищеты, хотя никогда в жизни не испытывала к нему не только страсти, но даже мимолетного влечения.

— Как? Он опять безнадежно запутался в долгах? — изумилась она, когда граф Альбани во всех подробностях рассказал ей о злополучном художнике. — Стало быть, этого несчастного невозможно уберечь от последствий его собственной беспечности и легкомыслия!

— Боюсь, что так.

— Все равно, надо еще раз попробовать.

— Я предвосхитил твое желание и оказал ему небольшую помощь.

— О, как ты хорошо поступил, я так тебе благодарна! Мы потом сочтемся, Сальватор.

— Какая чепуха! Ведь ты не можешь запретить мне помогать обездоленным.

— Конечно, но, боюсь, что в этом случае не будет проку. А потом, ты это сделал ради меня, ведь сам ты почти незнаком с Боккаферри, и я уверена, что, стремясь разжалобить тебя своими злоключениями, он упомянул обо мне.

— Что из того! Он не мог бы найти себе более могущественную заступницу. К тому же я люблю этого шута, он меня забавляет, в нем столько остроумия!

— И столько таланта! — прибавила Флориани. — Если б он только захотел и мог найти ему достойное применение! Бедный Боккаферри!..

Кароль больше не слушал; он немного отстал от своих друзей, которые беседовали, неспешно прогуливаясь по аллее парка. Потом князь остановился и стал ждать, не оглянется ли Лукреция на повороте аллеи, чтобы посмотреть на него. Однако Флориани не оглянулась: она была поглощена судьбою Боккаферри; вместе с Сальватором она обдумывала, каким образом найти применение способностям Боккаферри, искусного художника-декоратора, в каком-нибудь городе, где есть театр, но только не в Милане, не в Неаполе, не во Флоренции, не в Риме и не в Венеции, ибо из этих городов, как, впрочем, из многих других, ему пришлось уехать из-за беспутного поведения и несносного характера.

— Так ты говоришь, что будь у Боккаферри лишних триста лир, он, быть может, решился бы поехать в Синигалью, где для него нашлось бы занятие, по крайней мере на время праздников? Ну что ж, я пошлю ему эти деньги, ведь я хорошо понимаю, как ему неприятно ехать туда без гроша и полностью зависеть от милости тех, кто его нанимает. Так оно в жизни и случается: одна беда рождает другую, и конца тому не видать!

Эти слова Лукреции были вызваны состраданием и душевной мягкостью: движимая вполне понятным чувством такта, обычно свойственным тем, кто творит добрые дела, она слегка понизила голос и ускорила шаги, не желая, чтобы ее слышал Кароль; возможно, Флориани предполагала также, что предмет ее разговора с Сальватором покажется князю скучным и даже, чего доброго, вульгарным.

К несчастью, Лукреция впервые ошиблась и не угадала душевного состояния Кароля. Его, пожалуй, даже чересчур интересовало то, о чем она говорила, он боялся пропустить хотя бы слово и вместе с тем считал для себя унизительным прислушиваться, коль скоро она того не желала. Вот почему князь остановился, с минуту помешкал, а когда Лукреция и Сальватор скрылись из виду, он вдруг почувствовал головокружение, ему показалось, будто между ним и его возлюбленной разверзлась пропасть.

Но что же произошло? Что заставило его так страдать? Да ничего, сущий пустяк! Но разве недостаточно пустяка, чтобы низвергнуть с небес в адскую бездну того, кто тщится стать равным богам? Античные авторы, над которыми мы так неумно потешались, поведали нам, что одной мухи оказалось достаточно, чтобы низвергнуть на землю дерзкого юношу, захотевшего направить колесницу Феба по небесной дороге. Попробуйте-ка ныне придумать более верную и более искусную метафору, чтобы выразить, до чего мы ничтожны и какой ничтожный повод способен нарушить наши неземные восторги! Я за это не берусь и только скажу презренной прозой: князь Кароль вознесся слишком высоко в небеса и потому уже не мог плавно опуститься на грешную землю. С такой высоты неизменно падают только стремглав и без всякой видимой причины. Могучие кони, запряженные в колесницу бога солнца, были, без сомнения, очень сильны и стремительны, а слепень, заставивший их закусить удила, — всего лишь жалкое и ничтожное насекомое!

Кароль почти бегом удалился из сада и заперся у себя в комнате; там он принялся шагать из угла в угол, точно его преследовали фурии. Душа юноши, которая еще так недавно была полна благородства и стойкости, вдруг сделалась покорною игрушкой самых низких подозрений. Кто этот Боккаферри, чья судьба столь волнует Лукрецию? Должно быть, ее прежний любовник! И Кароль вспоминал теперь о том, о чем он забыл и думать с первого дня их сближения: о том, что у Флориани в прошлом было немало любовников.

— Как может она, — бормотал он сквозь зубы, — с таким интересом вспоминать о своем недостойном прошлом, в то время как я, бывший прежде женихом Люции, отдал ей в руки даже портрет своей целомудренной невесты, чтобы у меня перед глазами не стоял ничей образ, кроме образа самой Лукреции.

Чем больше Кароль старался найти естественное объяснение в общем-то простому факту, тем более таинственным и безнадежно запутанным представлялся он ему. Флориани понизила голос и, что-то сказав Сальватору, ускорила шаги. Это уж несомненно. Дойдя до конца аллеи, она не обернулась, не посмотрела, следует ли за нею Кароль, а ведь целый месяц она без остатка отдавала ему все то время, какое только могла отдать, не пренебрегая своими материнскими обязанностями! Подумать только, она все еще прогуливается, опираясь на руку графа, без сомнения, пылко беседует с ним об ужасном призраке ее прошлого, об этом таинственном человеке, о котором никогда ни слова не говорила ему, Каролю? Князя удивляло это, хотя Лукреция никогда ничего не рассказывала ему о своей жизни, хотя сам он много раз заклинал ее ни в чем не упрекать себя, ни в чем не считать себя перед ним виноватой, больше того — полностью забыть все переживания прошлого и целиком отдаться блаженству настоящего.

А Лукреция все не возвращалась, она, видно, даже не думала о том, где Кароль, почему он ушел из сада! Минуты казались ему часами, чуть ли не годами. Хорош и Сальватор, друг, лишенный чуткости! Тешит ее подобными рассказами и бросает отравленные слова в чашу, где заключено счастье влюбленных! За четверть часа Кароль столько выстрадал, что ему показалось, будто он постарел на целый век. Наконец он с трепетом услышал голоса Флориани и графа — они проходили мимо его окна. Она смеялась! Сальватор пересказывал ей остроты Боккаферри, вспоминал его забавные поступки. Они смешили Лукрецию, а он, ее возлюбленный, в это время терзался, о чем она, видите ли, даже не подозревала!

Бедная Флориани и в самом деле ничего не подозревала. Ее не встревожило отсутствие Кароля, она просто решила, что предмет беседы его не занимает и он предпочел уйти, чтобы погрузиться в привычные размышления. Много раз, когда они с князем приближались к хижине старого Менапаче, Кароль говорил ей, что он, пожалуй, входить не станет, а лучше уж подождет ее под розовыми акациями на берегу озера и будет мысленно продолжать начатый с нею разговор!

Все же сердце напомнило ей о возлюбленном скорее, чем того хотелось Сальватору. Граф охотно удержал бы Лукрецию в парке, с тем чтобы она рассказала ему о своей любви. Однако она уже довольно сильно углубилась в тот необычайный мир, который раскрыл перед нею Кароль, и потому против обыкновения не спешила бездумно предаться откровенным дружеским излияниям. На сей раз Лукреция боялась, что не сможет выразить безмерность своего счастья или что Сальватор не совсем верно ее поймет. Вот почему она отделалась лишь несколькими словами, а затем с несвойственной ей, но вполне простительной хитростью вновь перевела разговор на судьбу Боккаферри и повела своего гостя к дому, ибо обнаружила, что Кароля нет в саду: сколько она ни искала его глазами, все было напрасно.

Едва переступив порог гостиной, Лукреция под каким-то предлогом вышла и направилась в покои князя. Кароль был в таком ужасном состоянии, что лицо его исказилось до неузнаваемости. К тому же в его груди кипела глухая ярость. Боясь, что у него не хватит сил притворяться, и не желая, чтобы его застали в таком виде, он, заслышав шаги в галерее, совсем потерял голову и выбежал на лестницу через другую дверь, предоставив своей возлюбленной безуспешно искать и звать его.

Опомнился Кароль уже на берегу озера. Однако вскоре он заметил, что над купами росших поблизости деревьев поднимается облачко табачного дыма, который, как ореол, всегда окутывал голову Сальватора на прогулке; подумав, что приятель вот-вот обнаружит его, и страшась взгляда Сальватора еще больше, чем взгляда Лукреции, князь устремился к крытой камышом хижине старика Менапаче: он был уверен, что никому не придет в голову искать его там, ибо он никогда туда не заходил. Перед тем Кароль увидел, что рыбак вместе с Биффи отчалил в своей лодке от берега, и теперь он радовался возможности еще немного побыть в одиночестве, хотя бы до тех пор, пока соберется с силами и вернет себе наружное спокойствие.

XVII

Он и в самом деле скоро успокоился и даже стал упрекать себя за то, что позволил чудовищной химере завладеть его воображением. Вид хижины, в которую он ни разу еще не заходил со дня своего приезда и которую тогда не рассмотрел в подробностях, теперь, когда он остался в ней один и был во власти страстного чувства, наполнил его необычайным волнением.

Внутреннее убранство этого сельского жилища, которое Биффи содержал в безукоризненной чистоте, не претерпело никаких изменений со времени детства Флориани; если старый рыбак, скрепя сердце, согласился на некоторые переделки, вызванные необходимостью укрепить и благоустроить хижину, то он решительно воспротивился попытке обновить мебель и повесить новые занавеси вместо прежних из грубого холста. Единственным предметом, напоминавшим здесь о цивилизации, была большая гравюра в палисандровой раме, висевшая над кроватью старика. Кароль нагнулся, чтобы разглядеть ее; то был портрет Лукреции в расцвете ее славы и красоты: она была изображена в наряде Мельпомены со скипетром в руке. На голове ее красовалась античная диадема, одно плечо было обнажено. Величавую фигуру обрамляла затейливая виньетка, в ее завитушках были помещены различные атрибуты нескольких муз: маска Талии, легкий полусапожок и котурн, рожок, книги, жемчуг, мирты Каллиопы, Эрато и Полигимнии. Выдержанное в академическом стиле двустишие на итальянском языке утверждало, что Лукреция Флориани, трагическая и комическая актриса, автор героических и исторических пьес, и прочее, и прочее, соединяла в своем лице все таланты и все качества, которые составляют славу театра и изящной словесности.

Гравюра эта была подарена Лукреции римскими любителями театра в знак уважения к ней; она не захотела держать ее у себя на вилле, и старый Менапаче, услыхав от какого-то слуги, что такая прекрасная вещь стоит никак не меньше двухсот лир, забрал гравюру к себе.

Он повесил ее над небольшим рисунком, сделанным пастелью: то был портрет девочки лет десяти или двенадцати в крестьянском платье, с розой в волосах, заколотых большой серебряной шпилькой; на ней была тонкая белая блузка и кирпично-красный корсаж. Этот портрет, заинтересовавший Кароля гораздо больше, чем гравюра, не отличался мастерством исполнения, но зато излучал наивное очарование. Чувствовалось, что изображенная на нем девочка чиста и бесхитростна, умна, простодушна и естественна. В нижней части рисунка была надпись: «Антониетта Менапаче в возрасте десяти лет, написанная с натуры ее крестной матерью Лукрецией Раньери».

Два этих портрета, висевшие в скромной хижине, где родилась Лукреция Флориани, составляли резкую противоположность один другому: на первом была изображена деревенская девочка еще никому не известная, но счастливая, хорошенькая, беззаботная, с невинной улыбкой на лице, с открытым и веселым взглядом, ее крепкую, еще плоскую грудь целомудренно прикрывала толстая и грубая сорочка; на втором портрете была запечатлена великая актриса, прославленная, но не нашедшая счастья женщина, красивая, гордая, с выразительным взглядом, величественной осанкой; у нее была грудь богини, едва прикрытая легкой тканью. Созерцая два этих образа, Кароль испытывал одновременно страх и боль; он не мог бы отрицать, что между обоими портретами есть несомненное сходство, что Лукреция сохранила или вновь обрела, опять вернувшись к безмятежной жизни, ту трогательную прелесть, какой дышал невинный облик Антониетты Менапаче. Но благородство, изысканность и неотразимое обаяние, которыми были отмечены черты актрисы Флориани, повергли его в трепет, ибо его глазам впервые предстал ее подлинный образ, пусть даже несколько приукрашенный, но зато глубоко раскрытый восхищенным художником. Окружавший ее ореол ослеплял Кароля, и ему захотелось снова перевести взгляд на полевую розу, украшавшую чело девочки. Ему казалось, что гордая муза благодаря своему прошлому ускользает из-под его власти, между тем как эту девочку, принадлежащую только Богу, у него никто не мог отнять.

И все же у Кароля достало мужества долго и внимательно рассматривать лик музы, и каково же было его смятение, когда под виньеткой он разобрал сделанную крохотными буквами надпись, гласившую, что этот орнамент придумал и выполнил Якопо Боккаферри!

Он уже было совсем позабыл, а теперь вдруг опять вспомнил это окаянное имя, которое, без сомнения, совершенно напрасно целый час терзало его воображение. Боккаферри не был создателем портрета, на нем стояла подпись другого, гораздо более известного художника, однако он тоже приложил руку к этому творению; возможно, он видел, как Флориани позирует живописцу, одетая в прозрачную тунику, — в ту пору она была в расцвете лет, полна сил и красива; теперь же, когда она встретилась с ним, Каролем, уже клонилась к закату… Словом, этот Боккаферри был с нею хорошо и весьма близко знаком, коль скоро он не краснея принимает от нее помощь! Как тесно должен быть связан с женщиной мужчина, если только он не последний негодяй, чтобы брать у нее деньги! А если Боккаферри и в самом деле всего лишь художник, которого беспутная жизнь и разгул превратили в презренного попрошайку, то как может Лукреция, эта святая женщина, которую он, Кароль, боготворит, знаться с подобными людьми?

«Коли ты возлюбленная князя Кароля, то как можешь ты вспоминать о таких товарищах по ремеслу?!» — подумал он.

Безумная гордыня, рожденная любовью и в свою очередь порождающая ревность, овладевая человеком, нередко внушает ему столь нелепые мысли. Но совершается это исподволь, как будто внутренний голос нашептывает ему подобные глупости на ухо, и его охватывает гнев, хотя он и сам не отдает себе отчета в том, что именно вызвало в нем такую ярость и боль.

Кароль обхватил голову руками, и ему вдруг непреодолимо захотелось удариться ею об стену. Если бы любой акт насилия не противоречил его привычным представлениям и внушенным с детства правилам, он бы уничтожил роковой портрет. Но устремленный на него гордый и ясный взгляд актрисы помог ему постепенно успокоиться. Если портрет написан рукою мастера, во взгляде изображенного на нем человека всегда есть нечто пугающее: задумчивый и пристальный взгляд словно вопрошает, что вы думаете о его обладателе. И Кароль это ощутил. Актриса, казалось, говорила ему: «По какому праву ты меня расспрашиваешь? Разве я тебе принадлежу? Разве ты дал мне мой скипетр и корону? Опусти свои любопытные и дерзкие глаза, ибо я никогда не опускаю своих, и моя гордость победит твою».

Уже ослабевший из-за неистовой борьбы с самим собою, Кароль внезапно стал жертвой галлюцинации. В каком-то ребяческом страхе он поспешно отвел глаза и начал смотреть на прелестную пастель. Он обнаружил в этом рисунке новое для себя очарование; мало-помалу чистый, нежный и глубокий взгляд милой Антониетты окончательно покорил его, и князь расплакался: ему почудилось, будто он прижимает к груди эту темную девичью головку.

В эту минуту в хижину вошла Лукреция; она повсюду тщетно искала Кароля и незадолго до того спрашивала у отца и Биффи, не повстречался ли он им; испуганная слезами юноши, она кинулась к нему и с тревогой обняла, называя самыми нежными именами и задавая бесчисленные вопросы, в которых сквозила тревога.

Он не мог, да и не хотел отвечать. Как было ему признаться и объяснить ей все, что происходило в его душе? При одной мысли об этом он краснел, и, к чести Кароля, следует сказать, что если он бывал порывист и несправедлив, точно избалованное дитя, то вслед за этим тотчас же раскаивался и выражал свою любовь и признательность, точно самый очаровательный ребенок, которого боготворят окружающие. Едва он почувствовал нежные объятия сильных рук, которые служили ему прибежищем от смертельного страха, едва его сердце, окаменевшее от страдания, забилось ровнее, ощутив рядом биение матерински любящего сердца, он разом забыл свои безумные подозрения и вновь почувствовал себя самым счастливым, самым покорным и самым доверчивым из смертных.

В этот миг он предпочел бы скорее умереть, чем нанести оскорбление дорогой его сердцу женщине, признавшись ей в своих подозрениях. Кстати, у него был отличный предлог, весьма трогательный и простой, который мог объяснить его волнение и слезы: он молча указал на пастельный портрет, и Лукреция, которую глубоко растрогала его душевная чуткость, в восторге прижалась губами к красивым рукам и волнистым волосам своего юного любовника. Никогда еще она не чувствовала себя такой счастливой и такой гордой оттого, что внушила столь сильную любовь. Бедная женщина даже и представить себе не могла, что всего несколько минут назад она вызывала в Кароле чувство, близкое к омерзению.

— Ангел мой, — сказала она, — до сих пор я еще ни разу не пыталась победить твое явное нежелание переступить порог этой хижины. Хотя ты никогда мне об этом не говорил, но я догадывалась, что странности, присущие моему старику-отцу, тебе не по душе; но коль скоро случай или уж не знаю какое душевное побуждение привели тебя сюда и мы здесь одни, позволь мне во всех подробностях показать тебе жилище, где я родилась и где провела детские годы. Пойдем же!

Лукреция взяла князя за руку и повела его в глубь комнаты; комната эта вместе с соседней комнатой, куда они затем вошли, и небольшим чуланом, доверху набитым старой, поломанной и уже негодной мебелью, с которой Менапаче не хотел расставаться, составляла это сельское жилище.

Комната, в которую Лукреция ввела князя, была той самой, где она провела детство. Свет в эту каморку проникал сквозь узкое оконце, снаружи оно было все оплетено диким виноградом и буйными зарослями ломоноса. Убогое ложе, на котором лежал тюфяк, сплетенный из тростника и покрытый стареньким ситцем, грубо раскрашенные гипсовые статуэтки святых, несколько прибитых к стене картинок, до такой степени почерневших от времени и сырости, что на них ничего нельзя было различить, шероховатый, неровный пол, одинокий стул, сундук и столик елового дерева — таково было неприхотливое убранство комнатушки, где дочь рыбака провела первые годы своей жизни: именно тут постепенно созревал ее могучий талант.

— Да, здесь и прошло мое детство, — сказала она князю, — и отец то ли из привычки к заведенному порядку, то ли из привязанности ко мне, которая все-таки продолжала жить в его суровом сердце, несмотря на то, что он так сердился на меня, ничего тут не переменил, даже не сдвинул с места за все годы моих долгих и нелегких странствий по Италии. На этой вот кровати я спала еще маленькой девочкой; до сих пор помню, как у меня затекали ноги от того, что, подрастая, я вынуждена была поджимать их, так как ложе стало для меня коротко. А тут вот, возле изголовья, до сих пор еще сохранилась почти истлевшая веточка освященного букса, я прикрепила ее в вербное воскресенье, накануне своего отъезда… своего бегства с Меммо Раньери! А вот эта грубая гипсовая статуэтка изображает Иоахима Мюрата; я купила ее у бродячего торговца, который убедил меня, будто это мой покровитель святой Антоний, и долгое время я простодушно возносила ему свои мольбы. Смотри, а вот ткацкие челноки, мотовило, шпульки и нити, с их помощью я плела рыбацкие сети. Боже, сколько петель я пропускала или рвала, когда мысленно уносилась далеко-далеко от моего монотонного занятия — только этой работой да еще домашним хозяйством и разрешал мне заниматься отец! Трудно передать, как я страдала от холода и жары, от комаров и скорпионов, от одиночества и скуки в этой келье, которая все-таки была мне дорога! И с какой радостью, даже не уронив слезинки, я оставила ее в тот день, когда милая моя крестная мать сказала: «Ты захвораешь и станешь кривобокой, если и дальше будешь жить в этой конуре и спать на такой кровати. Перебирайся ко мне. Правда, у нас тебе не будет так хорошо, как мне бы хотелось и как могло бы быть, потому что мой муж, хоть он и богаче твоего отца, не менее скуп. Но я тайком от него буду делать для тебя все необходимое, я научу тебя всему, чему тебе захочется научиться, а ты станешь ходить за мною, когда я буду хворать и всегда будешь рядом. Будешь считаться моей служанкой, ибо господин Раньери не согласится, чтобы я взяла тебя в дом как воспитанницу, но мы обе станем помогать друг другу, точно добрые друзья». Чудесная, необыкновенная женщина, она угадала мои способности и открыла мне на них глаза! Увы! Она же и побудила меня отведать яблоко добра и зла с древа познания!

Позднее, когда ее сын полюбил меня и старик Раньери выгнал меня из их дома, я вновь поселилась в моей жалкой каморке; в ту пору мне было пятнадцать лет. Отец хотел силой выдать меня замуж за одного из своих друзей: то был грубый и крутой человек, правда, работящий, но жадный до наживы; он был так необуздан и вспыльчив, что его даже прозвали Манджафоко — Огнеглот. Был он гораздо старше меня, и я его боялась. Чтобы не попасться ему на глаза, я пряталась в прибрежных кустах, а когда мой отец по ночам рыбачил при свете факелов на озере, я запиралась у себя в комнатке из страха перед Манджафоко, который бродил вокруг нашей хижины. Мой юный возлюбленный грозился убить его. И я жила в вечном страхе, потому что скорее сам Манджафоко убил бы его.

Жизнь стала для меня невыносимой. Когда я молила отца защитить меня от этого разбойника, он отвечал: «Этот человек вовсе не желает тебе худого, он тебя без памяти любит. Выходи за него замуж, он богат и сделает тебя счастливой». Когда же я пыталась взбунтоваться, отец попрекал меня безрассудной любовью к хозяйскому сыну и грозил отдать в руки неистового Манджафоко, который, по его словам, уж сумеет со мной управиться. Я знала, что он никогда этого не сделает, ибо сама слышала, как он предупредил Манджафоко, что убьет его, если тот только попробует стращать меня. Однако хотя отец был способен жестоко отомстить за поруганную честь дочери, душевной чуткостью он не отличался и не желал считаться с моей сердечной склонностью. Кроме того, меня терзали тоска и скука. Живя в доме своей благодетельницы, я приобщилась там к занятиям, требующим работы ума, теперь же я весь день снова плела сети, и этот однообразный труд не давал никакой пищи моему воображению. Я грезила наяву, мечтала о совсем иной жизни, чем та, какую мне навязали. И тогда я приняла предложение юного Раньери, от которого прежде упорно отказывалась. До тех пор наша любовь была еще целомудренной, он клялся мне, что она всегда останется такой и что после бегства его отец даст согласие на наш брак. Словом, он меня похитил: глубокой ночью я вылезла через это вот оконце и по доске добралась до лодки, ибо озеро подступает тут к самой хижине.

На сей раз я покидала родное жилище без всякой радости. Меня мучили страх и угрызения совести; кроме того, расставаясь с этими старыми вещами, мирными и немыми свидетелями моих детских игр и отроческих волнений, я испытывала невыразимую печаль, словно меня вдруг озарило предчувствие всех бед и горестей, что ждали меня впереди; но скорее печаль эта была вызвана той привязанностью, какую мы испытываем к тем местам, где нам пришлось особенно много страдать.

Пожалуй, Флориани напрасно поведала князю Каролю об этой поре своей жизни. Ей было приятно открывать перед ним свою душу; он слушал ее с волнением, и она думала, что, выполняя таким образом свой долг перед ним, она встретит с его стороны признательность. Однако в те минуты у Кароля не было сил выслушивать подобные признания, и его передергивало всякий раз, когда Лукреция произносила имя своего первого возлюбленного. Он был настолько подавлен, что даже не пытался прервать ее каким-либо вопросом или замечанием, но на лбу у него выступил холодный пот, и образы людей, о которых она рассказывала, жестоко терзали его усталый мозг.

Между тем рассказ Флориани служил самым убедительным оправданием ее первого заблуждения, которое роковым образом породило и все последующие. Кароль сознавал, что не имеет права уклониться, что обязан ее выслушать, он чувствовал, что в этот час скромная хижина чем-то напоминает исполненную торжественности исповедальню.

— Мне незачем было все это выслушивать, — проговорил он наконец с усилием, — ибо я и без того знаю, что вы никогда не следовали дурным инстинктам. Ведь я уже однажды сказал вам: то, что было бы предосудительным в других, в вас вполне оправдано. Дочь, оставляющая старика-отца, заслуживает осуждения, но ты, Лукреция, ты, быть может, имела все основания так поступить, чтобы избавиться от его грубой и несправедливой власти! Господи Боже мой! Недаром я не могу смотреть на этого старика без острой неприязни!

— Не спеши осуждать его, стараясь оправдать мои прёгрешения, — возразила Флориани, — ты его не знаешь и неверно судишь о нем. Теперь, после того как я очернила отца в твоих глазах, позволь мне показать тебе и хорошие стороны его натуры. Ведь я обязана это сделать, не правда ли?

Кароль со вздохом кивнул в знак согласия, ибо нравственные правила предписывали ему уважать дочерние чувства Лукреции; но внутренне он не мог примириться со скаредностью, ограниченностью и самодурством ее отца. Однако в слепой ревности самого Кароля было, пожалуй, гораздо больше самодурства и скаредности, чем в деспотизме и алчности старика Менапаче.

XVIII

— Люди никогда не бывают до конца последовательны в проявлении своих самых лучших и самых дурных качеств, — сказала Флориани, — и если вы не хотите, чтобы величайшее уважение к ним сменялось в вашей душе величайшим осуждением, если стремитесь сохранить привязанность и доверие к тем, кого долг предписывает нам любить, то вы должны составить себе верное представление о них, спокойно принимать их хорошие и скверные черты, а главное, не забывать, что пороки у большинства людей — это всего лишь доведенные до крайности добродетели.

Порок моего отца — скаредность; я сразу же спешу сказать об этом, ибо тогда понятнее будут его добродетели — чувство справедливости и почти фанатическое уважение к установленному порядку. Как все крестьяне, он очень любит деньги, но отличается от других тем, что для него кража соломинки — уже преступление. Его мелочность и ограниченность проявляются в вечном страхе перед мотовством, которое, мол, ведет к нищете. А величие состоит в том, что собственную скупость он ставит на службу людям, которых любит, причем делает это в ущерб своим удобствам, здоровью, я бы сказала даже, в ущерб жизни.

Вот почему отец жадно, как всякий скряга, копит деньги, и бьюсь об заклад, что он прячет свое жалкое сокровище в каком-нибудь тайнике, тут же в хижине. Время от времени он прикупает небольшие участки земли, полагая, что таким способом обеспечивает будущее своих внуков, оберегает их честь и достоинство. Напрасно было бы пытаться убедить его, что хорошее воспитание, возвышенный характер и талант — более надежные ценности в наше бремя. Крестьянин до мозга костей, он понимает только то, что видит собственными глазами. Он знает, как растет трава и как наливается зерно, не сомневается, что это — гораздо большее чудо, чем все людские деяния, и невозмутимо заявляет, что одна только земля — надежное дело. Заговорите с ним о вещах, которые можно даже показать и наглядно объяснить, например, о пароходе или железной дороге, он лишь улыбнется и промолчит. В существование того, чего он сам не видал, он не верит, а если ему предложат переправиться через озеро и убедиться во всем собственными глазами, откажется из боязни стать жертвой обмана.

Моя жизнь ничему его не научила, не помогла понять законы общества, значение искусства, могущество ума и таланта, важность обмена мыслями. Все эти вопросы никогда его не занимали, и когда при нем рассуждают о предметах, для него совершенно чуждых, это только сердит отца. Он считает, что если я и добилась успеха на поприще искусства, то только благодаря случайному стечению обстоятельств, и если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, он бы не посоветовал мне опять идти по той же стезе. При этом он рассуждает, на его взгляд, весьма обоснованно, на самом же деле — весьма наивно: «Вы, артисты, загребаете много денег, но зато тратите еще больше. Вы этому друг от дружки учитесь, в вашей компании все так живут. И выходит, что работаете вы много, а толку чуть, все пускаете по ветру. А вот я ничего не трачу, забавы разные мне ни к чему, зарабатываю я, правда, меньше, но уж что получу, то и сохраню. Стало быть, мое ремесло лучше, доходнее вашего; вы бедны, а я богат, вы люди подневольные, а я сам себе господин».

Вот почему мой успех не вызвал у отца ни уважения, ни восторга. Он ничуть не гордится мною, и если хотите знать, такое равнодушие к моим сценическим триумфам представляется мне одной из самых любопытных и достойных уважения черт его характера. Моя карьера настолько противоречит укоренившимся в нем предрассудкам, что он не мог сохранить ко мне особой нежности; впрочем, нежность как таковая никогда и не жила в его сердце. У моего отца все чувства преображаются в одно-единственное чувство непреклонной и непоколебимой справедливости. Когда, даровав мне жизнь, умерла моя мать, отец дал обет больше не жениться, если только я выживу: он был твердо убежден, что никакая мачеха не может любить детей от первого брака своего мужа. И он сдержал обет не из благоговения перед памятью жены, но из чувства долга по отношению к дочери. Воспитывая меня, он выказывал такую заботу и внимание, на какие мало кто из мужчин способен, и все же, помнится, ни разу в жизни меня не поцеловал. Ему это просто в голову не приходило. Он никогда не испытывал потребности прижать меня к груди и находит, что я порчу своих детей, потому что осыпаю их ласками. Он часто спрашивает, какую это им приносит пользу, какую они могут из этого извлечь выгоду. Когда после отсутствия, длившегося целых пятнадцать лет, я возвратилась и кинулась к его ногам, стремясь оправдаться и вымолить у него прощение, он только сказал: «Все это меня не касается, я не понимаю, что позволено, а что запрещено в том мире, о котором ты толкуешь. Ты отвергла мужа, которого я тебе предназначал, ты ослушалась меня: в этом я могу тебя упрекнуть. Ты полюбила хозяйского сына и побудила его также ослушаться отца — это плохо и могло нанести мне ущерб. Но теперь этих людей уже нет на свете, ты вернулась, все эти годы ты не скупилась на подарки для меня. Так что я знаю, как мне следует относиться к тебе. Не станем поминать старое, что прошло, то прошло, я тебя прощаю, но при одном условии: ты будешь так воспитывать детей, чтобы они всегда вели себя разумно и уважали заведенный порядок». Затем он пожал мне руку, и этим все было сказано.

Так вот, друг мой, за те годы, что я была связана с театром, я нагляделась на то, как ведут себя родственники актеров, и расскажу вам сейчас, что происходит в девяти случаях из десяти. Артист, особенно драматический, как правило, выходец из самых бедных слоев общества, что называется, из низов. Независимо от того, предназначали ли его родители к роли будущего кормильца семьи или же случай либо постороннее вмешательство помогли ему раскрыть и применить свое дарование, но после первого же успеха, даже если начинающий артист еще совсем ребенок, он уже вынужден поддерживать, одевать, обувать, кормить своих родичей и даже заботиться об их досуге. Это он будет платить долги братьев, пристраивать сестер, он станет копить все, что заработал тяжелым трудом, чтобы обеспечить старость своих родителей в тот день, когда захочет наконец купить себе свободу.

Особенно страдает от этих жестоких порядков женщина; было бы гораздо лучше и справедливее, если бы родные не растрачивали столь недостойным образом ее силы, здоровье, если бы они, что, увы, еще хуже, не ставили на карту даже ее честь, стремясь побыстрее сорвать куш. А что сказать о таких родичах, которые, боясь провала актрисы, прямо толкают ее на разврат! В этих случаях театр становится некоей витриной, и смазливая, но совершенно бездарная девица платит за то, чтобы пусть хоть на минуту появиться на подмостках в рискованном костюме — в надежде понравиться и найти себе покровителя.

Если же вдруг случится, что такая девица, доверчивая жертва своих алчных родных, обладает характером и гордостью, если она, вопреки всему, сохранила чистоту или же вдруг справедливо почувствовала, что уступила низким советам, и потому решается пойти на разрыв с семьей, то перед нею в страхе начинают заискивать, лебезить, чуть ли не пресмыкаться. Я сама видела, как забывшие стыд отцы, отвратительные в своей угодливости матери за кулисами накидывают на плечи дочери кашемировую шаль и подают ей шубку, они готовы целовать ноги танцовщицы, которая получает тысячу лир за выход; дома они прислуживают дочерям как лакеи, выстилают пухом гнездышко для этих курочек, несущих золотые яйца, словом, не останавливаются перед самым позорным раболепством, перед самой унизительной лестью, идут на самые низкие сделки с совестью, лишь бы сохранить сомнительную честь и бесспорные выгоды близкого родства с опереточной дивой, примадонной или просто с прославленной куртизанкой.

Будь у меня такая семья, я бы горько плакала от стыда, и потому, когда я думала о своем отце, старике-крестьянине, который не пожелал расстаться со своими рыбачьими сетями и разделить со мною достаток, который отказывался отвечать на мои письма и принимал от меня деньги только потому, что копил их на приданое моим же дочерям, который упрямо вставал на рассвете, жил под соломенной крышей и обходился несколькими пригоршнями риса в день, мне казалось, будто я знатного происхождения, и я гордилась плебейской кровью, которая течет в моих жилах.

Правда, как это бывает во всех делах людских, в его поведении было немало мелких и смешных черточек. Правда, отец отказывался принимать от почтальона мои письма, если я ненароком забывала наклеить марку; правда, он еще и сейчас осуждает то, что именует моей расточительностью, а продав рыбу, с торжествующим видом показывает серебряную монету Челио и при этом говорит ему: «В твоем возрасте я уже зарабатывал деньги и ныне, достигнув преклонных лет, все еще продолжаю их зарабатывать. Я тебе дам деньжат, когда ты выучишься какому-нибудь ремеслу и захочешь сам зарабатывать на жизнь». Правда и то, что если отец увидит, как я даю сто лир какому-нибудь злополучному своему товарищу, актеру без средств к существованию, он станет меня жестоко бранить, чуть ли не проклинать. Я нередко страдаю от его недостатков, но неизменно испытываю уважение к его врожденной гордости и крестьянскому упорству. Если он суров к другим, то еще более суров к самому себе. Он трудится с усердием юноши, никогда не бывает нескромен или назойлив, ведет жизнь стоика и никогда не берется судить о том, чего не понимает. Окажись на его месте другой человек, он бы замучил меня мелкими придирками, напивался у меня за столом и заставлял бы меня краснеть из-за его грубости и неотесанности! Надо признать, что мой приезд поставил отца в довольно щекотливое положение; он ни о чем не рассуждал и ничего не прикидывал, но сумел сохранить достоинство, независимость и даже своеобразное благородство. Хотя он уже много лет принимает от меня деньги, он все же с полным правом может считать себя главою семьи, ее покровителем, потому что сам еще трудится и копит деньги для блага своих внуков. Меня смешат средства, к которым он прибегает, но я уважаю его побуждения. Теперь ты понимаешь, Кароль, почему я люблю и почитаю своего старика-отца? Ты, конечно, заметил, что я похожа на него лицом, не кажется ли тебе, что я унаследовала от него и некоторые черты характера?

— Вы? — вскричал Кароль. — О небо! Конечно, нет!

— Да, я. Я многим обязана гордости, которую унаследовала от него, — продолжала Лукреция. — Я не раз попадала в трудные положения; случалось, я внушала любовь богачам, и у меня были такие друзья, от которых я могла бы принять помощь, не поступаясь при этом своею честью. Однако мысль, что я перекладываю на чужие плечи часть своих забот и труда, в то время как я еще молода, сильна и могу работать, для меня нестерпима. Мне приписывали много грехов, непомерно раздували те, какие я в самом деле совершала, но ни разу даже у самых упорных моих недоброжелателей не возникало и тени сомнения в том, что я всегда была независима и честна. Мне пришлось некоторое время управлять театральной труппой и вершить дела, связанные с денежными интересами. Они нередко были весьма сложны, трудны и щекотливы. Сталкиваясь с различными притязаниями, требованиями и честолюбивыми устремлениями, я всегда полагала своим долгом лучше отдать вдвое больше, чем нужно, нежели вступать в спор в каком-нибудь сомнительном случае; я никогда не была бережлива, но любила порядок во всем и, делая людям немало добра, все же не разорилась и ни разу себя не скомпрометировала. Дело в том, что я никогда не совершала безрассудных поступков в угоду самой себе. Женщина, которая дает обездоленным деньги, ведет себя гораздо умнее и достойнее, чем та, что делает долги и покупает себе драгоценности и собственный выезд. Я никогда не тяготела к суетной роскоши. Мне приятнее обладать не имеющим ценности предметом, в котором сказываются талант и вкус ремесленника, чем убором из бриллиантов. Подлинная красота мне дороже показного блеска, вызывающего зависть. Разумеется, я живу не так скромно, как мой отец, но я всегда была умеренна в своих желаниях. Одно лишь я не умею обуздывать — свои привязанности, только этим отличаюсь я от отца; но если я никогда не была на содержании, если в шестнадцать лет, столкнувшись с житейскими трудностями, устояла перед соблазнами легкой жизни, если до сих пор внушаю уважение даже тем, кто порицает меня, то все это, можешь быть уверен, потому, что я — дочь старого Менапаче. Согласись же, что наружность обманчива и природа устанавливает прочные узы и глубокие отношения между людьми, которые на первый взгляд ни в чем не походят друг на друга.

— Все, что вы говорите, прекрасно, — с глубокой грустью ответил князь, — и вы, должно быть, совершенно правы. Однако пойдемте к Сальватору, он, без сомнения, нас разыскивает.

— Нет, нет! — воскликнула Флориани. — Он устал с дороги и задремал в саду под сенью миртов. Пойдем лучше к детям, я их уже целый час не видела.

Лукреция впервые так долго беседовала с Каролем о жизни и была довольна тем, что, как ей казалось, она удачно воспользовалась подходящим случаем, чтобы оправдать в глазах князя своего отца, которого искренне любила. Однако некоторые доводы убеждают только ум, но не сердце. Кароль не мог не признать, что Флориани весьма искусно выступила в защиту терпимости, всячески пытаясь обелить в его глазах человеческую природу. Тем не менее его, как и прежде, отвращала житейская проза и, сталкиваясь с человеческими недостатками, он мог в лучшем случае хранить вежливое молчание — обманчивая покладистость, которая оставляет сердце холодным и не побеждает неприязни.

Каролю хотелось бы, чтобы Флориани вышла из более достойной семьи, то есть из такой, какой и на свете нет, чтобы соседнее озеро было гораздо шире, но при этом столь же спокойно, чтобы жилище Лукреции было еще более живописным, но при этом столь же удобным, светлым и чистым, чтобы слава досталась ей ценою меньших усилий, но при этом была бы столь же блестящей, а главное, чтобы отец ее был человеком более изысканным и романтическим, но при этом оставался рыбаком и ловил форелей. Князю была чужда аристократическая спесь и ограниченность, ему даже нравилось, что Лукреция родилась в крестьянской семье, выросла в скромной хижине, что на прибрежных ивах до сих пор развешаны рыбачьи сети, но для того чтобы окончательно примириться со всем этим, ему нужно было, чтобы отец ее походил на поселянина из какой-нибудь буколической поэмы или романтической драмы либо на горца, какие встречаются у Шиллера и Байрона. Шекспира он принимал лишь с большими оговорками, находя, что тот выхватывает характеры прямо из жизни и что его герои говорят чересчур правдивым языком. Каролю больше нравились эпические и лирические образы, творцы коих оставляют в тени жалкие подробности человеческого бытия, поэтому он сам говорил мало и почти не слушал других: он высказывал собственные мысли и соглашался с чужими только тогда, когда они были достаточно возвышенны. Глубоко вскапывать землю, обнаруживать в ней и благотворные, и вредные соки, а потом со знанием дела сажать, сеять и собирать плоды — все это казалось ему занятием презренным и недостойным. А вот срывать прекрасные цветы, восхищаться их великолепием и ароматом, даже не вспоминая о труде и искусстве садовника, — это приятное занятие было ему по душе.

Таким образом, Лукреция, полагавшая, что ей удалось переубедить Кароля, на самом деле уподобилась человеку, вопиющему в пустыне. Он сосредоточенно слушал ее, но занимало его не содержание слов, а форма, в которую она облекала свои мысли, он восхищался тем, как искусно она доказывает значение терпимости и как благородны ее побуждения. Однако он находил, что она неправа, когда мирится со злом из боязни проглядеть добро. Сам он совершенно иначе смотрел на отношения между людьми. Правда, он тоже высоко ставил сыновний долг, однако умел делать различие между долгом и чувством, между намерением и поступком, что было совершенно чуждо Флориани. Окажись он на ее месте, он бы не пытался оправдать скупость старика Менапаче, ибо для того чтобы как-то обелить порок, нужно прежде всего признать, что тот существует. Кароль же, напротив, всячески отрицал бы такой порок в своем отце или уж, во всяком случае, никогда бы о нем не упоминал, что, надо признаться, гораздо легче.

Кроме того, Лукреция, говоря о самой себе, сильно огорчила князя. Она произнесла несколько слов, которые жгли его, как раскаленное железо. Она заявила, что никогда не была на содержании, с беспощадной правдивостью описывала нравы и обычаи актерской среды. Она поведала о своей первой любви и даже назвала по имени своего первого любовника. А Каролю хотелось бы, чтобы у нее не было такого прошлого, чтобы она даже не знала, что на земле существует порок, или чтобы она по крайней мере не упоминала, беседуя с ним, о подобных вещах. Словом, в довершение всех этих фантастических требований ему хотелось бы, чтобы его возлюбленная, оставаясь доброй, нежной, самоотверженной, сладострастной и по-матерински любящей Лукрецией, была бы одновременно бледной, невинной, строгой и девственно чистой Люцией. И только! Больше он ни о чем не мечтал, этот злосчастный юноша, чья душа алкала невозможного!

XIX

Сальватор, уснувший в тени густолиственного дерева, пробудился в бодром и веселом расположении духа. Когда мы здоровы и полны энергии, мы не так чутки, как обычно, и не сразу замечаем или угадываем горе окружающих. Вот почему бледность и подавленность Кароля ускользнули от взгляда его друга; Лукреция же совсем не встревожилась, ибо приписала их усталости после слез, — ведь она видела, как, преисполненный любви и умиления, князь плакал, глядя на ее портрет.

Когда в детстве мы страдаем от тайной обиды, нам хочется, чтобы все наши попытки скрыть свое горе оказались тщетными перед тонкой и благотворной проницательностью любящих нас людей; при этом мы замыкаемся в гордом молчании и несправедливо обвиняем их в равнодушии, хотя на самом деле они просто боятся быть назойливыми. Многие, даже став взрослыми, походят в этом на детей, и Кароль принадлежал к их числу. Шумная и деятельная веселость Сальватора все больше повергала его в меланхолию, а безмятежная ясность Лукреции, которая до сих пор как бы гипнотически передавалась ему, в первый раз не оказала на него своего благотворного влияния.

К тому же его впервые утомляли и дети, они, как нарочно, все время шумели и ни минуты не сидели спокойно. Обычно в присутствии матери они вели себя тихо; но в тот день за обедом дружеское подтрунивание и добродушные насмешки Сальватора привели их в такой восторг и возбуждение, что они подняли неописуемую возню, опрокидывали бокалы на скатерть, распевали во все горло одни и те же песни, точно зяблики, которых голландцы науськивают друг на друга и заключают при этом пари. Челио разбил тарелку, а его собака принялась лаять так громко, что за столом невозможно было разговаривать.

Лукреция относилась к этому снисходительно; ее против воли смешили ребяческие выходки Сальватора и забавные ответы малышей: они буквально опьянели и не помнили себя от восторга, как это часто бывает с детьми, которые легко возбуждаются и теряют чувство меры.

Вот уже целых два месяца Кароль каждый день восторгался грацией и прелестью этих чудесных малышей, он нежно любил в них ту, что даровала им жизнь. Князь даже не вспоминал о том, что у них были отцы, и кто знает какие! Он почти готов был допустить, что дети родились от святого духа, до такой степени они, как ему казалось, походили на свою божественную мать. Флориани была бесконечно благодарна Каролю за его нежность к детям: он горячо выражал ее, а она помогала ему делать весьма тонкие и поэтические наблюдения над ними, в каждом он находил особую привлекательность и особые дарования.

Однако дети не любили Кароля.



Поделиться книгой:

На главную
Назад