— Я понимаю, тебе хочется расшатать Вселенную… барабан из окна багром… чтоб ухнуло и рухнуло, и клочки пошли по закоулочкам. Но ведь никто тебя не видел. Никто не настучит. Никто не знает об этом.
— Я знаю. Этого достаточно. Я сбил человека.
— Может, он живой, твой человек. Встал себе, отряхнул снежок и почапал, прихрамывая, в родную деревню. И сейчас наворачивает вареники со сметаной, которые сами скачут ему в рот, и запивает горилкой. А ты тут истеришь и рвешь на себе вериги… Чудак-человек!
— Он не встал. Удар был сильный. Я убил его.
— И где же труп? Где тело, Лебовски?
— Вот это я и пытаюсь выяснить. Может, уже увезли.
— Ага, быстро подсуетились. Шустрые снежные человечки. Санитары леса.
— Не смешно.
— Знаю, что не смешно. То-то и оно. Свихнуться можно.
Приехав в бор, мы почти сразу увидели знак под сосной. Я выскочил из машины и, проваливаясь в сугробы, побежал к нему. Он был слегка покосившийся, с налипшим кое-где снегом. Я долго вглядывался, нехотя наводя резкость, — картинка плыла, — а разглядев, осел в сугроб, в бессильном исступлении комкая снег. Подоспевший Сега, тяжело дыша, тоже какое-то время вглядывался, затем тихо присвистнул:
— Ого. Ну ты попал, старик.
Я поднял голову и стал смотреть на двух отчетливо-черных бегущих человечков. Осторожно, дети.
— Дети, — сказал кто-то чужим, упавшим голосом. Неужели я?
— Стоп. Без паники. Какие тут могут быть дети? Откуда им взяться? Ни жилья, ни школы… И тела нет. Ты слышишь меня? Ничего нет!
Я встал и запустил снежком в бегущих черных сволочей. Потом, пошатываясь, подошел к знаку и принялся спокойно, с методичным остервенением дубасить по трубе ногой. Труба гудела. Кажется, Сега меня оттаскивал. Примерно тогда же я упал и наелся снега. Боли я не ощущал, как, впрочем, и всей правой ноги. Он уволок меня к машине, сел за руль и болтал всю дорогу, а я молчал, мрачно переваривая съеденный снег.
Расстались мы в центре: я сел за руль, воинственно захлопнув дверцу, в которую Сега что-то досадливо и горячо выкрикивал. Я совсем успокоился, налился свинцовым равнодушием, и только снег стоял в горле комом.
На оживленном перекрестке колядовали румяные ДАИшники в белых праздничных кобурах и с оранжевыми полосами поперек могучих плеч. Стоя за сосной, один вздымал полосатый жезл — веско, всегда неожиданно, — и без экивоков приступал к рождественским гимнам; второй отсиживался в автомобиле, пересчитывая паляницы и вылезая наружу с новым вместительным мешком. Меня они не тронули, возможно, предвкушая скорую и более продуктивную встречу. А может быть, бумеры как баварские резиденты в православном обряде не участвовали. Я преодолел соблазн остановиться и исповедоваться колядовщикам. Всему свое время.
Прибыв на место, я оставил машину под тополем на холме. Вороны проводили меня испытующим взглядом черных выпуклых глаз; одна, тяжело оттянув ветку, нетерпеливо вспорхнула и села на капот. И зацокала, и затопотала, подлюга! Я нерешительно остановился: перед глазами стояла картина, где я, вернувшись, нахожу обглоданный остов автомобиля с сытыми тушками птиц на руле и остатках сидений. Птицы были подозрительные, и Хичкок свидетель, что при иных обстоятельствах я ни за что бы не оставил свою беззащитную бэшку этим чучелам на съедение. Но выбора не было.
Решительно врезаясь в снег и с хрустом в него проваливаясь, я выбрался на вершину холма: он покато спускался, редея стволами, уменьшаясь гладкими кровлями, застывая птицей в полете и каждым новым персонажем слепо нащупывая спуск в долину. Но нега и неспешность были напускные, и через несколько шагов холм резко обрывался зимней идиллией.
Взгляд повисал в бездонном воздухе; глаза безумными глотками пили цвет и свет. Воздушное раздолье, неисчерпаемые копи кислорода. Зеленое небо звенело от свежести; недостижимые отроги гор вставали над холмами во всем своем готическом величии. Снег лежал на бородатых кровлях, на музыкальных скатах крыш, по которым важно расхаживали крупные вороны и грациозно застывали на одной ноге. Домишки в снежных треуголках, стволы деревьев, прутья, куст — спускались к замерзшим прудам и вновь взмывали вместе с длинной, медлительной сорокой, садясь на ветку тоненького деревца. Крохотные конькобежцы звонко резали зеленый лед; кто-то шел по полю, кто-то полз по склону; кто-то гонял шайбу, кто-то играл в снежки. Между прудами снег лежал нетронутым пластом, крестообразно разграничивая пространство и кое-где бесшовно сливаясь с белыми кровлями. На гладких холмах топорщились рыжие, полные птичьих песен перелески. Слева от меня черные фигурки деловито колдовали над костром. Огонь казался плоским, как гербарий, и, разгораясь, сухо потрескивал, крошась лепестками, выстреливая золотым и алым.
Я приходил сюда из мира, где все существовали по законам тесноты, мира, чьим лейтмотивом было прозябание, подчиненное законам времени и причинности; я приходил и приносил с собой свою сквозную рану, и застывал, пропуская сквозь нее ветер и снег. Что удивительно: на этом холоде мне становилось легче. Космическая бесконечность, раздольный, снежный, нехоженый простор. Душа в пейзаже. Краски, ощущаемые мной как совершенная искренность, простота и свобода, краски, которыми работает не предприимчивый ремесленник, а настоящий художник, с благоговением, но без робости передвигая зеленые громады воздуха.
Я завидовал черным фигуркам на льду: они жили там, где я находился на амбулаторном лечении, являясь раз в неделю за очередной инъекцией счастья. Каждый раз, прежде чем спуститься в долину, я застывал под деревом, обнимая ствол и дивясь на дольний мир, на беззаботных лилипутов, вписанных в пейзаж, абсолютно свободных и органичных в своей лубочной картинке. В том, как они двигались, как играли, как, смеясь, шлепались на лед, было столько жизни и какого-то неброского, счастливого смирения перед природой, что хотелось тут же кубарем скатиться к ним и стать одной из черных, порывистых точек пейзажа. Для этих бесшабашных лилипутов, выписывающих фортеля на льду, жить в гармонии с природой было столь же естественно, как дышать этим вкусным серо-зеленым воздухом.
Я вдохнул поглубже и шагнул, провалившись в снег, туда, где перекличка голосов соединялась с живой и красочной картинкой. Детвора шумно обкатывала склон. Под зеленым и звонким, как гонг, небосводом, в радостной кутерьме, мешанине шапок, шарфов и ярких курточек, крича и хохоча, они катили вниз к прудам. Несколько ледовых горок, одна круче другой, переправляли вас в мир детства, хорошенько встряхивая на ухабах. Я боязливо встал на лед и заскользил, тяжко и валко переставляя ноги; не удержавшись, опрокинулся на спину и полетел по ледяным кочкам вниз.
Ликующе гремели детские голоса, ударяясь в зелень неба и рикошетя в зеленый лед; мимо, по одному и цугом — обгоняя, отставая, снова обгоняя, — летели санки. От колючего ветра болели уши. Сега, лежа на деревянных брусьях животом, умело маневрировал в столпотворении детей, отталкиваясь белыми перчатками и направляя санки движением ноги.
С горящими щеками и кумачовым носом, он то и дело оборачивался ко мне и что-то отрывисто выкрикивал. Внизу нетерпеливо поджидала Дуня, карауля наши школьные рюкзаки.
Врезавшись в сугроб, я побежал за другом, на ходу пытаясь вытряхнуть снег из сапог. Сегина спина, вывалянная в снегу, как в муке, облепленная им настолько, что детская клетчатая куртка перестала быть клетчатой, петляла по полю, и если бы не цветные санки, исчезла бы совсем.
Ремедиос Варо изучала малярийных комаров и была дочерью инженера-гидравлика. Эти два никак между собой не связанных обстоятельства исчерпывающе объясняют творческую манеру художницы. Люди-флюгера, люди-катамараны, люди — одноколесные велосипеды, причудливые перепончатокрылые механизмы в паутине проводов и трубок, по которым бежит и пенится эликсир жизни; поршни, лебедки, насосы, рычаги; птицы в нотной тетради, ноты на птичьих насестах; девушки, ткущие земную мантию себе в приданое; лабиринт, где, потянув за нить, распускаешь волшебника, где исследуешь истоки Ориноко, сидя в своей собственной шляпе, где вместо бабочек ловишь месяц сачком, держишь его в птичьей клетке и кормишь звездами, пока не заговорит, — все это весьма примечательно для тех, кто знаком с микроскопом и для кого Архимедовы винты и гидравлические прессы — не пустой звук. Вдобавок все персонажи Ремедиос так или иначе кровопийцы.
Но одно дело изучать комаров, совсем другое — на них охотиться. Как ходят на гималайского медведя, мы с Сегой ходили на мотыля.
Мать работала инженером-программистом на текстильной фабрике, поддерживая тамошнюю многострадальную базу данных, и получала зарплату лиловыми халатами: они годились для мытья полов, прочистки труб и дымоходов, переноса бездомных котят на любые расстояния, — словом, могли использоваться всюду, но никогда — по своему прямому назначению. Они были тонкие, но очень прочные, с монументальными карманами и плотными, намертво пристроченными бирками в самых неожиданных местах. К халату прилагались пояс и запасная пуговица, похожая на эритроцит, катастрофически сюда не шедшая, крамольная и неуместная, как некролог в глянцевом журнале. Носить эти хлопчатобумажные латы было немыслимо: даже забравшись внутрь всем двором, вы не заполняли требуемого пространства. Кого имели в виду на фабрике “Рябина”, выкраивая эти сказочные одежды, — быть может, мамонтов, быть может, гномьих жен, дородных и изрядно бородатых, — не суть важно: в наших краях они не водились или давно перевелись. Халаты никто не покупал. Бартерному обмену они тоже не подлежали. Материнская попытка прорезать карман в мир чистогана с треском провалилась: ее неуклюже-стыдливые разговоры о цифрах, похожие на песню шарманки в безответном мегаполисе, ее непрактичность, щепетильность, чистоплюйство, в то время как необходимо было зажать нос и сбагрить, — все это закончилось печально — и для халатов, и для семейного бюджета.
А между тем была зима, и есть, кроме халатов, было нечего. Вот тут-то и заалел на горизонте мотыль.
Каждое утро, перед школой, в час, когда дети еще спят, притиснув сон коленками к подбородку, я торопливо одевался и уходил в стужу и мрак половины шестого, чтобы где-то там, в стуже и мраке, добыть нам пропитание. Ветер выл и колобродил по пустым дворам, и мы с Сегой, одни во всем мире, ползли снежными барханами, как два беспомощных жучка в плесневелой горбушке. Я нес сетку, Сега — длинный шест, волоча его по насту, и если бы кто-нибудь смотрел на нас с луны, он бы увидел птичью череду следов и белую рыхлую борозду, какую оставляют в небе самолеты. Я шел по Сегиным следам, притаптывая его шаг-за-шаг-за-шагом своим за-шаг-за-шаг-за-шагом, подлаживаясь, сбиваясь с ритма, а справа скользил, сбивался и скользил, сбивался и подлаживался шест. Я волок за собой синее пластмассовое ведро на веревке, спрятав руки в укромную глубь рукавов и беспокойно шевеля мизинцем, которому вечно не везло с перчаткой. Ведро скользило, как легчайшие санки, нетерпеливо забегая вперед, подгоняя и путаясь под ногами.
Кончались дворы, снег становился все белее; на пустыре я уже позволял себе роскошь нетронутых сугробов и муравьиные петли вокруг Сегиных веских следов. На шоссе мы двигались с той же сонной методичностью, и близорукие автомобили шарахались от шеста, отчаянно ему сигналя, словно он был каким-то неразумным зверьком, которого черт погнал на проезжую часть.
За шоссе было нехожено и тихо. Под свежим снегом угадывался горб детской горки. В воздухе еще звенело веселье, оборванное совсем недавно, каких-то пару часов назад, и тщательно замаскированное снегом. Раздавая плюхи сугробам, мы спускались к студеной пилюле пруда. Снежная пыль еще клубилась по склону, а мы уже ступали на белый с рыжими подпалинами лед. Идти по нему было боязно: каждый шаг рождал в ледяных недрах неясный отклик, казалось, что озеро слегка кренится стылым телом, готовое в любую минуту перевернуться кверху брюхом, и кто знает, сколько пешеходов исчезло таким хитрым способом.
Что делают рыбы зимой? Они застывают, удивленные. С открытым настежь ртом и синим пузырьком холодного воздуха, едва отделившимся от толстой губы. Мы терпеливо продвигались к центру пруда, словно бы простукивая лед на предмет скрытых под ним сокровищ. Сега делал шаг, замирал, вслушиваясь, как придирчивый покупатель арбузов, в груде полосатых голов отыскивающий самую звонко-говорящую, и только когда по его лицу пробегало отчетливое “не то”, я тоже делал осторожный шажок. Наконец, достучавшись до чего-то многообещающего, мы раскладывали нехитрый скарб — ведро, старое сито, шест, — и, чередуясь, рубили лунку. Начинал Сега, притопывая для пущей важности сапогом. Спустя несколько ударов ему становилось жарко, он отдавал мне толстые рукавицы и лохматую шапку, которую я нахлобучивал поверх своего полосатого петушка. Прижав сито к животу, я смотрел, как размякают и уходят под воду сахаристые глыбы льда, каждый миг ожидая, что из черных колотых глубин кто-нибудь вынырнет и молвит. Наставал мой черед. Пока я колол, Сега возился с шестом, приспосабливая к нему прямоугольное сито-ковшик, и погодя опускал его в готовую лунку с довольным видом капитана, ставшего на якорь в тропической бухте. Коснувшись дна, зачерпнув полный ковш ила, приятно отяжелевший шест поднимался на поверхность. Я в своих двух шапках и четырех рукавицах сгорал от нетерпения. До краев наполненный илом, хищно поблескивающим в смутных лучах зари, ковш на миг замирал над лункой и грузно плюхался в воду. Казалось, ничего нет и быть не может в жирной грязи, которую Сега тщательно полоскал в мерзлой воде, но опытный старатель не доверяет впечатлениям, будь он даже самый прожженный импрессионист в душе. Даже если драгоценная порода блеснет в его сите, он и виду не подаст, пока не доведет дело до логического завершения. И действительно: по мере того как ветошь выполаскивалась, в намытом шлихе все ярче и смелей посверкивали малиновые звездочки. Ковш в последний раз взмывал над лункой; теперь нужно было плавным, бесконечно бережным движением погрузить его в воду и, не теряя времени, собрать всплывший рубиновый урожай. Зачерпывая улов старым домашним дуршлагом, в котором раньше кисли макароны, я заботливо переносил рубиновых драгун в их новое пластмассовое жилище.
Мотыля еще называют малинкой, что точнее отражает его тонкую душевную организацию. Эти пурпурные, кроткие, крохотные существа чрезвычайно ранимы и трепетны. Меланхолики со слабой грудью и внезапным чахоточным румянцем, они рождаются лысенькими, кургузыми, порывистыми и жалкими. Их легкое дыхание не затуманит зеркала. Вылитый протагонист Кафки. Пойманный мотыль беспокойно ерзает и извивается, похожий на стручки фасоли, какой бы она была, будь ее родиной Индия. Но есть в этом красном прикорме для рыб кое-что помимо страха и трепета: паприка, пряная перчинка, чиханье и щекотка, несущие надежду униженным и оскорбленным.
Светало. На горизонте проявлялся розоватый очерк облаков. Камыш и ломкая трава скрипели скованными стеблями. Ведро стремительно наполнялось. Намыв суточную порцию красного золота, мы собирали пожитки и отправлялись в обратный путь. Шоссе гудело, обдавало ржавым снегом, трамваи, стрекоча, перевозили пустые сиденья, и никому не было дела до мальчишек с красной кладью в синем ведерке.
Дома мы бережно перекладывали мотыля в коробку из-под обуви, устланную влажной фланелевой тряпицей. Потом отогревали иззябшие души горячим чаем, а драгуны в коробке терпеливо дожидались своего часа. Глянцевые и блестящие, с фигурным резным телом и раздвоенным хвостом, с черной прокопченной рожицей, эти солдатики стойко сносили удары судьбы.
Оттаяв, ехали к реке. На плоскомордом автобусе, маршрут которого завивался столь же причудливо, как морозные узоры на его окнах, мы добирались до набережной. По кромкам реки, сползая на лед и теряясь на фоне далекого острова, сидели рыбаки — черные, с одним сметанным вихром вместо лица. В те далекие времена мотылиные прииски были еще в диковинку, и редкие старатели ценились на вес золота. С корзинкой наперевес Сега расхаживал по льду, как какая-нибудь цветочница по Ковент-Гарден. Я бежал впереди, оглашая окрестности звонким “Мотыль! Свежий мотыль!”. Пластика у меня была выразительная, речь — почти сценическая, интонацию я позаимствовал у бродячих торговцев мороженого и медовой пахлавы. Я уже готов был, по примеру мороженщиков, разродиться слоганом, умеренно рифмованным и запредельно глупым, но небо вовремя остужало мое кипучее вдохновение.
Мотыль лежал в корзинке сочно-красной горкой, и издали казалось, что по льду расхаживает продавец красной смородины с бойким подмастерьем. Мы лавировали между лунками, как расторопный гарсон, который, несмотря на полный поднос балансирующей снеди, все знает, все помнит и уже видел вас за этим столиком в среду вечером, четыре года назад. Время от времени какой-нибудь из ледяных идолов вскидывал руку в пригласительном жесте, и мы подкатывали к нему, эффектно обдавая его снежной стружкой. Покупатель, представленный одной, но чрезвычайно мохнатой бровью, жестами показывал, сколько ему отвесить малинки, и протягивал обледенелую плату без чаевых. Порции измерялись спичечными коробками — зимой у рыб прескверный аппетит.
Пока мы с Сегой выписывали на льду тройные тулупы, фабрика “Рябина” тоже времени не теряла и тихо самоликвидировалась. Мать устроилась в некое загадочное промышленно-торговое предприятие, ценное только тем, что мне раз в месяц позволяли занять свободную машину и вдоволь наиграться в “Принца Персии”: играл я взахлеб, словно запасался витаминами на зиму, но вожделенной принцессы так и не добыл. Быть может, потому, что сам процесс игры меня не очень занимал: роль демиурга гораздо увлекательнее роли голема с мечом, навеки заключенного в пространство штолен и кирпичных казематов, где он живет и умирает с электронным треньканьем. Я никогда всерьез не увлекался играми, хотя тинейджером симпатизировал и “танчикам”, и “Супер Марио”, и прочим разновидностям бродилок со стрелялками, а изучив марио-машинерию изнутри, остыл окончательно. Нет ничего скучнее незадачливой марионетки, все пируэты которой сводятся к какому-нибудь методу move из класса mario.
Зарплату на загадочном предприятии выдавали пряниками с изюмом. Обложенные изюмом со всех сторон, словно сахарные человечки в пряничном домике, мы ели сладости на завтрак, ужин и обед. Запасы пряников казались неистощимыми, с каждым днем их только прибывало, как в сказке про горшочек каши, где нерадивая женщина затопила овсянкой весь город. Мои запястья и ладони отдавали жженкой. Нередко я просыпался посреди ночи оттого, что меня закатывают в тесто, и целый день потом ходил с ощущением больших теплых пальцев в подреберье. После пряников настал черед соленого маргарина: он не годился ни в быту, ни в тяжелой промышленности, а дворовые кошки, нализавшись этой дряни, дохли пачками от заворота кишок. Потом нас еще немного покормили кабачковой икрой, намазанной на сухие обещания, и только после этого стали платить бумажными деньгами.
Мотыль сказочен: с приходом весны он исчезает, даже туфельки не оставив на память. Карета становится тыквой, рубиновая золушка — писклявым комаром. Золушка весьма носата и сидя сучит длинными черными ножками. Что ж…
…Врезавшись в сугроб, я долго лежал на обочине, в стороне от веселья, уставившись в небо, откуда на меня тревожно глядело мое зеленовато-зыбкое отражение. В абсолютно пустой голове царил рассыпчатый, счастливый холодок. А потом что-то щелкнуло, скрежетнуло, в уснувших казематах памяти настало утро, и бесшабашный шум на горке зазвучал не сказкой, а приговором. Убийца, убийца, убийца…
Я встал и, не отряхиваясь, со снегом в волосах и за пазухой, понуро побрел прочь, волоча за собой прошлое и с каждым шагом становясь взрослее, выше, толще, пока обвисшая одежда и позабытая вина не обрели объем. К чему теперь все это? Зачем мне зимние красоты, отроги гор, хрустальные дворцы и фьорды на задворках? Зачем мне беззаботный детский рай с его забавами на льду? Что мне теперь с ним делать?
Я шел, не замечая ничего вокруг, и зацепил снеговика, снеся ему голову вместе с эмалированным головным убором. Справа, над развалинами снежной крепости, запрыгали шапки с помпонами: из бойниц за мной наблюдали три пары детских глаз с каким-то не по-детски мудрым, участливым удивлением. Я злобно сгорбился и пошел было прочь, но возвратился, подобрал ведро и водрузил снежную изувеченную голову на место. Дети из своего укрытия настороженно за мной наблюдали. Увлекшись, я даже вылепил снеговику руки и маленькие аккуратные пуговицы. Ушел я, только выдолбив ему широкую, белоснежную улыбку.
В течение следующего часа я: топтался на пороге, сбивал с карниза сталактиты, топтался на пороге, хрустел сосулькой, топтался на пороге, пулял в ворон снежками, топтался на пороге, лежал, раскинув руки, на снегу, заедая им сосульку, обламывал клыки обледеневшему водостоку, топтался на пороге, топтался на пороге, топтался на пороге. Когда стемнело, я решительно взбежал на крыльцо и позвонил в дверь.
Горела первая звезда. Над ней повис рогатый месяц, которому дымоходы воскуряли жиденький, седой фимиам. Я сидел в теплой кухне, за пестрым святочным столом, сложив израненные руки на коленях. За окном, в северном сиянии далекой автострады, меня терпеливо поджидала расплата.
Мать взглядывала на меня, скороговоркой выплескивая беспокойство, не замечая, не желая замечать повисающей вслед за каждой репликой неловкой паузы. Сестра суетилась вокруг нового хахаля, с бескорыстным обожанием подкладывая ему лакомые кусочки, которые он дегустировал, риторически причмокивая и одобрительно кивая головой. Безропотность младенца, невозмутимость слабоумного. Низкий лоб, брутально-русый бобрик. Полосатый свитер. Каменотесная прямоугольность торса и смехотворная миниатюрность головы, где кукольный кузовок рта двигался в неумолимом ритме часового механизма, наводили на грустные мысли.
Бойфренды, которых я на правах старшего брата вяло высмеивал, представляли собой довольно любопытный феномен. Я их азартно изучал, цепляя экземпляр пинцетом и аккуратно распиная на приборном стекле; пытался даже стратифицировать, особо выделяя марципановых красавчиков, брутальных мачо и пытливых скаутов. Последние, с улыбкой херувима и девиациями самого дурного толка, причиняли больше хлопот, чем все их гомонливое племя. Была еще история безответной любви к Сегуткову: Дуне тогда едва исполнилось тринадцать, а беспечный объект воздыханий, сколько я его знаю, предавался безудержному промискуитету, предпочитая стыдливым соплячкам смазливых сверстниц. К тому же совращение сестры лучшего друга — поступок гнусный и сурово наказуемый. Последний из известных мне бойфрендов был отвергнут за непозволительную вольность в суждениях о Дуниных кумирах. С тех пор она упрямо дрейфовала в сторону брутальных глыб, более терпимых и менее язвительных по социально-историческим причинам.
Новая глыба вдобавок ко всему не сильно отличалась от овоща. Растительное начало преобладало в этом безыскусном, рельефно-сложенном организме — во всяком случае, жевал он очень бодро, реликтовой головой и полосатым панцирем напоминая прожорливого колорадского жука. Звали жука Петей.
— Петя, берите добавки, не стесняйтесь, — заботливо приговаривала мать.
Петя, даже не думавший стесняться, а только задремавший на половине голубца, встрепенулся и оживленно зажевал. Родителям только и остается, что с тихой грустью наблюдать за метаниями чада, признав за ним право на ошибки, и потчевать эти ошибки плотным ужином.
Грела бок духовка, в которой что-то, распускаясь, лопалось. В углу пьяно плакал телевизор: официальные лица, накрутив усы на бигуди, стенали о страданиях народных из своих загородных резиденций. В перерывах между рыданиями крутили предвыборные ролики с возвышенно-скромными кандидатами, единственное отличие между которыми состояло в том, что один из них совсем не знал грамоте.
— Хорошо, что ты пришел, — проговорила мать, настойчиво ловя мой взгляд. — Все-таки Рождество… и твой день рождения…
Начинается. Я обреченно вздохнул:
— Мы виделись совсем недавно.
— Ты неделями не показываешься… Даже не звонишь… Мобильник постоянно отключен… — обиженно добавила она.
— Я не звонил каких-то пару дней.
— Восемь. Восемь дней. Почти девять…
— Какая разница.
— Ты похудел.
— Тебе показалось.
— Ты ничего не ешь.
Я искоса взглянул на праздничную снедь и с отвращением сглотнул. Теперь, на римских развалинах жизни, даже глоток воды казался мне кощунством.
— Ты очень бледный…
— Синюшный, — не без сарказма уточнила сестра. Я ответил ей сладчайшей, ядовитейшей улыбкой.
— А что с губой? Ты дрался? — забеспокоилась мать.
Дуня прыснула в кулак, продолжая скармливать своему жуку капустные листы от голубцов. Жук ловко их заглатывал и тщательно, всем существом, жевал. В тарелке у него, в томатной слякоти и рисе, кис капустный мусор. На ободке обвис пятнистый, обглоданный форелий хвост. Я отвернулся, сжимая и разжимая потеющие ладони. В горле полотняным комом стояла дурнота. Я чувствовал себя так, точно вынырнул за глотком воздуха, а мне сунули в рот кляп. Мысли метались в каком-то затхлом, прачечном чаду.
— Пустяки… Просто порезался.
— Что-нибудь случилось? — не унималась мать.
— Ровным счетом ничего.
— На тебе лица нет.
Жук самоотверженно работал челюстями, с вожделением косясь на пухлые вареники, аппетитно дымящиеся в центре стола. Сестра смиренно застыла с тремя оливками, наколотыми на вилочные зубцы.
— С Ксюшенькой все в порядке?
— Да.
— Поссорились?
— Ни с кем я не ссорился.
— А почему тогда пришел один?
— Я ненадолго.
Действительно, зачем я притащился? Зачем я нужен? Что я могу предложить матери, сестре, жене, друзьям, жуку, Громыке, конькобежцам, планете Земля? Да ничего, кроме собственной прогнившей сердцевины. Бежать, бежать, мотать отсюда, прочь от уютных камельков и идиллических пейзажей! Изничтожить все это, выжечь жизнь напалмом!
— А на работе?
— Что — на работе?
— Какие-нибудь неприятности?
— Нет. Я делаю успехи. Неуклонно расту. Все неуклоннее и неуклоннее, — перед глазами встал Громыка с его стеклянным пузом, набитым кедровой мигающей дребеденью.
— Знаю, — простодушно кивнула мать. Мои сарказм и злоба неизменно ударялись о стену ее любви и всепрощения. И возвращались жалящим, насмерть разящим зарядом. — Ты молодец… Мы тобой гордимся…
— Ну, хватит уже, сколько можно! — огрызнулся я.
— Но что-то происходит. Я же вижу. Уже давно, не только сегодня.
— Все отлично. Лучше не бывает.
— Мы всегда на твоей стороне, — беспомощно вздохнула мать. — Я испекла твой любимый пирог. Вишневый. Помнишь, ты в детстве…
— Не помню, — отрезал я. Жук методично компостировал капусту. Сестра тем временем уже придирчиво высматривала ему очередное угощение. Меня мутило. — И ты прекрасно знаешь, что я всех этих именинных штучек не выношу.
Я избегал смотреть на мать. По пылающему лбу и свинцовому затылку я понял, что меня захлестывает приступ мучительного стыда — хронический недуг, смесь омерзения к себе и болезненной мнительности, — рецидивы которого, учащаясь, разъедали мне душу. Пустяшная оплошность, резкое слово, небрежность, дерзость, глупость, пошлость, малодушие — все то, что память человека со временем сдает в утиль, мой алчный разум сохранял, а потом использовал как орудие для изощренных пыток. Стыд. Состояние невыносимой, интенсивнейшей тревоги и отчаяния. Альтернатива смертной казни, куда более жестокая и страшная, чем газовая камера или электрический стул. Терапия для отъявленных подонков — непрерывный, изнурительный, самодовлеющий стыд. В аду, если он существует, практикуют стыд. Я водрузил его в центр своей философии, вбил, как осиновый кол. Стыд, взятый в качестве отправной точки, я поместил в абсурдную систему координат; оставалось только вывести формулы перехода из рационального в абсурд, из Гегеля в Кьеркегора и обратно. Этому занятию я с присущим мне остервенением и предался.
Ближнему я мог простить все что угодно, даже предательство, ибо всегда искал причину зла в себе и, как правило, с легкостью находил. Другое дело — собственные прегрешения, прощению и отпущению не подлежавшие. В той герметической ловушке, которую я сам для себя смастерил, существовали только обвинение и кара; вердикты выносились быстро, без адвокатов, без свидетелей защиты, без долгих патетических речей и апелляций к публике. Я отменил надежду и отказал себе в прощении, уверенный, что не имею на него права. В отсутствие бога ответственность легла на мои собственные плечи. Никто не разделял теперь моей вины; никто, кроме меня, не был к ней больше причастен. Исчезли инстанции, куда бы можно было выслать список прегрешений и получить ответ с резолюцией, исчезло то метафизическое место, где искупают, отпускают и оправдывают. Остался только карцер, каменный мешок; законопаченная камера-одиночка без воздуха, без света, без надежды на любой, даже самый мучительный исход страданий, где арестант томится, питаясь собственной виной. Искупление невозможно; прощение перечеркнуто; вина же существует вечно.
Я беспощадно длил бессонницу души, ни на минуту не снимая с нее власяницы. Я весь извелся, расчесывая незаживающее чувство вины. Я помнил все: от ничтожных промашек до крупных ошибок. Градации не существовало. Все было одинаково выжжено каленым железом. В собственном теле я обитал на птичьих правах, томился в нем, как проклятый отшельник, как убийца, которого преследует мстительный призрак жертвы. Воспоминания жалили меня, сжигали заживо. Грехов была чертова уйма — и каждый был со мной, окаменелый, застывший на веки вечные. Я превратился в ходячее хранилище отжившей боли, где страшные, синюшные, снабженные ярлыками грехи рассованы были по ящикам и терпеливо дожидались своего часа. Я приходил туда на опознание, наперед зная, что это ничего не облегчит и ни к чему не приведет. Я приходил — и мне показывали.
Этот день я тоже запомню в мельчайших, мучительнейших подробностях.
— Как хочешь… — прошелестела мать, продолжая изводить меня своим обременительным сочувствием.
— Ты можешь хотя бы сегодня не портить людям жизнь? — взорвалась Дуня.
Жук поперхнулся, пошел томатными пятнами и беспомощно закашлялся. Сестра с готовностью подсунула ему узвар, который он, давясь и жадно двигая кадыком, выпил. Это взбесило меня окончательно:
— А что бы вы сказали, если б выяснилось, что я… убил человека?
Мать охнула. Сестра со звоном выронила вилку. Жук заерзал, что-то мучительно соображая; затем самоотверженно, всем существом икнул.