— Совсем рехнулся, — брезгливо фыркнула Дуня, буравя меня глазами.
— Дуня, — одернула ее мать.
— Что? — прошипела та.
— Сегодня праздник, не ссорьтесь…
— Скажи это лучше Олегу.
— Что, — упорствовал я, — если я убийца? Что вы на это скажете?
— Олег, — с укоризной перебила мать, протянув зачем-то руку, но, взглянув на меня, тут же стыдливо ее отдернула. Сестра бесилась. Жук заметно сник.
— Ну что — Олег? Чего вы от меня хотите? Чтобы я радовался жизни? Вот, я радуюсь, я безмерно счастлив. Чтобы я ел? Пожалуйста, — с нарочитым воодушевлением я стал по очереди придвигать к себе еду, орудуя ложкой, уродуя торжественную благочинность блюд и вываливая себе в тарелку рыбу, фасоль, грибы, вареники, смешивая все это с кутьей, утрамбовывая и приглаживая вилкой комковатую, жутковато-желтую массу. — Ну как? — ядовито бросил я, увенчав вавилонскую башню оливкой с перышком петрушки. Кусок заливной рыбы отвалился, скользнул на скатерть и студенисто задрожал, потихоньку подтаивая.
Все настороженно молчали. Даже телевизор прикусил язык. Я вскочил; попятившись, с триумфальным грохотом уронил стул. Попытался поднять, уронил снова и, не оглядываясь, точно пьяный, выбежал из кухни.
На улице я сорвал с куста сморщенную, мерзлую калиновую гроздь, но есть не смог и закопал под забором, как пес закапывает косточку на черный день. Только мой черный день уже наступил и будет длиться вечно.
На пригорке я замедлил шаг, засмотревшись на запоздалых конькобежцев; бросил взгляд на родительский дом, где в одном из окон горела несмелая свеча и, слепо пятясь, едва не налетел на деревянную дверь, приподнятую над землей на кособоком колышке. Под дверью суетились птицы, производя воркующе-ворчливые движения своими гладкими головами. Кто-то щедро рассыпал пшено, привлекшее пернатых: целая стая сорок придирчиво разгребала и склевывала дармовые зерна. Одна из них, усевшись на двери, флегматично клевала колышек и после каждого клевка ехидно взглядывала на оживленных подружек. От колышка к окну соседнего дома была протянута веревка; там же, надо думать, притаился и коварный птицелов. Что же ты не подсекаешь?
Я распугал птиц, которые рассерженно вспорхнули на ближние деревья, и, ухватившись за веревку, рванул ее на себя. Колышек выстрелил в воздух, взметнув облачко снега, и дверь тяжело обрушилась в сугроб. Птицы со своих насестов буравили меня бестолковыми, раздосадованными взглядами.
Я продолжал крушить под птичьи пересуды, с раскатистым треском ломая доски, вкладывая в это занятие всю свою ненависть к силкам и ловушкам. Треск стоял до того оглушительный, что досужие бесы, случись они поблизости, в страхе разбежались бы по хатам и шинкам. Шум привлек ряженых, которые, скинув козьи шкуры и витые рога, весело ко мне присоединились. Местный Вакула, оставив черта в мешке загорать под звездами, органично вписался в компанию лесных зверей и румяных дивчин.
Выла и визжала вьюга. Снег стоял столбом, как в настоящую святочную метель; нечисть по шинкам обидчиво шмыгала носом и дула горилку. Под конец от ловушки остались только щепки, ржавые кривые гвозди да обрывок веревки, похожий на хвост шаловливого чертенка.
Квартира встретила меня враждебной тишиной. Я уронил ключи, породив гулкий, плоский, лишенный эха звук, похожий, скорее, на влажный шлепок, нежели на звон металла. Нашаривая выключатель, я не мог отделаться от липкого чувства страха и слепой уверенности, что за мной наблюдают. Выключатель сухо и бесплодно щелкнул, точно извинился. Перегорела лампочка? Что, черт возьми, происходит? Я сглотнул и с обескураживающей ясностью понял, что окружен, сдавлен безмолвной толпой. Десять, двадцать, сто настороженных дыханий.
В конце коридора забрезжил и стал неумолимо надвигаться ореол, составленный из мелких порывистых огоньков. Я собирался закричать, но вместо этого сдавленно захрипел. Почти одновременно вспыхнул? грянул? разразился? свет, смех, гам. Меня макнули в торт, требуя дуть и загадывать, оглушили дуделками, обрядили шутом и под шумок прижали к стенке, дергая за уши и упоенно считая до двадцати шести.
Когда волна отхлынула, я оказался в ярко освещенной комнате, во главе стола, заставленного хрусталем и обсаженного клоунами. Память компетентно утверждала, что все эти улыбчивые люди в колпаках со звездами — мои друзья, а дионисийский разгул устроен с целью позабавить именинника. Уши мои пылали.
— С днем рождения!
— Ура!
В углу мигала сосенка, пугливо меняя режимы. Я вспомнил, как принес ее тысячу лет назад, полный смолянистым счастьем, и как эта невольница, как этот пышущий смолой, колючий куль застенчиво стоял в углу, и как потом, сбросив путы, пушисто распустился духом хвои, янтаря и моря. И как мы, не дыша, ее наряжали, замирая над каждой игрушкой, гулко цокая шарами и перешептываясь. И как потом, при потушенном свете, взметнулись плутовато-пунцовые огоньки и зарделись длинные иглы. А наутро я вновь заглянул внутрь себя и увидел там не огнистую магию, а дутое стекло и свое в нем никчемное, вогнутое отражение.
Тогда я еще не был убийцей. Теперь же все окончательно определилось.
— Поздравляю, старина! — пропели над самым ухом.
Я недоуменно повернулся к Сеге, который с бокалом на отлете нес поздравительную пургу. Неоновые рожки у него на голове пружинисто подпрыгивали и переливались; колпак со звездами и серебристой кисточкой сполз на лоб. Рогато-околпаченный Сегин сосед заливисто смеялся. Его сохатая соседка слева, с шампиньоном на мельхиоровых вилах, тоже тряслась от хохота. Я никого не узнавал.
Гул нарастал. Я зажмурился и зажал уши руками, — так, что стал слышен внутренний гул. Убийца, убийца, убийца… Но не тут-то было: глаза раскрыли, руки отвели. Благодушная дылда с поролоновым носом и перлово-розовыми ушами произносила тост. Я перебил ее. Округлым дирижерским жестом притушил торжественную какофонию. Встал, украдкой придерживаясь за скатерть, получил в протянутую руку бокал.
— Ну что ж… — неуверенно промычал я, выискивая среди гостей кого-то, в ком отчаянно нуждался. Нашел. Продолжил, глядя на Оксану: — Я вижу, все в сборе.
Притихшая публика растерянно и пока что воодушевленно внимала. Трепетала мишура, искусно протянутая вдоль стены и продетая в люстру. Гелевые шарики, привязанные к спинкам стульев, мерно покачивались. Ослепительно горел графин с лимонной жидкостью и мятным мусором на поверхности.
— Все это очень мило, не спорю. И даже лестно, наверно… Прорва людей, и все тобой восхищаются. Не ожидал. Дружба — великая вещь…
Жевать перестали. Кое-кто даже опустил бокал, с беспокойством наблюдая за шутом на подмостках. Сохатая девушка, жуя, прижала руки к груди, как оперная певица.
— Все эти шарики, — я восхищенно щелкнул по носу парящего снеговика. Тот отшатнулся. — Носы, колпаки, рожки… Красиво, нет слов. Я тронут. Нет, правда. Но видите ли… Тут такая закавыка… Я ненавижу праздники, всегда их не выносил, — Сега настойчиво дергал меня за штанину, вразумляюще жестикулируя и дико округляя глаза. Игнорируя намеки, я прочистил горло и бойко продолжал: — Но еще больше я ненавижу непрошеных гостей. А что бы вы сделали, друзья, если бы выяснилось… если бы вам сказали… что я… убил человека?
Тишина. Наэлектризованное безмолвие. Когда кто-то нервно хрустнул пальцами, это прозвучало невыносимо громко.
— Именинник не в духе, — поспешил оправдаться Сега, виновато осклабившись и глядя на меня с плохо скрываемым бешенством.
Взрыв гомерического хохота, до колик, до нервных исступленных слез.
— Уже начал праздновать, — выдохнул кто-то, погибая в корчах смеха.
— Немножко навеселе…
— Надо же…
— Шуточки…
Оксана была в синем бархатном платье с открытыми плечами и спиной. Она сидела, потупившись и закусив губу, прямая и неприступная. Я осекся и сник. Сега демонстративно вперился глазами в пол, всем своим видом показывая, что умывает руки.
— Я вовсе не шучу, — перекрикивая вакханалию, с угрозой в голосе возразил я, вызвав новый безудержный приступ веселья. — Хорош, посмеялись и хватит. Я в духе, трезв как стеклышко и серьезен как никогда. Кажется, на день рождения принято загадывать желания. В коридоре, общими усилиями, я не успел. Повторим попытку. Так вот, желание следующее: я хочу, чтоб вы убрались отсюда как можно скорее, со всеми своими подарками, рогами и колпаками, — натужно улыбаясь, я поднял бокал. — Так выпьем же за именинника! Не чокаясь.
Пошатнувшись, я поднес бокал ко рту, но опустил, даже не намочив губ. Гости конфузливо переглядывались, не в силах сдвинуться с места. Немая сцена затягивалась.
— Вы чего? Ну и мины. Тоскливые, как на поминках. Для тех, кто в танке, — уточняю: желание именинника — закон. Намек понятен?
Разболтанной походкой я обогнул стол и, остановившись возле какой-то декольтированной лошади, над ней навис. Девица углекисло улыбнулась. Кто это? Зачем ее пригласили?
— Вы позволите? — подчеркнуто вежливо выдохнул я куда-то в хтонические бездны ее декольте; не дожидаясь разрешения, схватил бокал, оглядев собравшихся, задорно выкрикнул “Ваше здоровье!” и, не притронувшись к питью, разбил.
19:05
Запрокинув голову и положив ноги на спинку дивана, я долго пялился в потолок, прислушиваясь к звукам в соседней комнате. С дивана перекочевал на подоконник, с подоконника на стул, со стула на пол. Лихорадочное беспокойство сжигало изнутри. Я вскочил; растирая грудь ладонью, заметался по кухне; открыл холодильник, извлек ледяную бутыль с молоком и прижал ее к пылающей щеке, даже отхлебнул, но проглотить не смог и, поболтав во рту, выплюнул в раковину.
За стенкой вкрадчиво скрипели стульями, встревоженно перешептывались. До меня долетали окончания фраз — округлые отголоски вежливости. Мышиная возня переместилась в коридор. Негромко, с чрезмерной деликатностью щелкнул замок.
Устав от беготни, я забился в обжитый пауками угол с прокопченной заплатой паутины. Меня знобило. Зубы отбивали дробь. Угревшись возле батареи, я совсем раскис, сморенный болью и сосущей пустотой внутри, и по ступеням полубреда сошел в тяжелый сон.
Я угодил в одну из тех ловушек, которыми сознание бичует своего владельца: я знал, что сплю, но никак не мог проснуться. Это был рядовой кошмар, один из тех халтурных переводов событий в символы, которыми кишит мир сновидений: с громоздким паровозом клише, комическими ляпами, обилием отточий там, где не помог подстрочник, и прочими многозначительными недомолвками сознания. Картинка с артефактами и двоящимися носами, как на любительском или чрезмерно профессиональном видео, все плавает и пляшет, и звуки вязнут в общей дрожи. Шумная вечеринка, бал заурядных монстров, сборище разномастных чудовищ. Источник боли — скользкий тип с лицом в белилах и ручной кинокамерой — настырно следует за мною по пятам, гогочет, сыплет мерзкими намеками.
— Олег.
Кто-то настойчиво тряс меня за плечо.
— Ты чего? — испуганно отпрянул Сега. — На людей бросаешься. Прячешься тут по углам…
— Не ори, — глухо выдавил я. Голова раскалывалась, точно я побывал внутри колокола, когда звонили к обедне.
— Я не ору, — понизив голос, просипел он.
— Где Оксана?
— Ушла твоя Ксюха. Que reste-t-il de nos amours… — насмешливо напел он.
— Как ушла? — вскинулся я и попытался встать, елозя потными ладонями по полу. — Куда?!
— Остынь! Она в школе, у них сегодня елка, ты сам говорил… И гости ушли. Никого нет.
Точно. Рождество. Семейный праздник.
— Все ушли, говоришь. А ты что же?
— А я остался, как верный оруженосец.
— Стойкий оловянный Сега, — криво ухмыльнулся я. — Ну и напрасно. Нечего тут ошиваться. Моя анафема распространяется на всех присутствующих.
— А ты?
— Я тоже пойду.
— Куда?
— Сам знаешь.
— В ментуру? Уфф. А я-то надеялся, что эта блажь благополучно выветрится из твоей башки. Не сходи с ума, послушай мудрого оловянного друга!
— Я должен сдаться — или я подонок.
— Ладно. Предположим. Ты сбил, убил, — покладисто начал Сега. — Но все это нужно спокойно взвесить, обдумать, обсудить. Расследовать, в конце концов. Нельзя подставляться… Встряхнись, возьми себя в руки. Есть люди, которым ты небезразличен. Подумай о матери…
— Завел дидактическую волынку! Вот только не надо давить на слезу. И не надо передергивать. Признавая вину, я перечеркиваю себя, не признавая — весь мир. Мать, сестру, жену и их возможность жить дальше.
— Не понимаю, — замотал кудлатой головой Сега.
— Моя вина будет отбрасывать горбатую, уродливую тень на всех окружающих. Я втяну их в свою орбиту, я перекрою им кислород. В то время как мое тихое самоистребление никого не заденет. Ну сяду и сяду. Понесу наказание. Вселенная ничего не ощутит — легкий укол, не более. Я ясно излагаю?
— Ты порешь феерическую чушь!
— Вина будет давить на меня, пока не раздавит совсем. Она отнимет у меня то, что еще осталось, а остались жалкие крохи. У меня нет будущего, но есть шанс спасти прошлое. Я устал от жизни, а она от меня. Я не могу катить этот камешек вечно. Я не Сизиф. Пока я с этим камешком возился, он вырос в целую скалу. А это, как известно, сугубо библейская категория. Несизифова геометрия.
— Ну так оставь Сизифа! К чертям его собачьим!
— Не могу. И не хочу. Во-первых, это отступничество и малодушие, а во-вторых, отмена Сизифа не воскрешает веру. Даже самого горячего желания недостаточно для прыжка веры, Кьеркегор свидетель. Кто-кто, а уж этот датский схимник как истово хотел уверовать! Но дудки. Ни веры, ни Регины. У вашего всевышнего на все один ответ — молчание. И я уже не спрашиваю. Я не допрыгну.
— Какие прыжки?! Какая Вера? Какая Регина? При чем здесь Кьеркегор? Ты надо мной издеваешься, что ли?
— Регина Ольсен, которую он мучительно любил и с которой разорвал помолвку, его жертва абсурдному богу. Через веру ты получишь царскую дочь. Регину и полцарства. Как же! Ни черта ты не получишь, дорогой Серен.
— Жестко.
— Скорей наивно — для предтечи экзистенциалистов. Тоже мне, Авраам.
— Все это замечательно, но я никак не возьму в толк, при чем тут ты.
— Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя.
— Так ты на этой почве на нары намылился?
— Трогательная традиция все упрощать! Исаак имеет смысл только при наличии веры. Которой у меня нет.
— Зачем же ты все методично рушишь?
— Если я так плох, то ничего не нужно. Совсем ничего. Я бы хотел, чтобы планида была последовательна в своей неприязни.
— А ты будешь последователен в своем саморазрушении.
— Совершенно верно.
— Спрашивается, зачем? Чего ты добиваешься?
— Всего лишь прощения.
— О господи. Ну хочешь, я тебя прощу? На правах мудрого товарища?
— Да хоть на правах матери Терезы. Ты ничего не понимаешь. Я должен сам себя простить, но не умею делать этого.
— Или не хочешь. Остается только выйти на перекресток…
— Разделить ответственность? Ну нет! Мои грехи останутся при мне. Черта лысого вы от меня дождетесь этих публичных камланий! Перекресток ничего не даст. Он для тех, кто не раскаялся, а только хочет снять с себя вину. Ну да, толпа. Умиленно-благодарные зрители. Каяться, исступленно бия себя в грудь и сладострастно разрывая власяницу, — подлость и трусость!
— Да не ори ты так! Надо же. Эк тебя переклинило. Не надо покаяний… Искупление — тоже трусость?
— Искупление — это примирение с богом. А если бога нет, то не с кем и мириться.
— С самим собой.
— Вот это-то и невозможно.
— Хорошо, положим, нет искупления. А что же есть?
— Раскаяние. Презумпция вины. Подсудность без надежды на спасение. Однажды совершенное и есть ад. Поэтому да — все это кривляние не что иное, как поблажка самому себе и уход от ответственности. Изящный такой маневр. Нате, мол, мою вину, и разделите ее между собою поровну. А я пока побью челом, самозабвенно, на весь свет, покаюсь. Дешевое заигрывание с небесами!
— Спокойно! Угомонись, богоборец. И потом, ты ведь это самое… — замялся он, потупившись. — Ты ведь, считай, покаялся, старик. Только что, при всем честном народе. Разве что землю не целовал… Впрочем, ты сегодня постоянно к ней припадаешь…