Наверно, будь я при каком-нибудь деле, и я бы не помышлял об отъезде в Углич, был бы столь же деятелен и сожалел бы только о короткости дня. Но, как я уже говорил, не звали. Так что, бывало, целыми днями валялся на кровати, хорошо, если с книгой, и хандрил. Лишь одно утешало меня в эти годы — Иван.
О, как он изменился! Слетело, аки шелуха, все наносное, и выявилась душа, Богом данная. Стал он подобен отцу своему, брату моему возлюбленному, не только внешне, но и внутренне. Худое воспитание и развратное окружение подавили или искривили чистые порывы его души, но самой души не затронули, быть может, развратители и не знали, что у человека душа имеется. Сколько грязи было вокруг Ивана — немудрено было испачкаться! И много грязи на него налипло — чего скрывать! Но только налипло.
Тут можно и другое сравнение привести, с черной краской, на разные сорта дерева наносимой. В мягкое дерево краска вся впитывается, так сразу и не поймешь, сверкает дерево, светится непорочной чистотой, а разрежешь — внутри все черное. А на иное, твердое черная краска ложится непроглядным панцирем. Но поскребешь немного — так и соскребешь всю без остатка, и явит тебе дерево свою чистую сердцевину.
То же и с Иваном произошло. Был он во всем подобен царственному дубу — и телесной мощью своей, и твердостью сердцевины.
Возьмем самый больной для меня вопрос — о вере. Вы помните, как я страдал в слободе Александровой, наблюдая и даже участвуя поневоле в непристойных действах Иванова братства, копирующих глумливо обряды нашей святой церкви. Но вотще старались искусители отвратить Ивана от веры православной и склонить его к учениям еретическим. Освободившись от их пут, вернулся Иван в лоно прародительской церкви. Как это часто бывает, с рвением даже избыточным. Не много я знал людей, которые бы сочетали такую сильную мужественность с такой же ревностью к делам веры. Быть может, только одного подобного и знал — брата моего.
Иван молодой не только соблюдал все положенные обряды, с моей помощью он открыл для себя всю красоту и всю мудрость Священного Писания и теперь проводил много времени в чтении и размышлениях. Стал и сам сочинять тексты, тут уж без малейшей моей наводки, а только по движению своей души. Писания его получили заслуженную известность, вот, к примеру, в 1579 году монахи Антониево-Сийского монастыря обратились к митрополиту с просьбой о канонизации основателя их обители Антония и при этом выразили пожелание, чтобы канон новому святому написал именно Иван. Иван почел это за честь великую, он не только написал прекрасный канон, один из лучших в истории нашей церкви, но и взялся исправить текст «Жития Святого Антония», сочтя его легковесным и недостаточно поучительным.
В этом у Ивана немного опыта было, и он обратился ко мне за советом. Но я, памятуя собственные старые попытки, отказался, сказав, что жития святых мне не даются, вот кабы мученик какой сыскался. Тут Иван прервал меня, воскликнув: «Да как можно мучения описывать?! Я бы не смог! Творить мучительство — грех, но грех этот может быть прощен Господом, если увидит Он, что творилось это в пылу страстей или по неразумению и если душа грешная падет к престолу Его в раскаянии искреннем. Но нет прощения тем, кто взирает на мучения других людей с равнодушием, и тем более со сладострастием. Что уж говорить о тех, что описывают эти мучительства, смакуя все детали! Это даже не смертный грех, это извращение природы человеческой, созданной Господом по подобию своему».
Хоть и любовался я горячностью Ивана, но все же обиделся немного за такую оценку трудов моих давних, приносивших мне столько радости ощущением вдохновения, от самого Господа снисходящего. Поддел я Ивана: «По-твоему получается, что самые великие грешники те, кто читают описания мучительств разных».
— Истинно так! — воскликнул Иван в запальчивости. — Дважды грешные извращенцы и дважды извращенные грешники! — Тут замолчал, вероятно, потрясенный несуразностью сказанного, затем вдруг рассмеялся и сказал, обняв меня: — Эх, дядюшка, дядюшка, милый дядюшка! Какже я тебя люблю!
Ой, что-то на лист капнуло. Вот еще. Пятно теперь будет. Откуда взяться дождику в комнате? Вроде перестало. Ничего, подожду немного, пока просохнет, и дальше продолжу.
Такие перепады настроения для Ивана были редкостью. Вообще, избавившись от призрака Александровой слободы, он стал много спокойнее. Тогда, как вы помните, он попеременно впадал в угрюмость и хандру или, наоборот, в деятельное истерическое возбуждение, редко пребывая в спокойствии. Чтобы как-то смирить свою нервную натуру, он тогда потреблял много всяких снадобий, кои готовил ему окаянный Елисейка Бомелиев.
Я вам так скажу: один вред от всех этих снадобий, порошков да травяных настоев. Облегчение от них — одна видимость. В первый раз чуть-чуть поможет, а во второй уже нет, потому что мало, потребляешь больше, и опять облегчение ненадолго. И так до тех пор, пока вообще жизни видеть не будешь, а только сидеть да непрерывно снадобья потреблять. Есть куда более верные средства! В первую очередь, конечно, молитва и пост, очень успокаивают, но лучше всего добрая прогулка на лошади, мало тебе трех часов — скачи до вечера, а потом за стол да под теплый бочок — то-то успокоишься! А из всех снадобий, порошков да травяных настоев я бы дозволил только две настойки — на зверобое и на перце, они не только против всех телесных болезней действенны, но и против нервов разгулявшихся.
Вот и Иван, когда я встретился с ним вновь в Александровой слободе, был еще временами нервен и даже, как я слышал, пытался вступить в сношения с заключенным в темницу Елисейкой Бомелиевым, но постепенно успокоился, вернул себе здоровый аппетит, крепкий сон и ровность настроения. Но года через три после его отречения, и чем дальше, тем сильнее, стало овладевать Иваном новое беспокойство — жажда деятельности. О как я его понимал! И удивлялся, как он выдержал такой большой срок! Уж и мне было невмоготу, а Иван-то был вдвое моложе и, в отличие от меня, не только с детских лет находился в гуще событий, но и направлял их.
Как мне показалось, Иван уже испытывал досаду от излишней поспешности некоторых своих давних решений. Нет, в отречении своем он был тверд, его он считал не своим решением, а лишь исполнением воли Небес. Но вот когда говорил о наместничестве во Пскове или о польской короне, к борьбе за которую он проявлял полнейшее равнодушие, то в словах его проскальзывали горькие нотки и сожаление, что некоторые партии нельзя переиграть. Он даже пытался переиграть и как-то раз обратился к царю Симеону с вопросом о Пскове, однако получил пусть и невразумительный, но твердый отказ. Почему — это отдельный рассказ.
Особенно усилилось беспокойство Ивана после начала войны с Баторием. Он всегда любил ратное дело, жаловал людей военных в противовес дьякам, его набеги во времена опричнины нельзя, конечно, назвать военными походами, но в них он наравне с простыми ратниками делил их пусть небольшие, но тяготы, а вечерами часто сидел вместе с ними у костра и ел их немудреную пищу. И войско отвечало ему любовью. У людей военных свой мир, свои связи, волны этой любви, зародившиеся в ближайших Ивановых отрядах, распространялись все шире по всей земле Русской, не затухая, а, наоборот, усиливаясь, вследствие чего по мере удаления от Москвы нарастала и любовь к молодому царю, доходя у казаков, никогда Ивана не видевших, до обожания и даже обожествления. Волны эти, отразившись от рубежей наших, возвращались обратно в Москву, донося до Ивана далекие благословения и призывы, возбуждая в сердце его все более сильную жажду подвигов и славы.
С самого начала войны Иван просился в действующую армию, да царь Симеон не дозволял, говоря, что не хочет рисковать жизнью «любимого сына». Тут всегда прямодушный Иван даже на хитрость пустился. Он не сомневался, что Баторий пойдет первым делом на Полоцк. Он мне так и говорил: «Если бы я был на месте Батория, то и не смотрел бы в сторону чужой и к тому же разоренной Ливонии, а непременно ударил бы на Полоцк, чтобы вернуть исконные земли литовские и приобрести любовь литовских панов». Но царь Симеон с боярами приговорили, что Баторий будет наступать на Ливонию, и Иван не стал их разубеждать, наоборот, горячо поддержал решение царя Симеона самому возглавить рать в Ливонии, для себя же просил милости отправиться первым воеводой в тыловой Полоцк. Он превозмог и свое давнишнее недоверие к боярам, которое даже его покаяние не смогло изгладить, и предварительно переговорил с ними об этом втайне от царя Симеона, так что глава Думы князь Иван Мстиславский от имени всех бояр эту просьбу Ивана поддержал. Но царь Симеон уперся.
Через несколько месяцев после сдачи Полоцка Иван говорил мне с досадой: «Эх, меня там не было! Я бы ни за что не сдался! Обломал бы Баторий зубы о сей орешек!» А в это время на другом конце дворца царь Симеон колотил посохом князя Мстиславского, крича так, что стекла звенели: «Ты, перевертыш старый, что удумал? Никак вспомнил свои корни литовские, решил предать кровникам своим надежу нашу и опору? То-то позору было бы, если бы Иван в плен попал! То-то горя, если бы погиб на поле бранном! Или ты этого хотел? Говори, пес смердящий!» Мстиславский благоразумно молчал, принимая побои царские, для него, впрочем, привычные.
Иван все настойчивей приступал к царю Симеону и на следующий год добился-таки от него разрешения выехать в поле. Правда, Симеон дал ему дозволение уже в августе, когда, как вы помните, все думали, что военных действий в том году уже не будет. Да и направил он Ивана в Смоленск, место, по его мнению, безопаснейшее. Иван же, наоборот, был уверен, что следующий удар Баторий нанесет именно туда, но на этот раз ошибся. Да и кто мог предположить, что Баторий полезет через болото на Великие Луки? Но все же изрядный польский отряд под командованием Филона Кмита двинулся в сторону Смоленска для разведки или для отвлечения внимания, его и перенял Иван под Смоленском и знатно потрепал.
Дело кончилось первой крупной ссорой Ивана с Симеоном, лучше сказать, в первый раз под сводами дворца разносился не один раздраженный голос — царский, к которому все уже привыкли, а два, равно громких и равно раздраженных. Симеон корил Ивана за безрассудство, за то, что он сам ввязался в битву и сражался в первых рядах, но мне уже тогда показалось, что не в этом суть. Однако мысль мелькнула и ушла, тем более что на следующий день я присутствовал при продолжении ссоры или, уже лучше сказать, спора, так как протекал он много спокойнее и содержательнее. Речь шла о роли и степени участия великих князей и царей московских в войнах, тут взгляды Ивана и Симеона полностью расходились. Иван с горячностью молодости говорил о доблести воинской, о благотворности личного присутствия царя в войске, о том всесокрушающем порыве, который охватывает ратников, когда они видят своего государя, первым устремляющегося на врага. При этом все время ссылался на Георгия Победоносца, хотя мог бы, наверно, и другие примеры подобрать или хотя бы ко мне за ними обратиться.
Симеон же ответствовал, что времена Святого Георгия давно миновали, что не царское это дело сабелькой махать, что подобает это лишь королькам мелкотравчатым, а государи московские издавна этих забав избегают. И примеры разные так и сыпались из его уст. С глубоким сожалением вынужден признать, что Симеон был во многом прав, даже и в примерах. Великий воитель, дед наш Иоанн Васильевич Грозный, и тот принимал участие в походах воинских лишь по необходимости, не испытывая к этому делу сердечной склонности. Можно сказать, что он не водил рати, а направлял их, предпочитая разработку планов непосредственному исполнению.
И дед наш, и другие государи московские следовали уроку прародителя нашего Ивана Калиты, который предпочитал собирать земли, а не завоевывать их, не уклоняясь, впрочем, от войны как от последнего средства, когда исчерпаны другие способы убеждения. И конечно, в тех случаях, когда требовалось примерно наказать бунтовщиков. Недалекие люди, например некоторые правители европейские, принимали осмотрительность, основательность и неизменное миролюбие государей московских за трусость или делали вид, что принимают, надеясь тем самым вызвать их на необдуманные поступки. В любом случае ошибались: и трусости не было, и били их за слова клеветнические очень даже обдуманно, оставляя на время в стороне наше неизменное миролюбие.
Осмотрительность и основательность и, как следствие, нежелание подвергать себя случайностям войны были, как видно, у нас в крови. Вот ведь брат мой при всей его силе и смелости, притом что с детства тренировал себя в искусствах ратных и любил всякие молодецкие игры и забавы, войной не увлекся; приступив к ней с жаром в первом юношеском порыве, он быстро остыл, дойдя до равнодушия, а потом и до отвращения. Что уж говорить о Симеоне, которого с юных лет не допускали к делам ратным и который всю свою долгую жизнь тренировал в себе одно качество — осторожность, доведя его до черты, за которой достоинство обращается в недостаток.
Симеон многое довел до предела, он сам был пределом, к которому стремился род наш, и, как я уже говорил, был истинным олицетворением империи, которая тоже стремилась к своему пределу. Иван же вернулся к истокам, в нем, казалось, воскрес дух Святого Георгия Победоносца. Можно и так сказать, что Иван опередил свое время, что ему надо было родиться в момент возрождения империи, чтобы повести ее вновь к вершинам силы и славы.
Ну как они могли понять друг друга? Никак. Каждый был прав по-своему.
Но не это непонимание было причиной начавшегося охлаждения между Симеоном и Иваном. Скорее, это было одним из следствий. И не было в том охлаждении никакой вины Ивана, все дело было в Симеоне.
Как у всех пожилых людей, у Симеона стал портиться характер, который и раньше-то был не мед. К тому же в первые годы своего правления Симеон как-то сдерживал свою натуру, а потом стал отпускать вожжи, так что его вздорность, мелочность, подозрительность, брюзгливость и прочие прелести нарастали как снежный ком. И еще в Симеоне росла ревность, быть может, даже зависть к Ивану, не к молодости его, а к любви народной к Ивану, любви, которая тоже год от года нарастала. Из-за этого он и препятствовал отъезду Ивана к войску. Не за жизнь его опасался Симеон — в этом он, как и я, всецело полагался на промысел Божий, и нисколько не боялся он того, что возможная победа вскружит Ивану голову и толкнет его по своей воле или по чьему-то наущению на бунт — он достаточно изучил Ивана и доверял ему Ему просто неприятно было бы слышать новый взрыв восхвалений Ивана, его прославлений как спасителя отечества или чего-нибудь в таком же роде, в этом Симеон видел, и отчасти справедливо, умаление собственного царского достоинства. Вот и держал Симеон Ивана при себе и, понимая, что именно этим он и умаляет свое царское достоинство, злился на себя, а потом переносил эту злость на Ивана, как ее невольного виновника.
Но истинная причина усиливающегося раздражения царя Симеона против Ивана крылась глубже. Вы помните, почему Симеон так долго отказывался от престола — не было у него наследника, не считать же таковым его хилого умом и телом сына Федора. Поэтому и возникла у Симеона мысль передать престол будущему сыну Ивана, если он у него успеет народиться. Но в том-то и дело, что прямой наследник у Симеона был — сын Федора Борис. Вот только Симеон его в расчет не брал. Поначалу и не мог брать, потому что родился Борис уже после отречения Иванова. А потом повода не было, ведь по давней нашей традиции воспитывался мальчик на женской половине и до пяти лет не попадался деду на глаза. К тому же Симеон хоть и любил по-своему Федора, но не ожидал от него ничего путного, даже и от чресел его, и был уверен, что внук не жилец. Но мальчик оказался неожиданно здоровым, сильным и умным, в нашу породу. И вот, выпущенный с женской половины, он уже бегал с веселыми криками по всему дворцу, привнося жизнь во все его палаты и радуя всех обитателей, которые наконец поняли, чего не хватало в сем златом чертоге.
Помню, как мы впервые встретились с Борисом. Он по своему обыкновению бежал и, налетев на меня, покатился кубарем, но быстро поднялся, не захныкал, лишь потер ушибленное колено и принялся меня рассматривать. Я тоже, потому что видел его до этого лишь издалека. Осмотром остался доволен: овал лица правильный, нос тонкий и прямой, понятно, что с годами еще больше удлинится и выгнется, рот небольшой, губы чуть пухлые, но это детская пухлость, она пропадет, решительный будет рот, даже жесткий, то же и подбородок, вон, уже выдается и чуть раздваивается, теперь уши — уши наши, наконец, глаза, расставлены, быть может, излишне широко, но не мелки, кари и весьма смышлены. Я улыбнулся мальчику, он улыбнулся в ответ — молодец, не тушуется!
— Давай знакомиться, — говорю я, — меня зовут…
— Знаю! — крикнул мальчик. — Князь Юлий!
— Пусть будет Юлий, — рассмеялся я, — а тебя как?
— Великий княжич Болис! — воскликнул он, подбоченясь и гордо откинув голову.
— А по отчеству как? — спросил я.
— Великий княжич Болис Федолович! — Тут мне показалось, что он даже подрос на вершок.
— Ну а какого ты роду и какая твоя фамилия?
Люблю я задавать вопросы, на которые сам не знаю ответа! Это от моего неуемного любопытства. Еще интересно задавать вопросы, на которые только Господь Бог знает правильный ответ, и слушать, как твой собеседник выкручивается, туг многое можно о характере человека понять. А бывает, что ответов более или менее правильных много, из того, что человек первым делом выпалит, сразу понять можно, что у него на уме. Но с маленьким мальчиком я в такую игру, конечно, играть бы не стал, так что почему я задал тот вопрос, я и сам не знаю.
Борис задумался, уставив взгляд в пол и поскребывая макушку, будто приманивал нужное слово из памяти. Губы его шевелились в такт мыслям, один раз с них едва уловимо слетело — тверской, как видно, он повторял про себя титул своего отца. Там ничего похожего на фамилию не находилось. Тут он вспомнил фамилию матери. Глазки его загорелись, он топнул ножкой, ударил себя кулачком в грудь и возвестил: «Великий княжич Болис Федолович Годунов!» Развернулся и побежал прочь, крича громко: «Болис я Годунов!»
Ишь, как нашелся! Я же говорю — вострый мальчишка! Вскоре после этого я поговорил с Ариной, его матерью, похвалил мальчика, сказал, что развит не по годам, пора и за учение настоящее приниматься. Намекнул, что могу сам учением руководить, если мальчика будут отпускать хотя бы на полдня в наш дворец. Но Арина лишь негодующе замахала руками. Женщина, чего с нее брать, никакого государственного мышления, одни эмоции, одно слово — квочка! К Федору я даже не подумал идти — известно, кто в этой семье голова. И к Симеону не ходил, хотя, возможно, и зря, тот вполне мог отдать мне мальчонку. Симеон ведь никогда не имел в доме маленьких детей — Федор, понятно, не в счет, поэтому дольше всех сопротивлялся детскому обаянию Бориса и, едва завидев его, в непритворном ужасе зажимал уши. Но все чаще ловил я внимательные взгляды, которыми окидывал Симеон Бориса, в них еще не было любования деда внуком, а лишь пристальная оценка государем одного из возможных наследников. Но вот как-то подозвал Симеон внука, спросил что-то у него, а Борис, повинуясь своей непосредственной натуре, тут же забрался деду на колени и что-то защебетал в ответ. Симеон сдался.
Так все совпало: вспыхнувшая любовь царя Симеона к внуку, женитьба Ивана, ожидание беременности его молодой жены, война с Баторием в преддверии его третьего решающего похода. Пока еще ни слова не было сказано Симеоном об отмене его решения о передаче престола будущему сыну Ивана, но несомненно, что такие мысли уже смутно навещали его. Отсюда все растущее напряжение между Симеоном и Иваном и ничем другим не объяснимое раздражение против «невестки». Тогда же, в конце лета, во Ржеве произошла вторая крупная ссора Ивана с царем. Баторий подошел к Пскову, и Иван уже не просил, а требовал дать ему головной полк. Напирал на то, что это его город, что необходимо приструнить Батория раз и навсегда, что лучше его никто с этим не справится, потому что ратники его любят и будут биться рядом с ним с удвоенной силой. Все правильно говорил Иван, но, право, лучше бы он этого не говорил. Потому что каждое его слово только укрепляло Симеона в нежелании отпускать Ивана от себя, а уж после упоминания о любви народной Симеон и вовсе развернул Ивана в обратную сторону, жестко приказав ему немедленно возвращаться в Москву и сидеть там безвылазно. Иван повиновался и в печали приехал в столицу Ничто его не радовало, даже первые свидетельства того, что Мария понесла. Сидеть во время войны дома да с брюхатой женой — наказание двойное для воителя храброго!
Все, быть может, и обошлось бы. Время и расстояние — лучшие лекари любой ссоры. Жил бы Иван, как раньше, на Петровке, попадался бы пореже Симеону на глаза, являясь только по призыву, ничего бы и не случилось. Но за пару лет до этого, вскоре после смерти его любимой Василисы, царь сильно занемог, все ждали непоправимого, тогда Иван и перебрался во дворец царский и в перемену с Ариной проводил все время у постели болящего. По выздоровлении Симеон не отпустил Ивана и приказал ему отныне жить во дворце. И я — глупец! — радовался этому, думая, что это еще сильнее привяжет Симеона к Ивану, и забывая собственные же слова о том, что небольшое отдаление есть необходимое условие долгой и крепкой дружбы.
С возвращением Симеона в Москву его стычки с Иваном сразу же возобновились. Иван, как мог, старался избежать столкновений, но Симеон будто нарочно искал, к чему бы придраться. Вот и в тот злосчастный день — зачем он, пренебрегая собственными правилами, отправился в палаты Ивановы? И почему ворвался на женскую половину? Быть может, прослышал он о беременности Марии и решил удостовериться, но это никак не извиняет такого нарушения наших исконных обычаев, непозволительного и царю в его собственном дворце. Мария тяжело переносила даже первые месяцы тягости, в палатах же по обыкновению было жарко натоплено, вот и лежала она расслабленная на лавке, облаченная лишь в три рубашки. Все, что хотел спросить или сказать Симеон, разом вылетело у него из головы, и он принялся укорять Марию за столь непристойный вид, с каждым словом все больше распаляясь и потрясая посохом. В это мгновение в палату быстро вошел Иван и вступился за жену, перехватив от греха подальше рукой посох Симеонов. Так и стояли они друг против друга, ухватившись с двух сторон за посох, и извергали слова гневливые. Что тогда было сказано, нам уже никогда не узнать, Мария обмерла от страха, а до слуг доносились лишь неразборчивые и все усиливающиеся крики. Войти в комнату они, конечно, не могли, хорошо еще, что догадались за мной послать. Но я опоздал! Когда прибежал, из-за двери доносилось лишь какое-то странное тихое поскуливание, я перекрестился, открыл дверь и вошел внутрь.
Симеон, стеная и чуть раскачиваясь, сидел на полу возле распростертого Ивана и расширившимися от ужаса глазами смотрел, как из его виска струится кровь. Заслышав мои шаги, Симеон поднял на меня глаза и принялся быстро и сбивчиво рассказывать, больше жестами, чем словами, что произошло. Как Иван, раскрасневшийся без меры от жары и спора, вдруг побледнел, спал с лица и, отпустив посох, схватился рукой за сердце, сделал шаг назад, закачался и стал заваливаться на бок, ударившись виском об угол мраморной столешницы. Весь этот рассказ плохо доходил до меня, помню лишь, что, следуя за жестом Симеона, я посмотрел на столешницу и увидел на ней немного крови. Тут из груди Ивана вырвался хрип, и я, немного ободренный, бросился на колени перед ним, рванул застежки кафтана, припал головой к груди. Сердце билось, но тихо и очень быстро, как будто лист березы трепетал на осеннем ветру, и как с тем листом казалось, что в любое мгновенье может оборваться ниточка жизни, лист оторвется и тихо падет на землю, превратившись в прах. Но пока жизнь теплилась, питая надежду. Я вскочил, крикнул слуг, приказал перенести Ивана в его спальню и положить на кровать, пройдя следом, одним ударом вышиб окно и пустил в комнату морозный, свежий воздух. Иван, казалось, задышал ровнее, тогда я побежал обратно к Марии, опасаясь, как бы она не выкинула от волнения, но и здесь пока самого страшного не произошло. Немного успокоенный, приказал ей одеться как подобает, потому что даже в такие минуты не должно забывать о приличиях, тем более если ты принадлежишь в царскому роду, и, поспешив вновь к Ивану, буквально споткнулся о царя. Симеон по-прежнему сидел на полу, раскачиваясь и причитая, а слуги теснились поодаль, боясь подойти к нему. Лишь повинуясь моему решительному приказу, они подхватили его под руки и повлекли прочь — немощного старика, разбитого ужасом содеянного!
Иван так ни разу и не пришел в себя во все четыре дня своей болезни. И все это время у ложа его денно и нощно бодрствовали трое. Княгинюшка, которая все эти годы избегала Ивана, но, едва прослышав о несчастье, примчалась — добрая душа! — и теперь утирала его лицо и тело губкой, смоченной в уксусе, говоря, что это освежит его, но, как мне казалось, более надеясь на то, что ее ласковые прикосновения вызову!1 ответное движение в этом сильном, но неподвижном теле. Симеон, притулившийся у самой головы Ивана и буквально приникший ухом к его устам, ждавший даже не движения — слова, последнего прощения, которое бы сняло грех с его души. И я, который ждал только одного — чуда!
Я почти непрерывно молился — что я еще мог сделать? И в редкие и короткие перерывы между молитвами пытался понять, что же произошло с Иваном. Я ведь тогда, в первые минуты, с поразившим меня самого хладнокровием и спокойствием обмыл рану на виске, ощупал все вокруг и внимательно рассмотрел. Кость была цела, а что крови много натекло, так это из длинной, в палец, рваной раны, это ерунда — заживет. Я тогда сильно ободрился, ведь такие удары в висок либо сразу человека на тот свет отправляют, либо уж почти без последствий остаются, полежит человек час-другой в беспамятстве, да потом голова немного погудит, вот и все. Лишь когда Иван не очнулся ни в тот день, ни на следующий, я понял, что голова здесь ни при чем. Стал я вспоминать рассказ Симеона и догадался, что удар поразил не голову — сердце Ивана. Не может такого быть, воскликнете вы, где это видано, чтобы молодые, сильные и здоровые от сердца гибли, кроме как от неутоленной страсти сердечной. Все может быть, отвечу я, вспомните, какую жизнь вел Иван с самых первых лет, сколько страданий, борьбы и трудов выпало на его долю, если по нижней планке засчитывать год за три, все равно выходит он глубоким стариком. Сохранил он тело сильное, душу молодую, но сердце его сполна прожило все эти годы. Да и нездоровым было сердце его с молодых лет, это я только тогда понял. Вспомнилось мне, как во время жизни нашей в слободе нередко в минуты покоя вдруг бледнел Иван, хватал мою руку, прижимал к груди своей и говорил: «Послушай, дядюшка, как бьется сердце! Как птица в клетке!» «Именно как птица в клетке! — подхватывал я. — Рвется оно к жизни светлой, к подвигам и славе!» Я ведь тогда только об одном думал и любой повод использовал, чтобы направить Ивана на путь исправления. «Возможно, ты и прав, дядюшка, — отвечал мне Иван, — вот только почему становится так тоскливо и страшно на душе?» Еще, бывало, жаловался Иван, что иногда обмирает у него все внутри и меркнет на мгновение свет перед глазами. Успокаивал я его, но сам нимало не беспокоился, ведь и у меня иногда обмирало все внутри и свет перед глазами меркнул далеко не на мгновение, смирился я с этим и, можно даже сказать, привык. Были и другие мелкие неприятности, но я считал их именно мелочами и отмахивался от них беспечно: молодой, сильный, здоровый, что с ним станется?
И вот — сталось. И никто не мог Ивану помочь. Симеон даже своих лекарей-иностранцев призвал, но те лишь дули щеки, качали глубокомысленно головами, говорили всякие мудреные слова и разводили руками. Прогнали. Так и сидели втроем, ожидая каждый свое. К исходу четвертого дня Иван встрепенулся, вздохнул глубоко и — умер.
Дворец, во все эти четыре дня безмолвный, огласился стонами и плачем. И плач этот расходился волнами по Москве и дальше по всей земле Русской. Все люди русские, а особливо ратники, холопы и смерды, молились о душе раба Божия Ивана-царевича. Так в смерти обрел он имя, под которым вошел в историю и в память народную. У народа ведь своя история, воплощается она в сказке и так передается изустно из поколения в поколение. Вот и стал Иван-царевич одним из самых любимых героев наравне с богатырями былинными, был он добрым, смелым, веселым и всегда готовым прийти на помощь простому человеку. Как и Иван. Все, как в жизни.
Но и бояре с князьями и весь двор скорбели непритворно. В день похорон казалось, что черный град накрыл Кремль, не оставив ни одного светлого места. Царь Симеон сам указал место в отдельном приделе храма Михаила Архангела, где надлежало захоронить Ивана, и тут же распорядился, чтобы и его после смерти положили рядом. Долго Симеон бился над гробом, перечисляя все достоинства Ивана и прося у него прощения за свой грех невольный. Княгинюшка рыдала вместе со всеми. Лишь я не мог выдавить ни слезинки, ни слова. Горе, не находя выхода, распирало грудь и голову и лишь к вечеру разразилось оглушительным взрывом. Господи, зачем Ты ждал так долго?
«Господи, зачем вернул Ты меня в эту юдоль скорби?» — подумал я, очнувшись на третий день.
Оказалось, что у меня осталось еще множество дел, и важнейшим из них была забота о душе Ивана. Как я мог пренебречь первейшей своей обязанностью?! Нет мне оправдания! И еще никогда не прощу себе, что Симеон опередил меня в делах благочестия. Дело не в том, что сделал он более богатые вклады в монастыри на помин души Ивановой, разослал десятки тысяч рублей не только в русские обители, но и патриархам в Царьград, Антиохию и Александрию — все ж таки у Симеона несколько больше возможностей для этого. Но именно Симеону пришла в голову мысль о примирении души Ивановой с душами всех, винно или безвинно погибших в годы его правления, тем более что многие и погибли без покаяния и отпущения грехов. Для этого повелел Симеон составить поименный список всех жертв и разослать сей синодик вместе с отдельными богатыми вкладами по всем крупнейшим русским монастырям, чтобы вовеки веков молились иноки об успокоении их душ. Мне только и оставалось, что включиться в эту работу, внимательно следя за тем, чтобы дьяки по небрежению не пропустили кого-нибудь. Сверялся с делами разыскными, вновь с трепетом всматривался я в листочки, исписанные крупным корявым почерком Малюты Скуратова. Укорял я его в свое время за убийственную дотошность, теперь же сетовал на недостаточную аккуратность. Записки его были мало пригодны для поминания, сплошь и рядом указывал он не христианские имена, а прозвища, и, озабоченный больше подсчетом числа жертв, указывал именно число, а об именах делал отписку, что они Господу ведомы. Да и мало осталось бумаг от того времени, что-то сгорело в слободе во время пожара странного, что-то мыши попортили, а по иным книгам прошлась чья-то злокозненная рука, с мясом вырвавшая некоторые листы. Вот и приходилось мне вспоминать виденное и слышанное и выводить бесконечный ряд имен: Иван, Иван, Тимофей, Иван, Иван, Никанор, Иван, Иван…
В который раз просматривал я синодики — не забыли ли кого-нибудь. У некоторых имен останавливался, вспоминал хорошо знакомого мне человека, молился про себя о том, чтобы нашла душа его успокоение в кущах райских. Так дошел я до Курбских, до жены и сына князя Андрея. Почему попали они в список скорбный? Ведь своей смертью умерли, пусть и в узилище. И Иван к смерти их никакого касательства не имел, хотя бы по молодости своей. С другой стороны, справедливо внесли их в этот список, ибо они, несомненно, жертвы, жертвы времени и обстоятельств. Не случись того досадного недоразумения, была бы Евдокия сейчас жива, а младший князь Андрей воительствовал бы по примеру отца. Сколько ему было бы? Тридцать, хороший возраст. Был бы уже вторым воеводой и готовился бы принять у отца бразды управления полком правой руки.
Тут мысли мои перекинулись на старшего Курбского: как он там, в Польше? и увидимся ли когда-нибудь? и почему он не вернулся? Вновь вспомнил я события давнишние, как донеслась до меня весть невероятная о побеге Курбского, как ум мой и сердце отказывались поверить этому, но смирился ум перед уликами, искусно представленными, а сердце — нет, не исторгло предателя, а омертвело в той своей части, которую занимал друг давний. А потом была встреча нечаянная во время нашего с княгинюшкой бега по странам европейским, и в разговорах долгих разъяснилось хитросплетение случайностей, воспрепятствовавших своевременному возвращению Курбского. И то, что мыслил он тогда только о благе державы, и стремился остановить войну братоубийственную, и хотел не бунта, не отстранения молодого царя Ивана, а лишь удаления Захарьиных со всей их кликой и восстановления правления боярского, каким оно было во времена Избранной рады, но Захарьины воспользовались его задержкой на переговорах с гетманом литовским и представили все бегством позорным и предательством презренным. Ум мой принимал все эти объяснения, но омертвелое сердце не шевелилось. Видно, чувствовал это князь Андрей, при прощании нашем на границе польской он не рискнул обнять меня, каку нас заведено было в годы юности, лишь протянул руку, но и ее я отверг, не заметил, не пожелал заметить, отвернулся и помчался прочь. Не было мне дела до Захарьиных, да и о державе, честно говоря, я тогда не думал, я видел лишь то, что Курбский выступил против племянника моего, единственного и любимого. Пусть ноги мои бежали от него, спасая честь княгинюшкину и мою голову, но сердцем я был по-прежнему с Иваном, желал ему только добра и победы над всеми врагами.
Многое и многократно изменилось с тех пор. К поражению Ивана Курбский никакого отношения не имел, а перед смертью Ивановой померкли все обиды старые. Если и был в чем-нибудь Курбский виноват, если и расплачивался за что-нибудь всю жизнь, так только за собственную ошибку. Или за собственную натуру, из которой эта самая ошибка с неизбежностью вытекала. Предпринял он ту злосчастную поездку, ни с кем не посоветовавшись, никого в известность не поставив, все сам с собой решил и по обыкновению своему бесстрашно ринулся вперед: пан или пропал! Но в глубине души не сомневался в успехе и уже видел себя победителем, спасителем Отечества, возвращающимся на белом коне под восторженные крики народа. Не удалось, он не проиграл — не победил, но, иная непобеда горше самого сокрушительного разгрома, который случается даже и у величайших полководцев. Не их день! Звезды не так встали! Бог был не на их стороне! Забудь все, вычеркни этот день из памяти, начни все сначала и иди вновь от победы к победе. А непобеда Курбского зачеркнула все его предшествующие победы, после нее не было уже ничего: ни побед, ни поражений. Не знаю, отвернулся ли от него Бог, но люди отвернулись.
Эти мои размышления были прерваны вестью скорбной: в Ковеле скончался князь Андрей Михайлович Курбский.
Мир праху его и успокоение душе!
Пан или пропал… Вот иные говорили, что не пропал, а стал настоящим паном, и в подтверждение слов своих перечисляли королевские пожалования Курбскому: Кревская старостия, десять сел с четырьмя тысячами десятин земли в Литве, город Ковель с замком и 28 селений на Волыни, не считая подарков денежных, чинов и званий почетных. О мелкие, жалкие людишки! Что вотчиннику ярославскому эти тесные угодья?! Что князю русскому от корня Георгия Победоносца короны герцогские?! Что ему любые блага земные, если жил он только ради славы великой? Великое не может произрасти на почве ничтожной, для подвигов великих нужен простор бескрайний и силы несметные, полем подобающим была для Курбского лишь империя Русская. Нет, не стал он настоящим паном, для пана Польша и Литва — родина любимая, она для него приложение всех его сил, с ней, с ее благом и счастьем связаны все его помыслы и труды. А для Курбского это была лишь клетка тесная, на замок крепкий запертая. В ней он томился долгие девятнадцать лет, оставаясь неизменно тем, кем был от самого рождения своего — князем русским, ханом неистовым и боярином своевольным.
Ладно, скажут некоторые, более проницательные, паном он не стал, но ведь и не пропал, не сгинул в безвестности, не забился в нору поместий своих новых, не растратил себя в удовольствиях и развлечениях пустых, не погряз в лени и бездействии, не запил, в конце концов. Именно что остался князем русским, ханом неистовым и боярином своевольным, во все годы являлся защитником всего русского и веры православной, без страха выступая и против короля, и против гетманов, и против вельмож, и против сейма, если видел в их действиях хоть какое-нибудь притеснение народа русского и веры его.
С этим соглашусь и от себя добавлю сведения разные, что за годы эти до меня доходили. Так, зная языки многие, Курбский в обиходе говорил только на русском и заставил всех уважать этот свой обычай, так что никто не смел делать вид, будто не понимает его. В борьбе за язык русский сталкивался даже и с русскими людьми, которые начинали забывать свои корни. Взять хотя бы князя Острожского, оплот православия в Киеве, великого подвижника культуры русской, который, кстати, дал убежище книгопечатнику Ивану Федоровичу после бегства из Москвы и позволил ему довести до конца дело его жизни — издание полного собрания текстов библейских на русском языке. Так и сему князю крепко досталось от Курбского за то, что посмел он перевести одно из его сочинений на варварский, по выражению Курбского, польский язык. С верой католической в некоторых своих владениях Курбский пусть и со скрежетом зубовным, но мирился, уважая традиции местного населения. Но иезуитов не допускал, даже для борьбы с ересью протестантской, говоря: «Пусти волков в овчарню!» Преследовал и жидов, невероятно в пределах польских размножившихся, для чего сажал их в темницы, наполненные водой с пиявками. После чего жиды из его владений изошли, ославив его на весь мир прозванием кровососа. В вере же православной Курбский стал ярым ортодоксом, и это было для меня самым удивительным. Вы ведь помните, каким насмешником он был в молодые годы, священнослужителей на дух не переносил, а ум имел скептический, пытливый и ироничный, что с ортодоксией плохо сочетается. Теперь же он открыто и даже нарочито привечал всех священников истинно православных и ополчался против любой, самой малейшей ереси. Часто среди противников его оказывались люди, которых он хорошо знал еще по Москве, которые бывали в Кремле во времена незабвенного Матвея Башкина, чьих взглядов он тогда, быть может, и не разделял, но чьи проповеди выслушивал хоть и молча, но с явным интересом и благожелательством. Теперь же Курбский отметал с порога все их взгляды, ничуть с тех пор не изменившиеся, и вступал с ними в яростные споры. Впрочем, спорами все и ограничивалось, до темницы и даже до посохоприкладства дело никогда не доходило, в чем я вижу несомненное свидетельство расслабляющего действия нравов европейских, влияние которых испытывал даже такой цельнокаменный человек, как Курбский.
Не оставлял князь Андрей и книжных своих занятий. Озабоченный дальнейшим просвещением народа русского, много переводил с греческого и латинского языков, до меня не все доходило, разве что отрывки из творений Иоанна Златоуста и Евсевия, но они мне весьма понравились. К сожалению, не могу сказать того же об исторических писаниях Курбского. Не избежал он ошибки, распространенной среди писателей и многих ученых историков, — взялся за события настоящие, разворачивающиеся у него на глазах. И по жару сердца своего внес в записки свои много личного и посему необъективного. Оно бы и ничего, если бы сказал он прямо и открыто, что это лишь его собственные воспоминания, исследователь позднейший сложил бы их с воспоминаниями других людей, столь же пристрастных, и, быть может, сумел бы воссоздать истинную картину прошедшего. Но Курбский делал выводы, более того, навязывал их читателям своим как истину, последнюю и нерушимую, забывая о том, что следствия многих поступков и событий проявляются лишь в отдаленном будущем, для нас, свидетелей непосредственных, подчас недостижимом. Историю надлежит писать с некоторого отдаления, когда, с одной стороны, проявятся эти самые следствия, а с другой — почиют все участники событий. Это необходимое условие объективности, ведь личное знакомство с героями неизменно занижает их Оценку. Люди великие зачастую обладают в быту характером мелким, противным и вздорным, я бы даже мог сказать, что чем более велик человек в деяниях своих, тем более мерзкий у него характер, если бы не имел примеры обратного, если честно, один пример — брата моего. В то же время нет людей от природы плохих, по крайней мере, я всегда верил, что люди лучше, чем они кажутся, поэтому историк, следуя золотому правилу говорить об усопших только хорошее, невольно приближается к истине.
Но вернемся к Курбскому Со свидетельством непосредственным у него тоже неладно вышло. Если забыть на время о том, что я недавно говорил, а также об известной нескромности Курбского и его страсти к самовосхвалению, то первая часть его записок, касающаяся правления брата моего, неплохой получилась, почти не уступающей моему «Сказанию о взятии Казани». Исследователь пытливый может найти в ней много сведений о великих деяниях брата моего, кои продолжались и после его ухода в трудах сподвижников его ближайших, именуемых Курбским Избранной радой. Но все, что относится ко времени после отъезда Курбского, никуда не годится. Хоть и недалеко он отъехал, но связь с родиной потерял, чем дальше, тем меньше понимал он, что на самом деле у нас происходит, все реже доходили до него известия разные, но и из них он выбирал только те, которые его собственным мыслям отвечали, нимало не заботясь об их истинности. Перестав делать историю, князь Андрей не удовольствовался почетной, но для него слишком скромной ролью летописца, он не писал историю, он ее придумывал. Писатель взял верх над историком. Я тоже этим грешу в своем рассказе, постоянно сбиваясь с дел государственных на дела личные, но так я и не претендую ни на что. Просто пересказываю жизнь свою, перемежая рассказ мыслями разными, пусть глупыми, но своими, не забочусь о назидательности и, избави Бог, не делаю никаких выводов, далеко идущих. Пророчества не в счет — они от Бога. Если бы я хотел провести какую-нибудь мысль генеральную, если бы хотел предостеречь ныне живущих и потомков наших от ошибок пагубных, если бы, в конце концов, хотел изобразить критически происходящее вокруг меня, разве я бы так писал? Что, я не знаю, как романы такого рода пишутся?! Возьми какое-нибудь время давнее и перенеси туда события действительные, вокруг тебя происходящие, придай персонажам древним черты окружающих, выскажи все, что ты о них думаешь, вывали все сплетни, что о них слышал, чем грязнее и невероятнее, тем лучше для общего успеха, высмей все их деяния, показывая последствия пагубные, и ничего не бойся, даже и ударов палочных, потому что герои твои, единственные из всех, не посмеют узнать себя в карикатурах этих. А под шумок повествования занимательного протащи свои мысли о том, как надобно все устроить, и рассуждай высокоумно о путях истории, в коих ты один и понимаешь. Вот как поступать надлежит! А Курбский все наоборот сделал. Населил наше время образами древнейшими, назидательности ради переместил события давние ближе к нам, свои известные идеи о боярстве и власти самодержавной облек в такую аллегорию, что извечное противоборство своевольства боярского с единовластием великокняжеским предстало столкновением не идей, а людей из плоти и крови, не только легко узнаваемых, но и конкретно по именам названных. Вот и брат мой, так живо изображенный в начале, постепенно утратил черты свои и превратился в символическую фигуру властителя беспредельного, бессмертного и неизбывного, как любой символ. Читатели же, не разобравшись, приняли сию аллегорию за историю истинную. Только один толк и был от писаний Курбского, что люди русские в них на людей похожи, не только о двух ногах, двух руках и одной голове, но и с привычками человеческими, кровь не пьют и младенцами не закусывают. Что для жителей европейских, воспитанных на всяких небылицах о земле Русской и о народах, ее населяющих, было равносильно откровению.
Ох, нехорошо! Хотел сказать слово о друге юности своей, но в который раз не сдержался и вступил с ним в спор извечный, пользуясь тем, что ничего не может он ответить на наскоки мои. Да что мне с ним делить-то, чем меряться?! И раньше ничего такого не было, а теперь и подавно.
Что вы говорите? А, все о том же, что-де не пропал князь Курбский в странах заграничных, вот и в писательстве себя проявил изрядно и впервые явил миру новый образ русского человека, культурного и со взглядами широкими. Да что вы в этом понимаете?! Писательство есть лишь игра, жонглирование более или менее искусное истинами вечными, от начала века содержащимися в слове Божием. Что же до русских людей, то они всегда были культурными и со взглядами широкими, только у нас и могут быть такие взгляды, при нашем-то просторе. А если вам нравится считать людей русских темными и невежественными, глупыми от природы и тупыми от худого воспитания, то недостойны вы называться русским человеком. Быть может, и не русский вы вовсе, а какой-нибудь, прости Господи, немец.
Не стал Курбский паном и сам пропал. Он себя потерял, нет страшнее пропажи. Разве что лишиться веры в Господа, но такого я даже представить себе не могу. Жил Курбский только для славы великой, а славу признавал только воинскую, потому и жил только на поле бранном. Не было ничего на свете прекрасней для него, чем вид полков своих, к битве изготовившихся. Ни к одной женщине не вожделел он так, как к крепости вражеской. Никакое вино не веселило так его сердце, как сеча жаркая. Во время мирное тело его производило движения положенные, ум, всегда беспокойный, извергал мысли разные, но дух его дремал, и восставал он лишь в тот момент, когда выхватывал Курбский саблю из ножен и, приподнявшись на стременах, выкрикивал громоподобно: «Вперед, ребята! С нами Бог! А если Бог за нас, то кто на нас! Ура!» — и устремлялся первым на врага. И воины его с веселием и радостью следовали за ним, они верили, что Бог с ними, они въяве зрили Бога перед собой, и этим Богом был Курбский. И он ощущал себя богом, богом войны, и взлетал бесстрашно на стены крепостные, шел напролом на пики выставленные, бросался рубить врагов бесчисленных. Всегда смотрел он только вперед, никогда назад. Знал, что идут за ним воины его, и те никогда его не предавали. Наоборот, держались к нему как можно ближе, ибо верили: что бы ни было впереди, какая бы твердыня ни высилась перед ними, Курбский не свернет в сторону, не уклонится от схватки, не спрячется за спины других, а непременно пробьется, прорубится, продерется и приведет их к победе. Пусть израненных, но живых. И оделит всех добычей богатою, не по чинам, а по заслугам. И будет весел и добр, радушен и открыт людям, обнимет ратника простого в благодарность за подвиг его и на пиру победном поднимет первый кубок не за царя, не за воевод своих, а за них — воинов рядовых. Эх, ему бы с Иваном сойтись, они бы друг друга поняли, и встал бы Курбский одесную от него, как рядом с братом моим стоял!
Быть может, именно такова была настоящая сущность Курбского, запрятанная насколько глубоко, что раскрывалась она под влиянием средств сильнейших — близости смерти и восторга битвы. Этого я не знаю, лишь помню, как вскоре после очередной победы возвращался Курбский к обычному своему состоянию, холодному и высокомерному, равно отстраненному и от простых ратников, и от бояр. И еще слышал я, что за все девятнадцать лет жизни его в Польском королевстве никто не видел князя Курбского веселым и добрым, радушным и открытым людям, лишь мне одному явился он таким во время той давней нашей встречи, но я — я оттолкнул его!
Иногда, в минуты плохие, корю я себя жестоко за тот поступок нехристианский и вижу в нем одну из причин невозвращения Курбского. Невозвращение Курбского имеет множество причин. Я уж говорил, что от него люди отвернулись. Бояре не могли простить ему гордости его, того, что с ними не посоветовался и тем самым показал всем, что ни во что их ставит. Вернись он с победой, они бы склонились перед ним и приветствовали бы вполне искренне, но поверженного льва только ленивый и трусливый не пнет, но и те не преминут плюнуть сквозь решетку клетки. Когда царь Иван верх брал, горько бояре о тех пинках и плевках сожалели, был бы среди них Курбский, глядишь, без помощи турок и татар обошлись бы, но что сделано, то сделано, а после победы ихней Курбский боярам опять не нужен стал, хоть и велик пирог русский, да утроба боярская еще ненасытнее, лишний рот им ни к чему В войске о Курбском забывать стали, многие сподвижники его полегли в схватках междоусобных, пришли новые ратники, для которых имя князя Курбского, бича Казани, если и было легендой, то легендой давно минувших дней. А простой народ в большинстве своем узнал о Курбском из проклятий с амвонов церковных, так и запомнили: Курбский — предатель, Иуды презренней.
Куда ему было возвращаться? Что он нашел бы на родине? Могилы жены и сына, пепелище родного дома, разоренные вотчины, ненависть всеобщую. И главное — осознание собственной ненужности, которое на родине много горше, чем на чужбине.
Заказал я службы заупокойные о рабе Божьем Андрее и сам долго молился в храме, прося у него прощения за слова гневные, которые я о нем в былые годы говорил, и за слова несправедливые, которые я скажу о нем в будущем.
Шумлив Кремль, день-деньской скрипят телеги, цокают подковы лошадей, гикают всадники, звенят тулумбасы, извещающие о боярском проезде, топают стрельцы, заступающие на смену, гогочут сытые холопы, из-за стены с торжища доносятся призывные крики торговцев, расхваливающих свой товар, и визг ссорящихся торговок, звонят колокола бессчетных монастырей и церквей, а если и не звонят, то все равно наполняют воздух каким-то нескончаемым низким гулом, как шепотом Бога. Но в тот весенний, почти летний день в преддверии Троицы я почему-то четко расслышал в этом шуме топот копыт скачущей галопом лошади, а расслышав, хлопнул в ладони и приказал слугам принести одежду дорожную, хотя за мгновение до этого не собирался никуда выезжать и, наоборот, разоблачился, чтобы поспать после обеда.
Мог бы я сейчас сказать, что это было предчувствие, привести разные знамения грозные, описать красочно сны пророческие, но ничего этого не было. Что было, так это смутное беспокойство, мучившее меня уже несколько недель. После всех несчастий, свалившихся на меня в последнее время, я ждал неминуемой новой беды, подкрадывающейся все ближе и ближе ко мне. За себя я не боялся, смерть была бы для меня счастливым избавлением от всех страданий и страхов, я за ближних своих боялся, а их у меня всего двое осталось — княгинюшка да брат Иван, невесть где бродивший, но, несомненно, живой. Тут я сердцу своему верил, оно меня никогда не обманывало, да и свеча, которую я каждый день ставил в храме Успения перед образом Иоанна Предтечи вместе с молитвой о здравии смиренного инока Василия, всегда горела ровно и сильно.
С княгинюшки я теперь глаз не спускал и от себя не отпускал, да она и сама никуда не рвалась, соблюдая траур по Ивану, так что мысли мои все чаще с тревогой обращались к брату моему. Где он? Здоров ли? И почему так давно не посещал свой любимый город? А тут еще пламя свечи раз за разом стало потрескивать и метаться. Поэтому и прислушивался я невольно ко всем разговорам, и вслушивался в топот конский, а уж как я распознал, что тот гонец именно мне весть несет, то один Господь ведает.
Едва оделся, как вбежал дворецкий и принялся по своему обыкновению обстоятельно докладывать, что-де прибыл холоп. «Впусти!» — закричал я страшным голосом. Дворецкого как ветром сдуло, вскоре он впихнул в комнату гонца, изрядно взмокшего и запыхавшегося, тот принялся кланяться, мести шапкой пол и бормотать что-то невразумительное. Да я и так знал, с чем он прибыл.
— Как он? — крикнул я, подняв холопа за грудки и чуть встряхнув его для прояснения мыслей.
— Плох, светлый князь, — выпалил холоп.
— Где? — продолжил я допрос, немного успокоившись. Плохой означало живой, а на остальное воля Божья.
— В селе Коломенском, на дворе купца Шевырева.
Я узнал все, что хотел.
— Седлать коней. Десять человек со мной, — распорядился я.
— И два возка, — раздался сзади голос княгинюшки.
Я обернулся и с удивлением увидел, что она тоже одета на выезд, — неужели и она тот топот расслышала? Неужели и ей в сердце кольнуло?
— Ты же сам приказал, или мне послышалось, — сказала княгинюшка, заметив мое удивление, — все равно, теперь с тобой поеду. Кому еще вестников послали? — обратилась она к холопу.
— Никому, — обескураженно ответил тот, — хозяин наказал: скачи что есть духу в Кремль к князю Юрию. А больше ничего не наказывал. Да и к кому, как не к князю Юрию? Все ж знают. — Тут он упал на колени и стукнулся лбом о пол. — Виноват, князь светлый! Не велите казнить, ваша милость! — это он княгинюшке.
Но она и думать о нем забыла и уже деловито отдавала приказания, начав с важнейшего: «Надо известить митрополита и царя».
По обычаю да по-хорошему мне самому надо было к царю Симеону сходить, да жаль было времени терять. «Поспешай за нами!» — крикнул я княгинюшке и устремился вниз, где у парадного крыльца стремянной уже держал наготове взнузданную лошадь, а свитские верхами обсуждали новости о Блаженном, чудесным образом распространившиеся среди дворцовой челяди.
До Коломенского добрались ближе к ночи, когда луна уже явила свой изрядно округлившийся лик. Нас, как видно, ждали. Сторожа у околицы загодя распахнули ворота, издалека расслышав стук копыт нашего несущегося во весь опор небольшого отряда, и замахали руками куда-то в даль широкой сельской улицы. Мы промчались, не замедляя ходу, но через какое-то время вынуждены были остановиться. Куда ехать, не понятно, а на улицах ни души, как вымерло село. Лишь откуда-то спереди и чуть справа доносился глухой рокот, похожий на шум моря, так поразивший меня во время странствий европейских. Поехали на шум и действительно нашли море — людское. Все жители села, от мала до велика, числом в пять, а то и в шесть тысяч, клубились у обширного и крепкого подворья, огороженного двухсаженным забором и широкими воротами с двускатной крышей. «Никак, хозяйство купца Шевырева», — догадался я и направил лошадь к воротам. Люди без понуканий расступались передо мной, взрослые кланялись в пояс, а иные так и крестились. Тут и ворота широко отворились, навстречу мне выступил высокий дородный мужчина в добротном атласном кафтане, склонился в низком поклоне, а распрямившись, сказал просто и солидно: «Будь здрав, Юрий Васильевич, князь светлый! Благодарствую за честь высокую, дому моему скромному оказанную. А теперь давай поспешим, я покажу дорогу». Купец взял мою лошадь под уздцы и повел куда-то в сторону от господского дома.
— Креста на тебе нет, окаянный! — раздался возмущенный голос Ивана Пожарского, бывшего при моем дворе ясельничим. — Что ж ты святого человека в черную избу определил? Али горницу пожалел?
— Нашли Блаженного холопы мои около полуночи, видно, стремился куда-то из последних сил, а у моих ворот они и кончились, — степенно начал купец, как бы не отвечая на упреки князя Пожарского, а рассказывая мне, как дело было, — услыхали, значит, холопы стоны, нашли болезного, принесли его к себе в избу, а уж утром мне доложили. Я как увидел Блаженного, так сразу и признал его, много раз его видел до, да и после Господь сподобил. Первым делом гонца к вашей милости снарядил, а вторым, — тут купец поднял голос, — попытался Блаженного в палаты свои перенести. Куда там! Воспротивился! Кричал громко, а потом в беспамятство впал. Я против воли его и без приказа ничего больше делать не решился.
Но я уж его не слушал. Едва мы остановились у низкой избы с узкими, похожими на бойницы окошками, как я спрыгнул с лошади, перекрестился, глубоко вздохнул, толкнул дверь и, согнувшись почти вдвое, ступил внутрь. В избе было тихо и не намного светлее, чем на улице, прокопченные потолок и стены, казалось, впитывали свет одинокой свечи, горевшей на столе. Ко мне метнулась черная тень и обернулась маленькой сухонькой старушкой, глянув мне в лицо и, как видно, признав, она тут же запричитала: «Ой, счастье-то какое! Ох горе- то какое!» Оставив ее на этом распутье, я двинулся к столу, где другая тень — другая старушка разжигала новые свечи. В их свете я увидел лежащего навзничь на лавке глубокого старца, одетого в длинную хламиду из грубого сукна, из-под которой неестественно торчали вверх сомкнутые ступни, покрытые коркой грязи. Руки старика были сложены крест-накрест на широкой, выпуклой груди, так что длинные тонкие кисти походили на бабочку, расправившую крылья на камне. Но этот камень, слава Богу, был не неподвижен — старец дышал! Наконец, я решился переместить взгляд на лицо старца, испещренное глубокими бороздами морщин с въевшейся в них дорожной пылью, рядом с которыми так странно смотрелись снежно-белые волосы, усы и борода. Я вглядывался в это лицо и — не узнавал его. Так было во все мои немногие встречи с Блаженным, они были столь редки и мимолетны, что я не успевал привыкнуть к новому его облику, и он вытеснялся из памяти многажды виденными картинами, относящимися к давним, счастливым временам, в которых брат мой являлся во всем блеске силы и славы, чаще всего возвышающимся в сверкающем доспехе над ликующим народом, как в день торжественного возвращения в Москву после покорения Казани.
Вдруг до меня долетело тихое, давно позабытое «Гюрги!». Я бросился на колени перед лавкой и склонился над лицом Блаженного, но глаза его по-прежнему были закрыты, члены недвижимы, уста безмолвны. Не знаю, сколько времени я провел так коленопреклоненным, обратившимся в слух, у тела Блаженного, но очнулся я решительным и действенным. Приказал немедля перевезти Блаженного в наш коломенский дворец. Когда же нашлось множество помощников, вызвавшихся отнести его на руках, дозволил это, рассудив, что так много проще и быстрее, чем тратить время на бессмысленные отказы и уговоры, да и нельзя лишать людей счастья прикоснуться к телу святого.
Дворец наш весь светился огнями, оказалось, что княгинюшка уже успела добраться до места и со своей стороны отдала все необходимые распоряжения, уж и банька курилась. Вот только немецкий лекарь, присланный Симеоном, был явно ни к чему, не в том дело, что еретик, но кому могла прийти в голову идея лечить средствами человеческими сосуд Божий? Я посоветовался с княгинюшкой и своим многоопытным стремянным, и мы совместно решили, что с жаркой баней лучше повременить, но смыть грязь многолетнюю не большое святотатство, а телу отдохновение. Я сам снял с тела Блаженного вериги тяжкие и кресты многочисленные, лишь один оставил, самый маленький, на тонкой металлической цепочке, да и та была ненужной, потому что крест буквально прирос к груди. Был он меньше моего мизинца и весь какой-то бугристый, потер я его сильно пальцем, и он весь внезапно засверкал золотом и алмазами, подобранными один к одному и плотным рядом покрывавшими все перекладины и столб креста. С благоговением великим поцеловал я этот крест, изготовленный еще по приказу деда нашего и освященный самим святым Иосифом Волоцким. Вымыли мы с Николаем Блаженного, никого до этого не допустив, умастили его маслами благовонными и для изнуренного тела полезными, обрядили в рубашку шелковую, а поверх в рубашку льняную и в третью рубашку из тонкой шерсти, княгинюшка своими руками нежными расчесала его власы гребнем крупным, а потом гребешком мелким, уложили Блаженного на кровать отцовскую в любимой спальной царской, где потолок расписан краской лазоревой и усеян крупными золотыми звездами. Вновь, как и несколько месяцев назад, приступил я к круглосуточному бдению, только на этот раз уж один, никто, даже и княгинюшка, чувства мои уважая, не нарушал моего одиночества.
Первый раз Блаженный пришел в себя на следующее утро, когда солнечный луч, пробившись в окно, ударил ему точно в лицо. Легкая дрожь прошла по его членам, веки затрепетали и стали потихоньку открываться, замутненные зрачки сделали круг, обежав меня, звездный потолок, горящее окно. Губы чуть раздвинулись в легкой улыбке, пропустив тихие, ласковые слова: «Что, Гюрги, опять проспал охоту? И меня не разбудил!» Но тут сознание вернулось к нему, глаза загорелись неистовым огнем, и он закричал: «Грядет последний день! Небо падает на землю, как крышка гроба! Солнце с луною вместе пустились в последний бег меж звездами! Растоплены печи для суда Страшного! Сжимается мир в клетку тесную! Иссякает воздух! Тесно мне! Душно мне!» Блаженный резко вскочил на кровати, порываясь бежать, я едва успел удержать его, а он все рвался из моих объятий, и кричал, и осыпал меня ударами, пока в этой борьбе неравной силы не оставили его и он, весь мокрый от пота, не рухнул в беспамятстве на подушки.
Блаженный еще несколько раз приходил в сознание, каждый раз разрывая мне сердце своими порывами и криками, в которых я, как ни силился, не мог отыскать смысла. Другое дело, когда он бредил, тихо, лихорадочно, иногда с открытыми глазами, которые не видели ни меня, ни потолка, ни стен, они видели лишь картины его долгих странствий, которые он мне и описывал, когда сбивчиво, когда очень красочно. Не знаю, было ли все это на самом деле или родилось в его воспаленном мозгу, действительно ли он дошел до самого крайнего моря, откуда восходит солнце, или ходил вокруг Москвы, да и что мне до этого? Он разговаривал со мной нежно и ласково, а более мне ничего было не надобно. Только и запомнилось мне из всего им сказанного, что шел он долгие годы к храму, храму души своей, да так и не дошел. И понял я, что стремился он к храму Покрова Богородицы в Москве, храму царя Блаженного, где хотел обрести последнее успокоение.
Когда же Блаженный погружался в забытье, тут уж я принимался за свой рассказ о том, что произошло у нас за время его долгого отсутствия, каялся, что не уберег двух священных отроков, вверенных моему попечению, а еще просил дать мне наставление, как и для чего мне жить дальше, ибо без звезды путеводной заплутался я в лесу жизненном.
Но не давал мне Блаженный ни наставления, ни прощения, повергая душу мою в еще большую скорбь. Умом я, конечно, понимал, что не слышит меня Блаженный, но душа не принимала жалкие доводы ума человеческого и взывала к слуху божественному. И Господь услышал меня в последний момент, хотя я в скудоумии своем и принял Его откровение за обратное. Тем более что Блаженный тогда в последний раз пришел в сознание и сел на кровати, устремив на меня взгляд огненный. «Не кори себя за Димитрия! Не в твоих силах предотвратить неизбежное! Сему отроку пламенному суждена жизнь короткая! Береги Ивана! Будь с ним всегда рядом и в час назначенный возьми его за руку и поведи дорогой дальней к возрождению!» Блаженный откинулся на подушки, я же долго рыдал, вспоминая несчастного племянника своего Димитрия, погибшего только по моей вине, несмотря ни на какое предопределение. А еще более корил я себя за Ивана, за то, что не был всегда с ним рядом, покинул его в час тяжелый, не подставил ему своего плеча в пути дальнем к возрождению и тем истощил до времени его силы.
Тут Блаженный опять встрепенулся, зашарил рукой по груди, пытаясь проникнуть под рубашки и подбираясь рукой все ближе к шее, там он наконец нащупал цепочку и, резко рванув, порвал ее. Он воздел вверх руку с зажатой в кулаке цепочкой, и алмазный крест, ритмично покачиваясь, принялся отсчитывать последние мгновения его жизни. Я бросился к Блаженному, в это время кулак его разжался и крест упал в мои протянутые руки, как последнее благословение.
Предчувствуя конец приближающийся, я выскочил в прихожую, где этой минуты терпеливо ждал сам митрополит Антоний. Только тогда уступил я место свое святым отцам, пока же творили они таинство последнего причастия, молился в стороне у иконы Иоанна Предтечи, любимой иконы брата моего, доставленной по моей просьбе из коломенского храма Успения. Строг и суров был лик Крестителя, и вдруг разгладился он и озарился счастьем, как, наверное, в тот миг, когда узрел он приближающегося к нему Иисуса Христа, и тотчас же донеслись до меня слова митрополита: «Отошел с миром раб Божий Василий. Полетела душа его святая прямо к престолу Всевышнему».
Пошатываясь от горя и рыданий, я вышел из палаты. Но не мог я полностью отдаться скорби, упиться и насладиться ею — долг призывал меня. Лишь припал на мгновение к груди княгинюшки и, так утешив ее в общем нашем горе, пошел на крыльцо, чтобы объявить народу о кончине Блаженного. О, сколько людей сошлось за эти несколько дней! Заполонили они все обширное пространство усадьбы царской и окрестные луга и все эти дни молились неустанно, чтобы смилостивился Господь, не призывал к себе угодника своего и продлил земные дни последнего святого земли Русской. И как соединили они голоса свои в общем призыве к Господу, так и души их соединились в одну, и душа эта народная была в тысячи раз чувствительнее любой отдельной души человеческой, улавливала она чутко любое страдание и боль, так что никаких слов не требовалось. Я это понял по лицам скорбным, по слезам текущим, по рукам, молитвенно сложенным на груди, по взглядам, устремленным в высь небесную. Сошел я с крыльца на землю, встал среди моего народа и, как и все, поднял очи горе. В лазоревом небе порхал и кувыркался голубь белоснежный. «Вылетел только что из-под самой крыши», — раздался благоговейный шепот моего стремянного. А голубь сделал широкий круг над дворцом, над лугами, над людьми, и второй, и третий, все сильнее ускоряясь, и вдруг устремился вверх и растаял в небесной вышине. «Вознеслась душа святая!» — выдохнули все разом и опустились на колени в молитве единой об успокоении души Блаженного Ивана-Василия. И я, коленопреклоненный, молился вместе со всеми, с боярами и холопами, с князьями и смердами, с купцами и татями, с ремесленниками и скоморохами, с иноками смиренными и девками гулящими, стоящими вперемежку, ибо перед горем великим все равны.
Таких похорон никогда не было и, наверно, никогда не будет в земле Русской. Как не было и не будет мужа, соединявшего в себе истинно царское величие с истинной святостью, божественную красоту тела с душою непорочною, уважение власть имущих с искренней любовью простых людей.
Долго рядили, какое место достойно быть последним пристанищем святых останков. Одни говорили, что по русскому обычаю следует похоронить Блаженного в том месте, где принял он кончину, что сам Господь указал село Коломенское, направив Блаженного к храму, построенному в честь его рождения. Другие призывали похоронить Блаженного в Долине Царей, среди предков его — величайших воителей, возведя над усыпальницей самой большой курган каменный. Таких было немного, ибо мало кто помнил обычаи прадедовские, но среди них был сам царь Симеон, поэтому приказал он было снарядить посла к султану турецкому с просьбой о предоставлении кораблей для плаванья через пролив Святого Георгия к земле Святой, но, видя противление большинства бояр, посла того завернул. Предложение же захоронить Блаженного в великокняжеской усыпальнице в кремлевском храме Михаила Архангела вызвало глухой ропот среди простого люда, говорившего, что Блаженный отныне принадлежит не царскому роду, а всему народу русскому. Так сошлись на храме Покрова Богородицы, на который я с первой минуты указывал, ссылаясь на недвусмысленную последнюю волю брата моего.
Утихли споры яростные, и ничто уже не нарушало благолепия обряда священного. Гроб с телом Блаженного несли на руках всю дорогу от села Коломенского до Москвы попеременно бояре знатнейшие, отцы святые и выборные от земель русских, достойнейшие из достойных, успевшие прибыть в столицу ко дню назначенному. И сотни тысяч, которые вместе со мной наблюдали в Коломенском вознесение души святой, теперь образовали поток скорбный, вбиравший в себя по дороге жителей деревень окрестных и селений дальних, стекавшихся к Москве. А жители московские встречали поезд похоронный у слобод замоскворецких и теснились в улочках по всему пути к Кремлю, и тянули руки сквозь плотные цепи стрелецкие, в надежде если не прикоснуться к гробу, то ощутить исходящую от святых мощей чудодейственную силу. На последнем переходе, от храма Михаила Архангела, где среди гробниц великокняжеских митрополит Антоний отслужил панихиду, до храма Покрова Богородицы гроб несли сам царь Симеон и сын его Федор, князь Иван Мстиславский и князь Иван Шуйский, князь Василий Голицын и князь Семен Катырев-Ростовский. И немало дивились иноземцы обычаям русским, видя царя горделивого в одеждах темных, несущего гроб юродивого безвестного, облаченного в одежды царские.