Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Исповедь «неплноценного» чловека - Осаму Дадзай на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Поехали!

В электричке Хорики не в меру раздухарился:

— Я проголодался по женщине. В кафе хоть с девочками нацелуюсь сегодня.

Я не очень любил пьяные выходки Хорики, и он, зная об этом, повторил еще раз:

— Вот увидишь, обязательно буду целовать девицу, которая придет обслуживать наш столик.

— Как знаешь...

— Я, видишь ли, проголодался... давно женщин не было!

Приехали на Гиндзу, зашли в кафе, причем, чтобы пройти бесплатно, пришлось воспользоваться именем Цунэко, нашли свободный стол и уселись друг против друга. Моментально подбежали две девушки (одна из них Цунэко) и сели рядом с нами: незнакомая около меня, а Цунэко рядом с Хорики. Я ахнул: сейчас Хорики начнет приставать к ней.

Не могу сказать, что меня совершенно обуяла досада, ведь собственнические инстинкты всегда у меня были притуплены, а если, бывало, и взыграют, то не настолько, чтобы ссориться с людьми из-за какого-нибудь предмета. Да что там предметы... Впоследствии в моей жизни был эпизод, когда насиловали мою жену (правда, мы не были официально зарегистрированы), я и то смолчал. В отношениях с людьми я всегда старался избегать разладов, боялся попасть в водоворот страстей. А с Цунэко что связывало меня? Всего лишь одна ночь. Она не принадлежит мне. И, значит, нечего злиться за то, что у тебя что-то отнимают. И все же я оцепенел. Я не мог не жалеть Цунэко, видя, как со звериной страстью Хорики набросился на нее. После такой пошлой сцены Цунэко должна будет навечно расстаться со мной, да и у меня не появится желание удерживать ее... Да, жалость к Цунэко заставила меня оцепенеть на миг, но уже в следующее мгновение я абсолютно искренне махнул на все рукой, смотрел попеременно то на него, то на нее, и только ухмылялся.

События, однако, развивались самым неожиданным образом и гораздо хуже, чем можно было предположить.

— Надоела! —Хорики скривился. — Уж на что я дерьмо, но такую занюханную девицу...— Он внезапно замолк, скрестив на груди руки, и, криво усмехаясь, уперся в нее взглядом.

Я шепнул Цунэко:

— Неси еще сакэ. Но денег у нас нет.

Мне захотелось упиться, что называется, до потери сознания. «Значит, что получается? В глазах какого-то плюгавого типа Цунэко настолько жалка? Не достойна поцелуя мерзкой пьяни? Это уж слишком...» На меня словно обрушились все громы и молнии, я пил и пил (никогда еще не потреблял столько сакэ), совсем захмелел. Смотрел на Цунэко, она смотрела на меня, мы печально улыбались друг другу... А ведь и в самом деле измученная она и жалкая... Люди без гроша в кармане легко понимают друг друга. (И в то же время «сытый голодного не разумеет». Банальная истина, но до сих пор — одна из вечных драматических тем.) В груди как будто что-то всколыхнулось: Цунэко — родной мне человек... любимая... Во мне родилась любовь; пусть огонек очень слаб, но он вспыхнул во мне. Это я почувствовал первый раз в жизни...

Неожиданно подступила тошнота. Что было дальше, не помню. Нот так, до потери сознания, я напился тоже впервые в жизни.

Проснулся в комнате Цунэко. Она сидела у изголовья.

— «Конец деньгам — дружбе конец»... Я думала, то была шутка, а оказалось — нет. Долго ты не появлялся... Да и расстались мы в тот раз как-то уж очень... непонятно. А что, если... если мы будем жить на мой заработок? Нельзя?

— Нет.

Больше она ничего не сказала. А на рассвете ее губы прошептали: «умереть». Бедняжка... До чего она устала от жизни... Да ведь и я... Вечный страх перед людьми, бесконечное плутание по жизненным лабиринтам, безденежье, подполье, женщины, учеба — все это пронеслось в голове, и я понял: нет сил жить далее.

Я с легкостью принял ее предложение умереть вместе. Но тогда эти слова еще были лишены реальности, было в них что-то от игры.

Утром того же дня мы долго бродили по Асакуса. Попили молока в маленьком уютном кафе. Из рукава кимоно я вытащил кошелек, открыл его, чтобы достать денег и расплатиться, — в нем нашлось только три медные монеты. Мне стало... нет, не стыдно, — мне стало так невыносимо горько! В голове сразу же мелькнуло: в моей комнате нет ничего, кроме форменной одежды и одеяла, вкладывать больше нечего, разве лишь кимоно, в котором я сейчас хожу, да плащ... Вот она — реальность! И стало окончательно ясно, что жить я больше не в состоянии.

Раскрыв кошелек, я замешкался. Подошла Цунэко, заглянула и него:

— Больше ничего нет?

Ничего особенного в ее голосе не было, но слова эти невыносимой болью отозвались в груди, впервые мне было так больно и от слов и от самого голоса любимого человека... Да, ничего. Ничего нет. Только три монеты... Это совсем не деньги. Никогда я еще не чувствовал· себя настолько униженным. Такой позор вынести невозможно. Как-никак в то время я был членом состоятельной семьи... И тут... И тут я почувствовал реальный смысл слов «умрем вместе». И решился...

Вечером того же дня мы оказались в Камакура, и море приняло нас...

— Этот пояс я одолжила у подруги на работе, — сказала Цунэко и, аккуратно сложив его, оставила на скале.

Я тоже снял плащ и положил его рядом.

Потом мы вместе вошли в воду...

...Цунэко не стало, а я спасся.

Был я тогда еще только гимназистом, к тому же на меня падал отсвет отцовского величия, и потому пресса подняла довольно большой шум.

Меня положили в больницу. Приезжали родственники, что-то где-то улаживали, сообщили мне, что отец и все остальные разгневаны и, очень может быть, откажутся от, меня... — и уехали. Но это меня нисколько не трогало, я был безутешен в другом — лил бесконечные слезы, оплакивая Цунэко. И в самом деле, изо всех живущих на земле людей я любил только эту жалкую женщину...

От студентки — коллеги по подполью — пришло длинное письмо, все написанное стихами танка6. Каждая строка начиналась словом «Живи!».

В мою палату часто заглядывали медсестры, весело улыбались, некоторые, уходя, крепко пожимали руку.

В больнице обнаружилось, что у меня в левом легком что-то неладно, и это оказалось мне даже на руку, потому что вскоре с заключением «попытка самоубийства» меня препроводили в полицию, где обходились со мной как с больным человеком, поместив даже в особую камеру.

Однажды глубокой ночью скучавший в комнате для дежурных пожилой полицейский приоткрыл дверь и окликнул меня:

— Эй, ты там не замерз? Давай сюда, ближе к печке.

Я вроде бы нехотя вошел в дежурку, сел на стул, прислонился к печке.

— Что, убиваешься по утопшей?

— Да, — я старался говорить как можно жалостливее.

— Понятно... Человек — он чувствует... — Полицейский уселся поудобнее. — А где ты познакомился с этой женщиной?

Он вопрошал важно, словно судья, и вообще разговаривал пренебрежительно, как с ребенком. Мне показалось, что ему просто скучно в эту осеннюю ночь и поэтому он, вообразив себя следователем, пытается выжать из меня что-нибудь непристойное. Это мне стало ясно сразу, и понадобились колоссальные усилия, чтобы подавить в себе ярость. Разумеется, я мог вообще игнорировать весь этот «допрос», но и сам видел в разговоре способ скоротать длинную ночь, а потому «давал показания», то есть нес вздор, который удовлетворил бы похотливое любопытство полицейского; при этом я старался выглядеть благопристойно, изобразить абсолютную веру в то, что именно это «расследование», произведенное именно этим полицейским, будет иметь решающее значение при определении наказания, короче говоря, я весь был — смирение и покорность.

— Так-так... В общем, все ясно... Ты учти, честные ответы дадут мне возможность помочь тебе.

— Премного вам благодарен.

Играл я вдохновенно! Впрочем, эта игра мне ничего не давала...

Когда рассвело, меня вызвали к начальнику участка и начался настоящий допрос.

— О, да ты приличный парень, на дурное не способен. Все той беды от рождения. Тут не ты, а мать, родившая тебя, виновата.

Молодой смуглый начальник полицейского участка производил впечатление интеллигентного человека, имеющего университетский диплом.

После его слов я почувствовал себя каким-то ущербным, ну, как если бы полщеки занимало родимое пятно или если б у меня был отталкивающий вид.

Допрос, который провел начальник участка (наверняка неплохой дзюдоист или фехтовальщик), как небо от земли отличался от пристрастного, дотошного допроса, учиненного пожилым полицейским.

В конце его, готовя бумаги в прокуратуру, начальник сказал:

— За здоровьем своим последи. Кровью не харкаешь?

Действительно, у меня в то утро был странный кашель, и на платке, которым я прикрывал рот, виднелась кровь. Но шла она не из горла, просто под ухом вскочил прыщ, я его выдавил и запачкал платок. Однако я почему-то счел, что лучше об этом умолчать, и на вопрос начальника, потупив взгляд, ответил с поразившей меня самого невозмутимостью:

— Да.

— Возбуждать или не возбуждать судебное дело, решит прокуратура. А тебе надо бы позвонить или отправить телеграмму, чтобы в Иокогамскую прокуратуру за тобой приехали твои поручители. Есть кому за тебя поручиться?

Я вспомнил Сибату, который был моим поручителем в гимназии,— отцовский прихвостень, коренастый сорокалетний холостяк, родом из наших мест, антиквар; он часто появлялся у нас и Токийском доме. Отец и я называли его Палтусом — лицо и особенно взгляд вызывали ассоциации с этой рыбой.

Тут же, в участке, в телефонной книге я отыскал номер телефона этого Сибаты, попросил приехать за мной в прокуратуру города Йокогамы. Он согласился, хотя говорил со мной необычайно высокомерно.

Меня увели в соседнюю комнату. Там я случайно услышал, как начальник полицейского участка громко сказал:

— Ребята, продезинфицируйте телефонный аппарат, парень харкает кровью.

После обеда молодой полицейский обвязал меня вокруг бедер тонкой веревкой (чтобы ее не было видно, сверху разрешил надеть накидку), крепко держа в руке ее конец, посадил меня в поезд, и мы отправились в Йокогаму.

Как ни странно, чувствовал я себя прекрасно, мне даже приятно было вспоминать камеру, в которой провел ночь, старика полицейского... (Отчего же это со мной так?!) Преступник, связанный веревкой, я почему-то ощущал покой; даже сейчас, когда я описываю этот момент, по телу разливается сладостное волнение.

Но все эти приятные воспоминания перебивает одна жуткая деталь, один промах; когда я совершил его, меня прошиб холодный пот. Этой ошибки никогда не забуду.

В полутемной комнате прокуратуры с меня снимали допрос, очень простой. Прокурор — ему было лет сорок — показался мне человеком предельно спокойным, даже тихим. (Если считать мое лицо более или менее красивым, то следует, пожалуй, добавить, что красота в нем какая-то порочная — а вот у прокурора лицо было действительно красивым, ум и спокойствие светились в нем.) Я давал показания совершенно расслабившись, как-то уж очень рассеянно. И вдруг раскашлялся. Вытащил из рукава кимоно платок и, когда взглянул на следы крови, меня охватило постыдное желание словчить на этом; я кашлянул еще раза два, специально довольно громко, потом, прикрыв рот платком, взглянул на прокурора.

— Кашель-то настоящий, а? — Прокурор чуть-чуть улыбнулся.

Это был почти конец! Меня бросило в жар. И сейчас, как вспоминаю, — хочется волчком завертеться. Было это куда хуже, чем тогда, на уроке физкультуры, когда дурак Такэити, заорав: «Ты нарочно так сделал, нарочно!», толкнул в спину и низвергнул меня в ад. Оба эти случая всю жизнь будут памятны мне как страшные провалы в моей вечной игре. И позже я много раз думал, что лучше, наверное, было бы просидеть десять лет в тюрьме, чем ощутить на себе такой спокойный и презрительный взгляд прокурора.

Мое дело было отсрочено. Но это нисколько не радовало; света белого не видя, я сидел в комнате ожидания прокуратуры, ждал своего поручителя — Палтуса.

Позади меня высоко в стене было окно, из которого виднелось закатное небо, в нем летали чайки, выписывая в воздухе иероглиф «женщина».

Тетрадь третья

Одно из пророчеств Такэити сбылось, а другое — нет. Сбылось совсем не лестное предречение о том, что я буду нравиться женщинам, а ошибся он, предсказывая мне будущее великого художника. Самое большое, чего я достиг, — стал никому не известным карикатуристом в низкопробном журнальчике.

Конечно, после всего, что произошло в Камакуре, из гимназии меня выгнали, дни и ночи я проводил в крохотной комнатушке у Палтуса. Ежемесячно из дома приходило очень немного денег, и то не на мое имя (их присылали братья, и, кажется, втайне от отца), а во всем остальном связи с родными были разорваны.

Палтус был со мной несносен; сколько я ни угодничал — не мог от него добиться даже ответной улыбки. «Вот ведь как легко может человек измениться», — думал я, не столько пугаясь ситуации, сколько потешаясь над ней.

«Из дома не выходить... То есть, я хочу сказать, будьте добры, не покидайте дом», — это единственное, пожалуй, что я от него слышал. Вероятно, он боялся, что я захочу покончить с собой, опасался, как бы я снова не бросился в море вслед за женщиной. Во всяком случае, Палтус строго-настрого запретил мне выходить на улицу. И напрасно: я жил в такой апатии, что на самоубийство у меня не хватило бы духу. Дома — ни сакэ, ни табака; с утра до ночи греюсь у жаровни в своей клетке, листаю старые журналы.

Дом Палтуса находился в районе Сокубо, недалеко от медицинского училища. Половину дома занимал антикварный магазин, над входом которого красовалась вывеска «Сэйрюэн»; фасад магазина неказистый, и внутри он весь был пыльный, на полках громоздилась всякая дребедень. (Надо заметить, что жил Палтус, конечно же, не на доходы от этой лавки, а на барыши от посреднической деятельности: постоянно что-то кому-то перепродавал.) Обычно Палтуса в магазине не бывало, с утра, предельно озабоченный, он второпях куда-то уходил, оставляя вместо себя приказчика лет семнадцати-восемнадцати, которому но совместительству» вменялось в обязанность быть моим сторожем. Улучив момент, парнишка играл во дворе с ребятами в мяч; он, кажется, считал меня идиотом, пытался даже поучать меня, словно малое дитя, а я, будучи в общем человеком уживчивым, подчинялся ему, делая вид, что слушать его мне страшно интересно Паренек был сыном Сибуты, но почему-то Сибута, старый холостяк, считал нужным это скрывать. В детстве я что-то слышал от домашних на этот счет, но чужой личной жизнью никогда особенно не интересовался, подробностей не знаю. Интересно, что во взгляде парня тоже проскальзывало что-то рыбье, так что он вполне мог быть и сыном Палтуса. Если это действительно так, то довольно печальную семью составляет такая пара. Вспоминается, как время от времени втайне от меня они молча поглощали лапшу, которую им приносили из ближайшего ресторанчика.

Пищу в доме Палтуса всегда готовил паренек. Аккуратно три раза в день он приносил мне в комнату поднос с едой, а сам с Палтусом ел в закуточке под лестницей; судя по частому стуку палочек о посуду, ели они всегда очень торопливо.

В конце марта Палтус неожиданно пригласил меня вечером к столу — то ли он напал на выгодное дело, то ли были тому другие причины (а может быть, и то и другое сразу плюс еще что-нибудь, что мне понять не дано), усадил за стол, на котором я заметил редкую в его доме бутылочку сакэ, сасими из тунца, и сам в восторге от своего гостеприимства предложил мне, скучающему иждивенцу, чашечку рисовой водки, сопроводив свой жест следующей фразой:

— Ну? Как думаешь жить дальше?

Я ничего не ответил. Выпил немного сакэ, закусил сушеной рыбкой и стал рассматривать серебристые глаза рыбешки. Хмель растекался по телу; я вспомнил вдруг, как кутил в старые добрые времена, даже о Хорики подумал с грустью. Страстно захотелось свободы, и я едва сдерживался, чтобы жалобно не заплакать.

— Значит, так... События развиваются таким образом, что судебное дело откладывается, то есть суда не будет. И если есть у тебя хоть чуть-чуть желания, можешь, значит, как бы это сказать, снова возродиться. Так что давай, если образумишься, — обращайся ко мне за советом, что-нибудь постараемся придумать.

В речах Палтуса (а, собственно, так говорят в этом мире все люди) была какая-то заумь — витиеватая, туманная, позволяющая в любой момент ретироваться; такое осторожничанье, практически бессмысленное, а также мелочные торги всегда ставили меня в тупик, все сразу делалось безразличным, я сводил такие разговоры к шутке, короче, отдавался воле других, признаваясь в собственном поражении.

Позднее я с грустью понял, что Палтус мог бы на том и остановиться, потому что не нужна никому пресловутая забота о ближнем, все это — присущая всем и непонятная мне псевдоблагопристойность, не более. Палтусу достаточно было сказать: «С апреля иди в гимназию — хоть в государственную, хоть в частную. И тогда из дома будут присылать достаточно денег на твое пропитание».

Оказалось, и в самом деле в родительском доме так решили. Сказал бы мне Палтус об этом прямо — я бы прислушался к его словам. Но он вел разговор уж очень завуалированно, это только раздражало меня и привело в конечном счёте к тому, что моя жизнь совсем перевернулась.

— Ну, а ежели ты не посчитаешь нужным советоваться со мной,— как знаешь.

— О чем советоваться? — я и в самом деле не мог взять в толк, о чем следует с ним говорить.

— О том, что творится у тебя в душе.

— То есть?

— То есть, что ты сам собираешься делать дальше?

— Мне идти работать?

— Да нет, я говорю о твоем внутреннем настрое. Чего ты вообще хочешь?

— Вы же говорите, надо продолжать учиться...

— Для этого нужны деньги. Но дело не в деньгах, дело в твоем настроении.

Ну почему он не сказал всего одну фразу: «Будешь учиться — и тогда из дома станут высылать деньги?» Сказал бы — и я моментально перестроился бы. Так нет же, он не сказал. А я продолжал блуждать в потемках.

— Ну что? У тебя хоть мечты какие-нибудь есть? О тебе заботятся, стараются, но ты, видно, никогда не поймешь, как это нелегко...

— Виноват...

— Ведь я действительно беспокоюсь о тебе. Мне, конечно, хочется, чтобы ты сам всерьез задумался. Чтобы ты доказал, что псе понимаешь, начинаешь отныне новую, красивую жизнь. Если бы ты подошел ко мне, поделился своими планами на будущее, спросил совета — я бы с удовольствием обсудил с тобой твои дела. Я человек бедный, и потому, ежели ты намерен роскошествовать дальше, то ошибся адресом. Но если ты возьмешься за ум, продумаешь свою жизненную программу, поделишься со мной планами — я, ну, насколько позволят мои возможности, буду рад помочь тебе, выйти на твердую дорогу. Это ты понимаешь? Гак чего же ты все-таки хочешь?

— Если нельзя так просто оставаться в этой комнатке, пойду работать и...

— Ты это говоришь серьезно? В наше время даже выпуск- инкам императорского университета непросто...

— Я ведь не собираюсь стать служащим.

— Кем же ты собираешься стать?

— Художником,— решительно выпалил я.

— Что?!

Не забыть мелькнувшего в лице Палтуса ехидства, никогда не забуду, как он захохотал, услышав мое признание. Сколько прозрения было в этом хохоте! И не только презрения... Если наш мир сравнить с морем, то, как сквозь толщу воды просматриваются фантастические колеблющиеся блики, так же сквозь смех проглядывает запрятанная вглубь сущность взрослых людей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад