«Так дело не пойдет... Ты нисколько не желаешь задуматься о своей жизни... Подумай хорошенько... Весь вечер сиди и как следует думай...» Я убежал наверх в свою комнату, лег, стал думать, но ничего не придумывалось. А как только рассвело, убежал из Палтусова дома.
Огромными иероглифами на листке почтовой бумаги я написал: «Вечером обязательно вернусь. Только схожу к другу, посоветуюсь с ним, как жить дальше, и приду. Так что беспокоиться не надо, не волнуйтесь». Ниже приписал адрес и имя Macao Хорики. Оставив записку, тихо вышел из дома.
Я не потому ушел, что мне стало невмоготу от проповедей Палтуса, ведь он же совершенно прав: у меня нет никакой жизненной позиции, я действительно не имею понятия, как жить дальше; естественно, что я обуза в доме Палтуса и что это ему не нравится. И если — а вдруг? — разгорится во мне горячее желание твердо встать на ноги и мне нужна будет для этого материальная поддержка, то ежемесячно получать ее от малообеспеченного человека было бы ужасно, выше моих сил.
И все же, если быть откровенным, я уходил вовсе не для того, чтобы обсуждать свой жизненный курс с таким субъектом, как Хорики. (Я решился оставить записку и удрать не только из желания подражать героям приключенческих романов, хотя и этот мотив, несомненно, присутствовал; здесь дело было скорее в том, что я не хотел доставлять хлопоты Палтусу, — вот этот мотив, пожалуй, будет вернее. Ясно, что когда-нибудь все, так сказать, выйдет наружу, и тем не менее мне боязно было говорить прямо, без эвфемизмов, оттого приходилось фантазировать, а это печальное свойство моей натуры в обществе именуется «ложью» и презирается. Но ведь я приукрашиваю отнюдь не ради выгоды; просто, когда в той или иной ситуации атмосфера общения «подмораживается», я, боясь задохнуться этим холодом, прибегаю к своим отчаянным дурачествам, которые — со временем это стало очевидным — либо совсем ни к чему, либо даже идут мне во вред. Осознавая, что мое словоблудие, мои дурачества происходят от бессилия, я все же довольно часто прибегал к ним, и на этой моей черточке частенько играли так называемые «благоразумные» люди.) В памяти неожиданно всплыл записанный на клочке почтовой бумаги адрес Хорики, и я решил им воспользоваться.
Итак, я оставил позади дом Палтуса, пешком добрался до Синдзюку, там продал несколько маленьких книжек... и остановился в растерянности, не зная, что делать дальше. При том, что сам я всегда старался быть ко всем приветливым, никто своей «дружбой» никогда меня не удостаивал; Хорики и компания — «друзья» по развлечениям — не в счет, а во всех остальных случаях от общения оставалась только горечь. И если случайно мне доводилось встретить приятеля, да просто кого-то, обликом похожего на одного из моих немногочисленных знакомых, — меня кидало в дрожь, охватывал озноб. В общем я понял, что лишен способности любить людей. (К слову сказать, я вообще с большим сомнением отношусь к существованию в этом мире такого явления, как «любовь к ближнему».) Таким образом, «дружба» была мне недоступна, даже такой простой акт, как «дружеский визит», я не в состоянии был совершать. Ворота чужих домов вызывали у меня жуткую ассоциацию с вратами ада, за которыми меня подстерегает кровожадное чудище.
Нет у меня друзей. Не к кому идти.
Разве лишь все-таки Хорики...
Так и получилось, как написал в записке Палтусу, — решился пойти к Хорики. Ни разу не был до сих пор у него; если надо было — вызывал его телеграммой к себе. Сейчас, конечно, и денег для этого не было, да и уверенности, что он сделает шаг навстречу мне, нуждающемуся в помощи. Однако делать нечего... Я горестно вздохнул, сел в трамвай и покатил к нему. От сознания, что на всем белом свете только у Хорики я вынужден просить помощи, холодный пот прошибал меня.
Семья Хорики жила в двухэтажном домике в глубине грязного переулка. Сам он обитал в маленькой (6 татами) комнатке на втором этаже, а внизу жили старики родители да еще молодой работник; там же они изготавливали ремешки для гэта.
Хорики оказался дома. В этот день он раскрыл передо мной еще одну черту характера столичного прохвоста: расчетливость, такой холодный и хитрый эгоизм, что у меня, деревенщины, глаза чуть из орбит не вылезли. О, мне, влекомому волнами жизни, было далеко до него...
— Ну, знаешь ли, твое поведение возмутительно. Что, простили тебя? Нет еще?
Разве за такой «поддержкой» я бежал к нему?..
Как всегда, пришлось привирать. Опасался, правда, что он поймает меня на слове.
— Да уладится все как-нибудь... — пробормотал я, улыбнувшись.
— Тут не до смеха. Хочу дать тебе совет: бросай валять дурака. Извини, у меня сейчас дело есть, и вообще последнее время я чрезвычайно занят.
— Какое у тебя дело?
— Эй-эй, не рви нитки на подушке!
Разговаривая, я машинально дергал бахрому по углам подушки, на которой сидел. Эх, Хорики, как ты бережешь каждую свою вещичку, даже эту несчастную ниточку на подушке! Он грозно, с укором уставился на меня. И я с ясностью понял, что прежде он встречался со мной исключительно потому, что имел от этого какую-то выгоду.
Между тем старуха, мать Хорики, принесла на подносе две чашки с о-сируко.
— Ой, мамуля, спасибо, — стараясь выглядеть примерным сыном, неестественно вежливо и «сердечно» обратился Хорики к матери.— Это о-сируко? Спасибо огромное. Прекрасно! Не стоило так беспокоиться... Мне ведь надо сейчас уходить... Ну, раз уж принесла, съедим, тем более что ты большая мастерица по этой части... Как вкусно!.. Ты тоже попробуй. Матушка специально приготовила. Мм, какая прелесть!.. Прекрасно!..
Он сыпал словами, радовался, с непередаваемым наслаждением ел — ну, прямо спектакль. Я чуть попробовал. Юшка чем-то попахивала, клецки — вообще не рисовые клецки, а что-то непонятное. (Я ни в коем случае не корю бедность. В тот момент, кстати, я и не подумал о том, что блюдо невкусно, меня очень тронуло внимание старой матери Хорики. Вообще же, если к бедности я и испытываю какие-то чувства, то это страх, но никак не презрение.) Угощение, то, как радовался ему Хорики, многое сказало мне о холодной расчетливости столичных жителей, дало почувствовать, как четко токиосцы делят все на свое и чужое. Для меня такого деления не существовало.
...Описываю все это я для того, чтобы показать, какие унылые мысли блуждали в моей дурацкой голове, пока обшарпанными палочками я ковырял в чашке.
Все время бежавший суеты мирской, я и остался один. Даже Хорики от меня отвернулся. Полная растерянность сковала меня.
— Прости, но у меня дела. — Хорики встал и начал натягивать пиджак. — Уж не обижайся.
И тут появилась гостья. Надо было видеть, как Хорики моментально преобразился, оживился.
— Как славно, что вы пришли. Как раз собирался к вам, да вот этот неожиданный визитер... Нет-нет, ничего, не беспокойтесь. Садитесь, пожалуйста.
Я поднялся, подушку, на которой сидел, перевернул на другую сторону и предложил гостье, Хорики выхватил подушку из рук, снова перевернул ее и сам подал женщине. В комнате было всего две подушки — одна для хозяина и одна для гостей.
Гостья — высокая стройная женщина — положила подушку недалеко от двери и села.
Я рассеянно прислушивался к их разговору. Это оказалась сотрудница какого-то журнала; давно еще она заказала Хорики то ли иллюстрации, то ли еще что-то и пришла за работой.
— Видите ли, нам срочно надо.
— У меня готово. Давно уже. Вот, пожалуйста.
В этот момент принесли телеграмму.
Хорики стал читать ее и радостное оживление сменилось злобой:
— Эй ты, как это понимать?
Телеграмма была от Палтуса.
— Ничего не хочу знать, немедленно отправляйся домой. Мне, конечно, надо бы проводить тебя до самых дверей твоего дома, да нет времени... Ну знаешь ли, удрать из дома и ходить мри этом с такой невинной физиономией!..
— Вы где живете? — спросила женщина.
— В Оокубо, — неожиданно для самого себя ответил я ей.
— Так наша редакция в том же районе.
Об этой женщине я узнал потом, что родом она из Коею (префектура Яманаси), ей 28 лет, живет в районе Коэндзи с пятилетней дочкой, муж умер три года назад.
Видно, нелегким было ваше детство, вы на все так обостренно реагируете... Бедненький...
...Я стал жить у нее. С утра Сидзуко уходила в редакцию, которая находилась в Синдзюку, а я оставался дома с пятилетием Сигэко. Прежде девочка играла одна в комнате дежурного администратора дома, а с тех пор как появился у них «обостренно чувствующий» дядя, с великой радостью оставалась со мной дома.
Неделю я прожил в полузабытьи. Часто подходил к окну и смотрел, как на пыльном весеннем ветру трепещет искусственный імой, повисший на электрическом столбе; от него остались одни лоскуты, но змей не падал, упорно цеплялся за столб; иногда низалось, что он согласно кивает мне, и тогда я горько ухмылялся, чувствуя, как рдеет лицо. Воздушный змей даже снился мне в кошмарах.
— Нужны деньги — как-то сказал я Сидзуко.
— Сколько?
— Много... Говорят, конец деньгам — конец дружбе. Это правда.
— Глупости. У тебя устаревший взгляд на жизнь.
— Думаешь? Тебе не понять... Но, знаешь, если и дальше нее будет как есть, я ведь могу и сбежать.
— Что ты хочешь сказать? Что тебя так угнетает безденежье? Зачем же куда-то убегать? Странные вещи говоришь ты, честное слово.
—
Я хочу зарабатывать сам, чтобы самому покупать себе енкэ, ну, не сакэ, так хоть сигареты. И, между прочим, рисовать и могу получше какого-то Хорики.
И сразу в памяти всплыли те несколько автопортретов, которые я написал еще гимназистом и которые Такэити назвал призраками». Потерянные шедевры. Потерял я их из-за частых переездов с места на место, а ведь именно эти работы мне кажутся действительно стоящими. Потом я не раз писал всякие вещи, но как они уступали тем ранним!.. Пустота в душе, ощущение безысходности изматывали меня.
Чаша недопитой полынной настойки — так представлялось мне мое состояние, во многом вызванное никогда и уже ничем не восполнимой потерей. Недопитая чаша абсента всегда появлялась у меня перед глазами, как только речь заходила о живописи, и одна мысль жгла меня: показать бы ей те утерянные картины! заставить бы ее поверить в свой талант!
— Ой, уморил! В том-то и обаяние твое, что ты шутишь с ужасно серьезной миной.
Но я не шучу! Я говорю серьезно! Ох, если бы я только мог показать ей те картины... Мне невыносимо тяжело, и я меняю тему:
— Во всяком случае, шаржи, карикатуры у меня получаются лучше, чем у Хорики.
Но, кажется, на людей более убедительно действует фарс, надувательство.
— Наверное. Когда я смотрела, что ты рисуешь для Сигэко, не могла удержаться от смеха. А может, ты попробуешь сделать что-нибудь для нашего журнала? Хочешь, я поговорю с главным редактором?
Ее фирма выпускала ежемесячный детский журнал, малоизвестный, впрочем.
«Глядя на тебя, любая женщина чувствует необузданное желание что-то для тебя сделать... Ты всегда дрожишь от страха, но тем не менее выставляешь себя комиком... Твое одиночество вызывает у женщин огромное сострадание к тебе». И это, и еще многое другое, притом очень лестное, говорила мне Сидзуко. Но, по мере того как я все яснее осознавал свое отвратительное положение альфонса, ее слова угнетали меня все более и более. «Не столько женщины, сколько деньги — вот что мне нужно, — думал я. — Во всяком случае, надо убежать от Сидзуко и зажить самостоятельно»... Чем больше я думал об этом, чем больше планов строил на этот счет, тем сильнее попадал в зависимость от Сидзуко, которая, со свойственным женщинам из Коею мужеством, помогала мне решать мои нелегкие проблемы. Так или иначе, в конце концов я оказался совершенно безвольным, в полной власти Сидзуко.
Она устроила мне встречу с Палтусом и Хорики, во время которой подтвердилось, что с родным домом все связи оборваны, и наше сожительство приобрело, так сказать, «официальный» статус. Благодаря опять же хлопотам Сидзуко я смог зарабатывать рисунками и на эти деньги покупать себе сакэ и курево, но... Но хандра и подавленность только усиливались. Мне надо было рисовать комиксы для журнала Сидзуко (они из номера в номер печатались под заголовком «Приключения мистера Кинта и мистера Ота»), но я не мог заставить себя двигать пером. Вспоминался родной дом, становилось так грустно, что, бывало, часами сидел, опустив голову, и не мог сдержать слез.
Светлым лучиком была для меня в такие минуты Сигэко; она уже запросто звала меня «папочкой».
— Папочка, а правда, если помолиться, Бог даст все, что иопросишь?
Вот чего бы я сам страстно желал! О Боже, ниспошли мне твердость духа! Научи меня, Боже, стать обычным человеком! Ведь не считается же грехом, когда один человек пинает ногами другого... Так дай и мне злую личину!
А на вопрос ребенка я отвечаю:
— Правда... Тебе, детонька, Бог даст все, что попросишь, а вот папочке, может, и не будет Божьей милости.
А ведь я боялся Бога. В его любовь не верил, но неизбежности кары Божьей опасался. Вера, казалось мне, существует для того, чтобы человек в смирении представал пред судом Господним и всегда готов был принять Божье наказание плетьми. Я мог поверить в ад, но в существование рая не верил.
— А почему папочке не будет Божьей милости?
— Потому что я не слушался родителей.
— Да? А все говорят, что ты очень хороший человек.
Так ведь это потому, что я всех обманываю. Да, я знал, что и этом доме все хорошо ко мне относятся. Но как сам я всех боялся! И чем более я боялся, тем лучше ко мне относились, однако от этого мне становилось только страшнее. Я должен от всех удалиться! Но как мне объяснить Сигэко эти мои несчастные болезненные наклонности?!
— Детка, а о чем ты хочешь попросить Бога? — я попытался изменить направление разговора.
— Я... Я хочу настоящего папу.
Сердце чуть не оборвалось. Кружится голова. Враги... Я — враг Сигэко, она — мой враг? И здесь кто-то страшный стоит па моем пути — чужой, неведомый, неразгаданный... Я сразу прочел это на лице девочки.
Я радовался, что у меня по крайней мере есть Сигэко, и нот... Значит, и у Сигэко, оказывается, есть «хвост, которым можно ударить овода». С тех пор и при виде девочки я чувство- нал, что страх сжимает меня.
— Эй, ловелас, ты дома? — услышал я однажды голос Хорики. Он снова стал захаживать ко мне. Он так обидел меня, когда, убежав от Палтуса, я пришел к нему, — и что ж? — я, безвольный, встречаю его, смущенно улыбаясь.
— Знаешь, а твои комиксы пользуются успехом. Только это еще ничего не значит, дилетанты вообще нередко поражают публику бесстрашной удалью. Все же имей в виду, твои наброски далеко не совершенны.
Он и тон взял с самого начала менторский. «Что бы он сказал, если б я показал ему те «привидения?» — снова пронеслось в голове.
— Помолчи лучше, а то начну плакать... — пробормотал я.
Хорики заметил еще более важно:
— Жить-то ты умеешь. Но гляди, чтобы король не оказался голым.
Жить умеешь... В ответ я мог только ухмыльнуться. Это я-то умею жить?! Да неужто жить как я — бояться людей, бежать их, обманывать — равнозначно тому святому соблюдению хитроумной заповеди, выраженной известной поговоркой «Не тронь черта — и он не тронет тебя»?
Ох, люди!.. Вы же совсем друг друга не понимаете; считаете кого-то своим лучшим другом, в то время как ваше представление о нем совершенно неверно; а потом, когда умирает этот ваш друг, вы рыдаете над его гробом, произносите какие-то славословия. А ведь его истинной души вы не знали. Но и сомнений в своей правоте не ведали. Эх, люди...
Хорики, будучи свидетелем всех событий, связанных с моим побегом из дома, выступал то в роли великого благодетеля, направляющего меня на путь истинный (несомненно, шло это от настойчивой Сидзуко, против его собственной воли), то преподносил себя как сваху, но всегда, состроив благообразную гримасу, читал нравоучения. Стал пьяным приходить к нам поздно ночью и ночевал у нас; не раз, бывало, одалживал пять (как правило, только пять!) иен.
— Ты знай, парень, баловство с бабами надо прекратить. Общество тебе этого не простит.
А что такое общество? Что это еще, кроме скопления людей? Можно ли «общество» охватить взглядом, пощупать? До сих пор я жил и думал о нем как о чем-то определенном, наделенном силой, жестоком и страшном. Услышав, как об обществе рассуждает Хорики, я еле утерпел, чтобы не сказать: «Уж не ты ли — общество?», но промолчал, не хотел злить его. Только позволил себе мысленно поспорить с ним:
— Общество не простит.
— Не общество, ты не простишь.
— Если не исправишься, много неприятного доставит тебе общество.
— Не общество, ты.
— Оно погребет тебя.
— Не оно, ты погребешь меня.
«О, если б ты только мог представить себе, какая ты страшная сволочь, подонок, гнусный старый лис, ведьма!..» — пронеслось в моем воспаленном мозгу, но вслух я сказал:
— Уф, холодным потом прошибло, — и даже улыбнулся, вытирая платком лицо.
С тех пор я стал укрепляться во мнении, что общество и отдельный индивидуум в чем-то тождественны.
И вот тогда же, начав смотреть на общество как на индивидуум, я почувствовал, что в значительно большей степени, чем прежде, приучаюсь жить по своей воле. Или, как сказала Сидзуко, я стал самим собой, перестал бояться всего и всех. Ну, а Хорики заявил, что я — ничтожество. Сигэко показалось, что я стал меньше ее любить.
Теперь изо дня в день я работал — молча, сосредоточенно, не позволяя себе даже улыбнуться. И одновременно присматривал за девочкой. В то время я был занят работой над серией комиксов с дурацкими бессмысленными названиями: «Приключения мистера Кинта и мистера Ота», «Беспечный монах» — явное подражание популярной серии «Беспечный папаша», да еще «Вертлявый Пин-тян». Это были заказы разных фирм (кроме фирмы Сидзуко несколько других, выпускающих еще более пошлую продукцию, время от времени давали мне заказы), причем работал в ужасном расположении духа, вяло (я вообще рисую медленно), работал, собственно, только ради сакэ, и, когда Сидзуко возвращалась домой, я тут же бежал к станции Коэндзи и в какой-нибудь забегаловке пил дешевое крепкое сакэ. После него на душе становилось легче, и я возвращался домой.
— А знаешь,— говорил я Сидзуко, — смотрю на тебя и думаю: странная у тебя физиономия. Лицо этого беспечного монаха — это ведь я с тебя взял, это твоя физиономия, когда ты спишь.
— А когда ты спишь, у тебя лицо старое. Как у сорокалетнего.
— Из-за тебя. Ты из меня соки высосала.