Они как будто боялись его, и трудно было объяснить, почему они так нерешительно и робко встречали его приветливые улыбки и ласковое внимание. Собака Челио и та прижимала уши и переставала вилять хвостом, когда князь смотрел на нее или окликал. Животное словно понимало, что Кароль говорит с ним вполне доброжелательно, но ни за что не прикоснется к нему, ибо тщательно скрываемая брезгливость не позволяла князю хотя бы притронуться к четвероногому. Ну, а уж если собаки инстинктивно остерегаются человека, который сам остерегается их, то надо ли удивляться тому, что и дети испытывают похожее чувство, когда к ним приближается тот, кто их не любит. Кароль же, вообще говоря, не любил детей, хотя он бы ни за что не признался в этом не только другому, но даже самому себе. Напротив, он думал, будто очень их любит, потому что созерцание красивого ребенка наполняло его умилением, достойным поэта, и восторгом, достойным художника. Однако безобразный ребенок отпугивал его. Жалость, которую он испытывал при виде маленького уродца, была столь мучительна, что он просто заболевал. Он не мог примириться с малейшим физическим недостатком ребенка, подобно тому как не мог примириться с нравственным уродством взрослого.
Дети Флориани, все без исключения здоровые и красивые, ласкали его взор; однако если бы кто-нибудь из них сделался калекой, то, помимо горя, которое ощутил бы Кароль, он испытывал бы и невыразимую тягость. Он бы никогда не решился прикоснуться к бедняжке, взять его на руки, погладить по голове. Если бы князю суждено было постоянно видеть глупого или злого ребенка, он бы не вынес такого испытания и потерял бы вкус к жизни; но не только не попытался бы как-нибудь и чем-нибудь облегчить участь маленького страдальца, но заперся бы у себя в комнате, чтобы не видеть и не слышать его. Словом, он любил детей разумом, а не сердцем; и если Сальватор заявлял, что готов снести все тяготы брака ради счастья стать отцом, то Кароль с дрожью думал о возможных последствиях своей связи с Лукрецией.
За десертом веселость Челио достигла апогея. Как вдруг, очищая грушу, он сильно порезался. При виде брызнувшей крови мальчик испугался и с трудом сдерживал слезы; однако мать сохранила присутствие духа и хладнокровие, она взяла сына за руку, обернула ему палец салфеткой и, улыбаясь, сказала:
— Это пустяки. Ты не в первый и не в последний раз порезался, доскажи нам ту забавную историю, которую начал, а когда кончишь, я перевяжу тебе руку.
Этот великолепный урок твердости не пропал даром для Челио: он тут же рассмеялся; но Кароль, который при виде крови едва не лишился чувств, не мог постичь, как способна мать проявить такую выдержку и ни капельки не встревожиться.
Однако самое страшное началось, когда Лукреция, выйдя из-за стола, вымыла руку сына, сдвинула края раны и, не дрогнув, наложила тугую повязку. Князь не мог понять, как может женщина выступить в роли хирурга, если пациент — ее собственный ребенок, его почти пугала такая сила воли, которой сам он был совершенно лишен. В то время как Сальватор помогал Лукреции при этой маленькой операции, Кароль вышел из комнаты и остановился на крыльце: он не хотел смотреть, но против воли видел всю эту простую, обыденную сцену, которая в его глазах принимала очертания драмы.
Дело в том, что как в больших делах, так и в малых, Кароль устранялся от борьбы, которую нам навязывает жизнь; в то время как смелая и решительная Флориани без страха и отвращения вступала в бой с чудовищным драконом, он не решался хотя бы прикоснуться к нему пальцем.
Нечаянное кровопускание сразу же успокоило Челио, но этого нельзя было сказать о других детях. Девочки, особенно Беатриче, не знали удержу, а крошка Сальватор то смеялся, то сердился, то плакал, он вел себя так плохо и испускал такие отчаянные и требовательные вопли, что Лукреции пришлось вмешаться: она сперва пригрозила малышу, а потом взяла его на руки, чтобы насильно уложить спать. Впервые мальчик так истошно кричал при Кароле, а вернее сказать, Кароль в первый раз соблаговолил заметить, что у самого прелестного ребенка проявляются подчас деспотические наклонности и безрассудное упрямство, бывают самые нелепые капризы и выражается все это в пронзительных воплях, ибо они — его единственное оружие. Гневные и горестные крики маленького Сальватора, его рыдания, крупные слезы, точно струи грозового дождя сбегавшие по розовым щекам, красивые ручки, которыми он размахивал в воздухе, стараясь вцепиться в волосы матери, старания Лукреции унять малыша, ее сильный голос, строгие интонации, крепкие мускулистые руки, которыми она, как тисками, сжимала сына, соблюдая при этом ту осторожность, какую всегда соблюдает мать, оберегая хрупкое тельце ребенка, — все это было полно непередаваемого колорита для графа Альбани, и он любовался этим зрелищем с доброй улыбкой; Кароль же смотрел на эту сцену с таким же испугом и страданием, какие испытывал, когда перевязывали рану Челио.
— Боже мой! — невольно вырвалось у князя. — Как несчастны маленькие дети, и как страшно, что приходится силой подавлять неразумные желания этих слабых существ!
— Полно! — со смехом возразил Сальватор Альбани. — Через пять минут мой тезка уснет крепким сном, а мать, только что отшлепавшая его, будет покрывать поцелуями свое уснувшее дитя.
— Ты думаешь, она его побьет? — с испугом спросил Кароль.
— Не знаю, не знаю, я так сказал потому, что это — лучший способ его унять.
— Я уверен, что моя матушка ни разу в жизни не дотронулась до меня пальцем и никогда ничем не угрожала.
— Ты просто не помнишь, Кароль. Впрочем, если даже это так, то не резон считать, будто родителям не следует иногда прибегать к крайним мерам. У меня нет определенных взглядов на воспитание, а когда речь идет о детях, то ты сам убедился, что я скорее способен привести их в возбуждение, нежели успокоить. Уж не знаю, как Лукреции удается держать их в страхе, но, по-моему, лучшая метода та, которая приносит успех. Понятия не имею, нужно ли в самом деле изредка слегка поколачивать детей, я буду знать это точно, когда они у меня самого появятся. Но только я за такое дело не возьмусь, у меня слишком тяжелая рука, пусть уж их наказывает мать.
— А я, если уж мне, к несчастью, суждено стать отцом, — объявил Кароль с горечью, но твердо, — я никогда не смогу выносить зрелище шумного детского бунта и родительских угроз, этой битвы с маленьким беззащитным существом, которое проливает горькие слезы, ибо не постигает причины запретов, не понимает, что есть на свете невозможное; для меня нестерпим показной гнев отца-воспитателя, внезапное, но ужасное нарушение внутреннего мира ребенка, все эти бури в стакане воды, которые, я и сам знаю, ничего не стоят, но смущают мою душу не меньше, чем серьезные события.
— В таком случае, любезный друг, тебе не стоит и помышлять о продолжении вашего знатного рода, ибо такие бури неизбежны. Но неужели ты и в самом деле думаешь, что в детстве никогда не разражался яростными воплями, требуя луну с неба и не понимая, что мать не в силах выполнить твое желание?
— Да, именно так я и думаю. Мне такое желание и в голову не приходило.
— Я просто прибегнул к иносказанию. Однако я был бы крайне удивлен, если бы оказалось, что тебе и в голову никогда не приходило нечто подобное, ибо сдается, что ты и до сих пор сохранил тягу к недостижимому и порою все еще обращаешься к Богу с мольбою о том, чтобы он уронил звезду в твои ладони.
Кароль ничего не ответил; Лукреция, которой удалось успокоить малыша, вернулась к гостям и предложила прокатиться в лодке по озеру. Крошке Сальватору на сей раз не пришлось испытать на себе строгость древнего закона и подвергнуться священной экзекуции. Мать хорошо знала, что свежий воздух спальни, темнота, мягкое ложе, отсутствие посторонних и ласковый звук ее голоса, напевающего колыбельную песню, быстро его успокоят; она догадывалась, что Каролю была неприятна разыгравшаяся за столом шумная сцена, хотя и не представляла себе, какое серьезное значение он придавал этому пустяковому происшествию.
Поэтому, желая развеселить князя, она и увлекла его к озеру вместе с Сальватором Альбани, Челио, Стеллой и Беатриче. В нескольких шагах от берега им повстречался старик Менапаче, он тоже собрался на озеро, чтобы закинуть там сети. Детям захотелось влезть к нему в лодку, и мать, видя, что старому рыбаку не терпится ex professo[6] показать им свое ремесло, которое в его глазах было лучшим ремеслом на свете, согласилась на это.
Кароль с испугом смотрел, как трое все еще лихорадочно возбужденных детей уселись в лодку со стариком, и думал, что этот равнодушный эгоист даже не заметит, если они свалятся в воду и, уж конечно, не сумеет вытащить их оттуда.
Он сказал об этом Лукреции, но она не разделяла его страхов.
— Дети, выросшие возле воды, хорошо знают о грозящей им опасности, — ответила она, — и если какой-нибудь ребенок тонет в нашем озере, то всегда оказывается, что это приезжий, катавшийся в лодке и не проявивший необходимой осторожности. Челио плавает как рыба, а Стелла, хотя она нынче вечером совсем шальная, будет не хуже меня следить за своей сестренкой. К тому же мы поплывем следом и не будем терять их из виду.
Тем не менее Кароля эти доводы не успокоили. Он ничего не мог с собой поделать и тревожился, точно заботливый отец: с той минуты, как Челио порезался, князь все время ждал непредвиденной беды. Словом, в тот злосчастный день его душевный покой был непоправимо нарушен; всем казалось, что ничего особенного не произошло, а князь по своей привычке уже терзался.
Прогулка, однако, протекала безмятежно. В лучах заката озеро было необычайно красиво; дети успокоились и с огромным любопытством глазели на то, как натягиваются сети, которые их дед забросил в зеленой и благоухающей ароматами бухточке. Сальватор больше не рассказывал о Венеции, и по счастливой случайности имя Боккаферри больше не слетало с его губ. Лукреция срывала водяные лилии, она перепрыгивала из лодки в лодку с такой ловкостью и изяществом, какие трудно было ожидать от женщины с виду несколько тяжеловесной, и это свидетельствовало, что она еще не утратила сноровки, присущей ей в молодости; она сплетала из кувшинок венки и украшала ими головы дочерей.
Постепенно к Каролю возвращался душевный покой. Старик Менапаче с уверенностью, дающейся только долгим опытом, управлял лодкой, умело лавируя среди утесов и прибитых к берегу древесных стволов. Никто из детей не упал в воду, и князь, видя, как они перебегают с одного борта лодки на другой, хватаются за руль и нагибаются к самой воде, больше не вздрагивал от испуга при каждом их движении.
Подул легкий и освежающий вечерний ветерок, он принес с собою запах цветущих виноградников и ванили.
Но так уж, видно, было предначертано: в тот день пришел конец тихим восторгам Кароля, и для него началась полоса хотя как будто и пустяковых, но невыразимо мучительных страданий. Сальватор вдруг объявил, что красивые водяные лилии будут необыкновенно хороши в черных волосах Лукреции. Она сперва отказалась украсить ими голову, объяснив, что достаточно мучилась на сцене от тяжести пышных причесок и замысловатых уборов, а теперь просто счастлива, что может даже не закалывать волосы шпилькой. Однако Кароль поддержал просьбу друга, и Лукреция разрешила князю воткнуть в ее роскошные косы несколько кувшинок.
Все шло хорошо, если не считать новой прически Флориани: Кароль справился со своей задачей весьма неумело и неловко, так как боялся повредить хотя бы волосок на голове своей возлюбленной. Сальватору пришла злополучная мысль вмешаться в это дело. Он разрушил все, что соорудил князь, и, взяв в обе руки густые волосы Флориани, закрутил их как попало и украсил по собственному вкусу стебельками тростника и лилиями. Ему удалось это как нельзя лучше, ибо он обладал, как говорится, ловкостью рук (выражение это, правда, несколько вульгарно, но его нелегко заменить другим). У графа, бесспорно, был тонкий вкус, ему мог бы позавидовать даже скульптор.
Он придумал для Лукреции прическу, достойную античной наяды, и спросил:
— Помнишь, в Милане, если я попадал к тебе в артистическую уборную, когда ты одевалась к выходу, я неизменно добавлял какой-нибудь штрих, завершавший твой туалет?
— Верно, я и позабыла, — ответила она. — У тебя был необыкновенный дар придавать украшениям особый колорит, на редкость удачно сочетать цвета, и я часто советовалась с тобою, какой выбрать наряд.
— Ты, кажется, не веришь, Кароль? — спросил Сальватор у своего друга, который при этих словах вздрогнул, точно человек, ощутивший внезапный укол. — Взгляни сам, как хороша сейчас Лукреция! Разве тебе удалось бы придумать прическу, которая так бы подчеркивала чистую линию ее лба, гордую посадку головы и сильную шею. Все это ты не сумел оттенить так, как я. Твоя прическа придавала Лукреции вид мадонны, но для ее типа красоты это совсем не характерно. А теперь она походит на богиню. Мы, слабые смертные, должны пасть ниц и воздать хвалу нимфе озера!
С этими словами Сальватор прижался губами к коленям Флориани, а Кароль содрогнулся, словно его пронзили кинжалом.
XX
Злополучный юноша совсем позабыл, что Сальватор был влюблен в Лукрецию, пожалуй, не меньше, чем он сам, но великодушно отказался от своих притязаний, правда, не без усилий воли и не без сожаления. Князь ничего не смыслил в мужской страсти и потому не понимал, как сильно страдает его друг, видя, что он, Кароль, стал счастливым обладателем того, к чему стремился сам Сальватор. Он решил про себя, что первая же красотка, которая встретится графу Альбани, поможет тому забыть о своем безрассудном увлечении.
А скорее он и вовсе об этом не думал. У него не хватило бы духа до конца разобраться в деликатной стороне создавшегося положения. Он просто отстранил от себя воспоминания о первой ночи, которую оба они провели на вилле Флориани, об искушениях и покушениях Сальватора и даже о том, как нежно граф обнимал Лукрецию в то утро, когда думал, что разлучается с нею надолго. Приступ болезни и наступившее вслед за тем чудесное блаженство изгладили все это из памяти князя. В один день, в один миг он заставил себя ни над чем больше не задумываться и ничего не осуждать; а теперь, точно так же в один день, в один миг, снова начал надо всем задумываться и все осуждать, да к тому же строго, иначе говоря, ко всему относиться придирчиво и, стало быть, из-за всего страдать.
Слов нет, Сальватор Альбани искренне решил смотреть отныне на Флориани только глазами брата. Однако в нем, как и в каждом молодом итальянце, таилась чувственность, которая мешала ему достичь монашеского целомудрия. Будь у него две сестры, красавица и дурнушка, он, без сомнения, даже не отдавая себе в том отчета, больше тянулся бы к красавице, даже если бы она была не так мила и добра, как другая. А будь его сестры одинаково хороши собою, он отдавал бы предпочтение не той, что сохранила добродетель, а той, что познала любовь, он бы стал большим ее другом, ибо она лучше бы понимала его собственные слабости и страсти.
Любовь была его божеством, а всякая смазливая женщина с нежным сердцем — жрицей этого божества. Он, пожалуй, еще мог относиться к ней дружески, но смотреть на нее без волнения не мог. Вот почему, хотя Лукреция любила его приятеля, это отнюдь не мешало ему восторженно любоваться ею и упиваться ее дыханием. Сальватор с таким же удовольствием, как прежде, прикасался к ее руке, волосам, даже краю одежды, и легко понять, что все это вызывало у Кароля ревность не меньшую, чем если бы граф домогался сердца его возлюбленной.
Разумеется, в это трудно поверить, но Флориани была чиста душою, как дитя. Что и говорить, это весьма странно, если вспомнить, что она много любила и благодаря страстной натуре всем своим существом отдавалась любви. От природы она обладала пылким темпераментом, хотя и казалась холодной тем мужчинам, которые ей не нравились. Дело в том, что, всецело поглощенная своей любовью, она больше ни о чем не думала, ничего не видела и ничего не чувствовала. В те недолгие промежутки, когда сердце ее безмолвствовало, ум тоже бездействовал; и если бы ее навсегда лишили общения с сильным полом, она стала бы примерной монахиней, спокойной и бесстрастной. Вот почему, пока Лукреция жила в одиночестве, мысли ее были совершенно чисты, а когда она кого-нибудь любила, то на земле для нее существовал только ее возлюбленный, все же остальные мужчины словно исчезали, уходили в небытие.
Сальватор мог сколько угодно обнимать ее, твердить, что она необыкновенно хороша, с трепетом пожимать ей руки, она замечала все это не больше, чем в тот день, когда граф, еще не догадывавшийся о том, что Кароль уже полюбил Лукрецию, был вынужден говорить с нею не только прямо, но даже дерзко, для того чтобы открыть ей свои устремления.
И все же ни от одной женщины не может укрыться красноречивый взгляд и взволнованный голос мужчины — косвенные признаки любви. Светские дамы обладают на этот счет такой невероятной проницательностью, что нередко даже попадают впросак; правда, их постоянная готовность к защите даже тогда, когда на них никто еще не нападает, — часто лишь едва прикрытый вызов с их стороны, который может только поощрить дерзкого. В отличие от них, порывистая и доброжелательная Лукреция всегда приписывала внимание мужчин интересу, который она вызывала как актриса, или дружеским чувствам, которые внушала как человек. С людьми, которым она не доверяла и которых сторонилась, она была резка и неприветлива, зато с теми, кого ценила, держалась открыто и радушно; ей казалось, что она оскорбит священное чувство дружбы, если будет постоянно настороже. Она хорошо понимала, что у любого из ее друзей может вдруг зародиться мимолетное желание, но взяла себе за правило не показывать вида, что она это замечает, и если друзья не вынуждали ее проявить строгость, всегда была с ними мягка и доверчива. Лукреция считала, что мужчины — большие дети, что, имея с ними дело, лучше всего постараться переменить разговор, чем-нибудь отвлечь их, нежели отвечать на настойчивые вопросы и обсуждать деликатные, а потому опасные темы.
Казалось, Кароль должен был хорошо понимать, как надежна эта простая и бесхитростная женщина, однако на самом деле он ее совершенно не знал. В своем безрассудстве он впал в непростительное заблуждение и вообразил, будто Лукреция со всеми, кроме него, должна держать себя сурово и неприступно и быть холодна, как девственница. Он упорствовал в этом заблуждении, не желая понять истинную сущность ее натуры и полюбить такой, какой она была. Сначала в своих мечтах он вознес ее слишком высоко, а теперь готов был низвергнуть с пьедестала; он даже допускал, что между неодолимой чувственностью Сальватора и тайными побуждениями Лукреции могут существовать опасные точки соприкосновения и этого следует страшиться.
Когда взошел Веспер, казавшийся огромным белым алмазом на фоне еще розового неба, лодки повернули к берегу. Они неслышно скользили по прозрачной поверхности озера, которое Флориани так любила, а Кароль вновь начинал ненавидеть. Он хранил молчание; Беатриче заснула на руках у матери; Челио сидел за рулем в лодке старика Менапаче, который, устроившись рядом с внуком, погрузился в глубокую задумчивость; тоненькая Стелла, одетая в воздушное белое платьице, мечтательно созерцала звезды, в честь которых ее нарекли,[7] а Сальватор Альбани громко пел, и его свежий звучный голос далеко разносился над водою. Ни у кого, кроме Кароля, самого чистого и безупречного из всех, не было и тени дурной мысли. Он повернулся спиной к остальным, ибо не хотел видеть того, чего вовсе и не было и о чем никто даже не помышлял; ему чудилось, что его окружают не ундины озера, а яростные эвмениды.
Неужели его обманули? Неужели Сальватор грубо солгал, уверяя, что никогда в жизни не был возлюбленным Флориани? Князю много раз приходилось выслушивать витиеватые рассуждения своего приятеля касательно дружбы между мужчиной и женщиной, причем, по словам самого Сальватора, такая дружба непременно заключала в себе некую долю умело замаскированной и открыто не выражаемой любви; он считал, что граф Альбани, не желая огорчать его, был способен даже сказать неправду, а потому вполне мог, проведя блаженную ночь сразу же после их приезда, тут же, не моргнув глазом, отпереться от этого. В ту пору Лукреция не была обязана отчитываться перед Каролем, и он, упиваясь собственным великодушием, тогда же решил ни в коем случае не расспрашивать ее о событиях той ночи.
Но если даже предположить, что в тот раз она устояла против соблазна, то можно ли допустить, что, ведя жизнь актрисы, жизнь полную волнений, нередко принимая Сальватора в своей артистической уборной, даже, быть может, одеваясь в его присутствии и уже во всяком случае разрешая ему украшать ее театральный костюм, Лукреция ни разу не позволила графу воспользоваться минутой слабости или нервного возбуждения? Можно ли допустить, что этого ни разу не случилось, хотя она, возвращаясь к себе после спектакля и изнемогая от усталости или опьяненная успехом у публики, конечно же не задумываясь, опускалась рядом с ним на софу и они какое-то время оставались наедине?.. Ведь Сальватор так пылок и так дерзко обращается с женщинами! Разве не навлек он на себя немилость княжны Люции, когда осмелился сказать, что у нее красивые руки? А уж если он не застыл в благоговейном молчании в присутствии Люции, то легко можно вообразить, что он позволял себе с Лукрецией!
И тут ужасное сравнение, которое князь так долго отталкивал от себя, внезапно всплыло в его мозгу: с одной стороны княжна, девственница, ангел, с другой — комедиантка, женщина, лишенная нравственных устоев, мать, родившая четырех детей от трех разных отцов, из которых ни один не был ее мужем и которые Бог знает куда подевались!
Ужасная действительность вставала перед испуганным взором Кароля, она, как Горгона, готова была его погубить. Конвульсивная дрожь пробегала по его телу, голова раскалывалась. Ему мерещилось, будто ядовитые змеи ползают по дну лодки, подбираются к его ногам, а покойная мать возносится к звездам и с ужасом отворачивается от него.
Лукреция в это время предавалась грезам о вечном блаженстве; когда же она, стараясь не разбудить дочь, оперлась на руку князя, чтобы сойти на берег, то с удивлением заметила, что рука эта холодна, хотя вечер был очень теплый.
Взглянув при свете на его лицо, она немного встревожилась; однако он сделал над собой огромное усилие, чтобы казаться веселым. Лукреция еще никогда не видала Кароля таким, она знала, что он обладает глубоким умом и поэтическим воображением, но не подозревала, что он может быть остроумен. Теперь же она заметила, что князь весьма остер на язык; правда, шутки его были хотя и тонкие, но язвительные и злые, однако, так как Лукреции нравилось в Кароле все, она пришла в восторг, обнаружив в нем еще одно достоинство. Сальватор отлично понимал, что нарочитая и желчная веселость его друга отнюдь не свидетельствует о хорошем расположении духа. Но в тот вечер он не знал, что и подумать. Он даже допускал, что любовь решительно переменила нрав князя, что тот, возможно, смотрит теперь на жизнь не столь сурово и мрачно, как прежде. Так или иначе, граф Альбани воспользовался случаем и подхватил шутливый тон Кароля, хотя время от времени ему казалось, что за меткими репликами юноши скрывается невысказанная горечь и досада.
В ту ночь Кароль вовсе не спал, хотя и не был болен. Долгие и мучительные часы, которые он провел не сомкнув глаз, убедили его в том, что у него гораздо больше сил, чем он предполагал. На этот раз его лихорадочное состояние так и не уступило места оцепенению, которое прежде обычно притупляло муки и прогоняло тревожные мысли. Утром он встал во власти того же мучительного убеждения, какое овладело им вечером; он не испытывал ни малейшего недомогания, но терзался все той же неотвязной мыслью: Сальватор его предал, предает или намерен предать.
— Надо, однако, принять какое-нибудь решение, — процедил он сквозь зубы. — Надо порвать все или выйти победителем, отступить или прогнать неприятеля. Достанет ли у меня сил для борьбы? Нет, нет, это ужасно! Лучше бежать.
Он вышел из дому на рассвете и, повинуясь неодолимой потребности, быстро зашагал, сам не зная куда. Прямая и проторенная дорожка, по которой он безотчетно шел, вела из парка к хижине старого рыбака.
Кароль уже собрался обогнуть хижину, как вдруг услышал свое имя. Он остановился; кто-то несколько раз повторил слово «князь». Юноша подошел ближе и оказался в тени старых плакучих ив; он невольно прислушался.
— Князь! Какой там еще князь! — говорил старик Менапаче на своем обычном диалекте, который Кароль с некоторых пор уже хорошо понимал. — Да он и не похож вовсе! В молодости видал я принца Мюрата, он был толстый, крепкий, румяный, на нем была богатая одежда, изукрашенная золотым шитьем и перьями. Вот тот был настоящий князь! А уж этот ни капельки на князя не похож, да я бы ему даже вёсел не доверил.
— Уверяю вас, папаша Менапаче, что он и вправду князь, — послышался голос Биффи. — Я сам слышал, как слуга называл его «ваша светлость», а ведь они были только вдвоем, меня-то слуга не видел.
— Говорю тебе, он такой же князь, как моя дочь — принцесса. Они все на сцене вельможами себя величают. А другой, этот Альбани, представлял в комедии графьев, а на самом же деле он просто певец!
— Что правда, то правда, — подхватил Биффи, — он весь день поет. Выходит, они просто старые приятели синьоры. И долго они еще тут погостят?
— Вот и я себя о том же спрашиваю. Сдается мне, что князь, как они его величают, не прочь подольше пожить на дармовых харчах. А если другой тоже надумает пробыть здесь месяца два, ничего не делая, если и он будет только есть, спать да бродить по берегу озера, тогда не скажешь, что мы дешево отделались!
— Подумаешь! Нам-то ведь это не мешает. Что нам до того?
— Нет, мне это мешает! — возразил Менапаче, повышая голос. — Мне не нравится, когда лентяи и наглецы объедают моих внуков. Ты и сам видишь, эти бездельники — просто никчемные комедианты, решившие тут малость подправить свои дела. Дочка у меня добрая да жалостливая, но если она и впредь будет давать у себя приют всем своим бывшим друзьям, мы хлебнем горя! Эх, бедняга Челио! Бедные дети! Если б я о них не думал, они в один прекрасный день оказались бы в таком же положении, как эти мнимые вельможи! Ну ладно, Биффи, ты готов? Отвязывай лодку, и в путь!
Если бы эту забавную беседу услыхал Сальватор, он бы целую неделю хохотал, он бы даже придумал какую-нибудь нелепую мистификацию, чтобы усилить смехотворные подозрения старого рыбака. Но Кароль огорчился не на шутку. Ему и в голову не могло прийти, что он окажется в столь ложном положении. Прослыть комедиантом, нищим, вызвать к себе презрение со стороны старого сквалыги! Он, кто всю жизнь витал в облаках и презирал грешную землю, неожиданно для самого себя увяз в грязи. Надо быть либо очень мужественным, либо очень беззаботным человеком, чтобы, став жертвою нелепых измышлений, не огорчиться и отнестись к этому с юмором. Впрочем, пожалуй, никто не в силах от души посмеяться над самим собою, и Кароль был настолько оскорблен, что вышел из парка, даже не подумав взять деньги на дорогу: он брел наугад, твердо решив — по крайней мере он так думал — никогда больше не возвращаться на виллу Флориани.
Хотя после того, как он оправился от перенесенной болезни, здоровье его заметно укрепилось, он все же не был хорошим ходоком и, пройдя не больше мили, был вынужден замедлить шаг. Теперь тяжелые мысли будто пригнетали его к земле, и он с большим трудом тащился вперед без всякой цели.
Если бы я сочинял роман, следуя новомодным правилам, я оборвал бы здесь главу и оставил тебя, любезный читатель, в неведении, предвкушая, что ты всю ночь не сомкнешь глаз и станешь вопрошать себя: «Уйдет князь Кароль с виллы Флориани или нет?» Однако высокое мнение, которое я составил о твоей проницательности, не позволяет мне прибегнуть к этой испытанной хитрости, и потому ты будешь избавлен от ненужных мучений. Ты ведь прекрасно понимаешь, что мое повествование зашло еще недостаточно далеко, а потому мой герой не может против авторской воли столь резко оборвать роман. К тому же его бегство показалось бы малоправдоподобным и ты бы ни за что не поверил, что можно так вот сразу разорвать цепи страстной любви.
А потому будь спокоен, занимайся своими делами, и пусть бог сна осыплет тебя белыми и красными лепестками мака. До развязки нам еще далеко.
XXI
Кароль хотел уже было задать себе тот же вопрос: «Уйду ли я? Смогу ли уйти? И не буду ли вынужден через четверть часа воротиться назад? Ну, а если так должно случиться, зачем без толку пускаться в дорогу?»
— Нет, я уйду! — вскричал он, бросаясь на еще влажную от росы траву.
Негодование вспыхнуло в нем сызнова, и к нему возвратились силы. Он снова пустился в путь, но вскоре усталость опять возродила в нем сомнения, и он ощутил упадок духа.
Князя терзали горькие сожаления, глаза его наполнились слезами, их слепили яркие лучи восходящего солнца, которое словно шло ему навстречу и будто говорило: «Мы с тобой движемся в противоположном направлении; стало быть, ты бежишь от меня и хочешь погрузиться в вечный мрак?» Кароль вспоминал, как счастлив он был еще накануне, когда в такой же вот утренний час Флориани вошла к нему в комнату, распахнула окно, чтобы он услыхал пение птиц и вдохнул аромат жимолости, остановилась возле его кровати, улыбнулась и, перед тем как подарить ему первый поцелуй, окинула его дивным взглядом, полным любви и обожания, взглядом более красноречивым, чем любые слова, более пылким, чем любые ласки. О, как он еще был счастлив тогда! Солнце лишь один раз успело совершить привычный путь по небосводу, и вот уже все рухнуло! Стало быть, он никогда больше не увидит эту нежную женщину, она больше не будет опьянять его своим проникновенным взглядом, пробуждаясь поутру, он не увидит больше ее спокойный лучезарный образ, прогоняющий ночные видения! Ласковая рука, которая, едва касаясь его волос, словно придавала ему новые силы, сердце, чей пламень никогда не угасал, согревая его сердце, теплое дыхание, которое поддерживало в нем прежде незнакомую ему ясность духа, неизменное дружеское внимание, постоянные заботы, еще более предупредительные и трогательные, чем заботы, которыми его в детстве окружала мать, светлый, веселый дом, где вся атмосфера была, казалось, смягчена и согрета чьим-то гипнотическим влиянием, тихий парк, цветы, что росли в саду, дети, чьи мелодичные голоса сливались с пением птиц, даже собака Челио, которая с такой грацией резвилась в траве и гонялась за бабочками, чтобы не отстать от своего юного друга, — все это заполняло в последнее время его жизнь, хотя он только сейчас это понял, и все это ему предстояло утратить навсегда!
И вот в ту самую минуту, когда Кароль вспомнил о собаке Челио, это красивое животное внезапно кинулось к нему и впервые стало ластиться. Удивившись неожиданному появлению собаки, князь сперва подумал, что и Челио где-то неподалеку. Однако мальчик не появлялся, и тогда Кароль вспомнил, что накануне вечером Лаэрт (так звали пса) носился по берегу, когда туда подплыли лодки; собаку тщетно подзывали, и Челио, вернувшись домой, забеспокоился, не найдя ее там. Снова принялись свистать и звать пса, предполагая, что он обогнул озеро и возвратился лугами, однако до ночи он так и не отыскался; Лукреция успокоила сына, сказав, что Лаэрт уже несколько раз не ночевал дома, что он достаточно умен и конечно же сам отыщет дорогу, когда ему этого захочется.
Молодой, красивый пес, как видно, выследил и в пылу охоты на свой страх и риск до самого рассвета преследовал какого-нибудь зайчишку; потом он то ли потерял след, то ли догнал и съел свою добычу и только затем вновь вспомнил о Челио, который всегда резвился вместе с ним, о Лукреции, которая его собственноручно кормила, о маленьком Сальваторе, который таскал его за уши, о своей мягкой подстилке и вкусном завтраке. Собака, должно быть, понимала, что уже поздно и пора возвращаться, а не то ее накажут за столь долгое отсутствие. Впрочем, вполне возможно, шаловливый пес льстил себя надеждой, что никто вообще ничего не заметил.
Увидев Кароля, собака, верно, вообразила, что тот оказался так далеко от дома потому, что разыскивал ее; сознавая свою вину и желая все как-нибудь загладить, она с приветливым и покорным видом двинулась навстречу князю, подметая землю длинным шелковистым хвостом и стараясь держаться как можно приветливее, чтобы получить прощение за свои проделки.
Князь не мог устоять против заигрываний пса и решился даже погладить его по голове. «Вот и ты, ты тоже захотел порвать свою цепь и вкусить свободу! — подумал он. — А теперь стоишь на распутье, не зная, что хуже: вчерашняя зависимость либо сегодняшний страх перед неизвестностью!»
Сам Кароль не мог без ужаса вспомнить о своем былом одиночестве. И он убеждал себя, что лучше терпеть муки любви, омраченной сомнениями и стыдом, чем прозябать, как прежде. Что ожидает его, если он вновь отдалится от людей? Образы матери и Люции будут отныне представать его мысленному взору лишь для того, чтобы осыпать горькими упреками. Он попытался воскресить их в памяти, но они не послушались его призыва. До сих пор он никогда не мог до конца поверить в то, что мать умерла, а сейчас впервые почувствовал это — могила больше не возвращала своей добычи. Черты Люции так бесповоротно изгладились у него из памяти, что он тщетно пытался припомнить их — они были словно подернуты густым туманом. Теперь, когда Кароль испил из чаши жизни, общество этих призраков пугало его, былое очарование исчезло навеки. «Жить! Стало быть, надо жить даже против собственной воли, стало быть, надо любить жизнь, даже презирая ее, надо погрузиться в нее, вопреки страху и отвращению, которые она внушает? — думал он, борясь с самим собою. — Но как понять, что это: воля Господня или искушение духа тьмы и бездны?»
— Однако смогу ли я отныне жить рядом с Лукрецией? — вырвалось у него. — Не будет ли равносильна смерти эта привязанность, которая уже сейчас заставляет меня краснеть и которую будут отравлять постоянные сомнения? Ничего хорошего меня впереди не ждет! Так не лучше ли зачахнуть от тоски, сохранив чувство собственного достоинства, нежели влачить жалкое существование, сознавая собственную низость?
Князь не в силах был разрешить свои сомнения. Он поднимался, делал шаг, удалявший его от виллы, и тут же оглядывался. Сердце его мучительно сжималось при мысли, что он больше не увидит своей возлюбленной; казалось, оно вот-вот остановится, как будто эта женщина, и только она, побуждала биться это бедное сердце.
В душе Кароль уже покорился, но, как всякий слабый человек, ожидал какого-нибудь толчка извне, какого-нибудь события, которое можно было бы истолковать словно знак свыше, указующий на то, какую дорогу ему надлежит избрать. На помощь ему и пришел Лаэрт, который тем временем твердо решил вернуться. Как только Кароль поворачивался спиной к вилле, пес останавливался и с удивлением смотрел на него; когда же князь возвращался, Лаэрт начинал радостно прыгать, и его умные, выразительные глаза, казалось, говорили: «Вот это верный путь, а прежде вы заблуждались, следуйте же за мной!»
И тут князь придумал оправдание, достойное малого ребенка. Он сказал себе, что Флориани сильно привязана к собаке, что Челио будет плакать целый день, если Лаэрт не отыщется, что пес еще очень молод и неразумен, он, чего доброго, опять пустится в погоню за какой-нибудь дичью и может совсем потеряться или его уведет какой-нибудь охотник а потому он, князь, обязан отвести собаку домой.
Он кликнул Лаэрта и, не спуская с него глаз, направился вслед за псом на виллу. И, право же, можно сказать, что никогда еще ни один слепец не следовал так послушно за своим четвероногим поводырем.
Увидев, что калитка в парк открыта, Лаэрт, обрадовавшись, что наконец-то он дома, бегом пустился к ней, намного опередил Кароля, стрелой влетел в комнату Челио и, свернувшись клубком, улегся под кроватью, ожидая, когда проснется его юный хозяин. Таким образом, Кароль утратил благовидный предлог для возвращения и ничто больше не заставляло его войти в парк; тем не менее он уже собрался туда войти, как вдруг его глаза остановились на надписи, которая была выведена кистью на каменной ограде. То были знаменитые стихи Данте:
Ниже было прибавлено:
Предостережение путникам!
Кароль вспомнил, что несколько дней тому назад Челио, который выучил наизусть этот классический отрывок из «Божественной комедии» и все повторял его вслух с той смесью восхищения и насмешки, какая свойственна детям, надумал, забавы ради, написать эти стихи на каменной ограде парка, возле калитки, и сопроводил их шутливым предостережением прохожим. Вилла была расположена вдали от проезжей дороги, и потому вполне можно было оставить надпись Челио до первого дождя; Флориани только посмеялась, прочтя ее, и даже Кароль не усмотрел тогда ничего особенного в этих мрачных стихах и нисколько не встревожился. Он несколько раз за последние дни проходил через калитку, не обращая никакого внимания на надпись, он бы и сейчас не придал ей значения, если бы не перемена, произошедшая в его душе. В первую минуту слова о «погибших поколениях» показались ему ужасным, но, быть может, оправданным намеком, а потому он решил тут же их стереть. Потом, невольно перечтя последнюю строку, он вдруг ощутил суеверный страх, подумав, что дети часто, сами того не ведая, пророчествуют и смеясь изрекают роковые истины. Сорвав пучок травы, Кароль стал тщательно стирать написанное; однако последний стих пришелся на более шероховатый камень, и в силу этого простого обстоятельства князю, несмотря на все старания, не удалось полностью стереть его: надпись потускнела, но ее все же можно было разобрать.
— Ну что ж, стало быть, так начертано в книге моей судьбы! — воскликнул Кароль, стремительно входя в парк. — А потому эти роковые слова не должны ранить мой взгляд! О Лукреция, до сих пор ты дарила мне одно лишь блаженство, отныне мне предстоит страдать из-за тебя и ради тебя, и теперь я постиг, как сильно тебя люблю!
Флориани между тем уже очень тревожилась; она обыскала весь парк, не понимая, почему Кароль изменил своим привычкам, поднялся раньше нее и один отправился на прогулку. Она была в хижине старого рыбака и увидела оттуда, как князь стер надпись у калитки и быстро вошел в парк, точно он, по примеру Лаэрта, боялся, что его станут бранить. Она бросилась к своему возлюбленному, заключила его в объятия и с волнением спросила:
— Стало быть, вам это кажется кощунством?
Кароль в ту минуту был вне себя; ему не пришло в голову, что Лукреция видела, как он стирал с камня стихи Данте, он уже и думать забыл об этих стихах, его мысли были опять заняты воображаемым предательством со стороны Сальватора. Он решил, что Лукреция отвечает на его тайные мысли, что она догадалась о его душевных муках, поняла, что он пытался бежать. Бог знает, о чем именно он думал, но только самые невероятные предположения теснились в его мозгу, и он с потерянным видом пробормотал:
— Уж будьте лучше сами судьею, я не вправе решать за вас.
Лукрецию слегка удивил его ответ, и она даже немного испугалась, таким странным он ей показался. Еще до того, как она отдала свое сердце князю, Сальватор несколько раз предупреждал ее, что Кароль — человек со странностями. Но она не могла в это поверить, потому что после своего выздоровления Кароль постоянно был на седьмом небе от счастья и не внушал ей даже мимолетного беспокойства. А теперь она спрашивала себя, вполне ли он поправился, не грозит ли ему новый приступ болезни и уж впрямь не терзают ли его ослабевший ум бредовые фантазии. Она засыпала его вопросами. Однако он не пожелал отвечать, а только несколько раз поцеловал ей руку и просил простить его. За что, собственно? Этого она так и не могла от него добиться, несмотря на самые нежные настояния. Манеры Кароля, выражение лица, даже речь — все вдруг резко переменилось. Решив вернуться к Лукреции, он дал себе зарок не задавать ей никаких вопросов и ни в чем ее не упрекать, ибо не хотел, чтобы упреки, которые могли вырваться у кого-либо из них, унизили его любовь; словом, он задумал окружить свою возлюбленную поистине рыцарским обожанием и, удвоив внимание к ней, как бы загладить этим оскорбление, которое он невольно нанес ей своим недоверием.
Флориани всегда необычайно трогало то глубокое уважение, которое Кароль выказывал ей при детях и слугах. В его манерах ничто не напоминало обидную бесцеремонность и грубую развязность счастливых любовников. Но она не могла понять, почему теперь, даже наедине с нею, он избегает ее поцелуев, сам же только целует ей руки, точно аббат, почтительно прикасающийся губами к руке знатной вдовы. Она попыталась сломать лед, нежно его упрекала, дружески вышучивала — все было напрасно. Он спешил возвратиться в дом, ибо чувствовал, что еще не справился со своим душевным страданием и ему трудно казаться счастливым.
Заметив, что его друг весь день молчалив и мрачен, Сальватор нимало не удивился: ведь он-то часто видел его таким!
— Я очень встревожена, — тихо сказала графу Лукреция, — Кароль с самого утра бледен и печален.
— Тебе пора бы уже привыкнуть, что он засыпает в одном расположении духа, а просыпается совсем в ином, — отозвался Альбани. — Ведь он непостоянен и изменчив, как облако.
— Нет, Сальватор, это вовсе не так. Все эти два месяца Кароль походил скорее на ясное летнее небо без единого облачка, без самой легкой дымки.
— Неужто? Какие чудеса ты рассказываешь! Даже поверить трудно.
— Клянусь! Что с ним могло случиться?