В свое время Такэити сделал мне еще один «подарок».
Однажды он появился у меня с какой-то книгой в руках, раскрыл ее и с победным видом показал цветной фронтиспис.
— Привидение, — пояснил он.
Что-то внутри меня оборвалось в этот миг. Уже потом, гораздо позднее я понял, что именно тогда передо мной развернулась пропасть, в которую я до сих пор продолжаю лететь. Картину я узнал — это был знаменитый автопортрет Ван Гога. В то время в Японии начался бум вокруг французских импрессионистов, собственно, от них пошло увлечение европейским искусством. В любой деревне школьник по репродукциям знал Ван Гога, Гогена, Сезанна, Ренуара. Я особенно интересовался Ван Гогом, видел много цветных репродукций его работ, уже тогда меня восхищала кисть художника, свежесть палитры, но, признаться, его картины никогда не ассоциировались у меня с чертями, привидениями.
— Ну а это — тоже привидение? — Я снял с полки альбом Модильяни и показал ему картину, на которой была изображена бронзово загорелая женщина.
— Вот это да! — воскликнул потрясенный Такэити.
— Напоминает лошадь из преисподней.
— Нет, все-таки привидение.
— И мне хотелось бы писать такие привидения... — вырвалось у меня.
Люди, чувствующие страх перед себе подобными, как ни странно, испытывают потребность воочию видеть чудовищ — этого требует их психология, нервная организация; чем более человек подвержен страху, тем сильнее он желает неукротимых страстей. Эта кучка художников немало настрадалась от людей. Загнанные ими, художники уверовали в фантасмагории настолько сильно, что чудовища представали их глазам средь бела дня, и они безо всякого лукавства стремились изобразить эти видения как можно явственнее и совершеннее. Так что Такэити, категорично заявлявший, что они пишут привидения, был прав. И вот в моем лице будущее дало им сподвижника... Тут сильное волнение охватило меня, я чуть не прослезился.
— В моих картинах тоже будут химеры, привидения, кони из преисподней, — сказал я почему-то очень тихо.
Еще в начальной школе я увлекался рисованием, любил рассматривать картинки, но считалось, что рисунки мне удаются хуже, чем сочинения. Впрочем, к тому, что говорят люди, я никогда не питал доверия, что же касается моих сочинительских опытов, то слишком хорошо я знал: они мне нужны единственно для того, чтоб доставить удовольствие учителям — сначала в начальной школе, потом в средней; сам же относился к ним как к чему-то вроде клоунады, считая совершенно неинтересными. И лишь когда я рисовал (не шаржи, конечно), я работал вдохновенно, мучась тем, как лучше передать натуру. Причем с самого начала шел своим путем. Школьные учебники по рисованию были скучны, работы учителей казались мне мазней, приходилось напрягаться в поисках собственных средств выражения. Еще в средней школе у меня были все принадлежности для работы маслом, но картины обычно получались какие-то плоские, как детская аппликация из цветной бумаги, — вероятно, оттого, что я руководствовался школьными пособиями; хотя они и были составлены под влиянием импрессионистов, подражание не могло дать плодов. И именно Такэити помог мне разглядеть, где в своих художнических принципах я был неправ. Слащаво и глупо стараться так же красиво воспроизвести то, что воспринимаешь как красивое; большие художники из ничего, своей волей творят прекрасное. Испытывая тошноту при виде безобразной натуры, они не скрывают тем не менее интереса к ней. В общем, не без помощи Такэити я пришел к примитивизму. И вот, тщательно скрывая это от своих посетительниц, я приступил к работе над автопортретом.
Получалась вещь трагическая, от которой мне самому становилось не по себе. На картине был я — тот я, которого я сам старался поглубже упрятать, тот я, на губах которого всегда ухмылка, я, веселящий всех вокруг, но с душой, которую гложет вечная тоска. «А получилось неплохо», — одобрял я свою работу, но не мог показать ее никому, кроме Такэити: опасался, что люди смогут выведать мое самое сокровенное, не хотел, чтобы меня от чего-нибудь предостерегали, боялся и того, что в портрете не увидят меня и сочтут его очередной блажью шута, страшился, что он вызовет только хохот, а это было бы горше всего... В общем, я упрятал автопортрет как можно дальше в стенной шкаф.
Свой «химерический» стиль я утаивал, на школьных занятиях старался красиво изображать красивое и не переходить границ посредственности.
Доверился я только Такэити, которому давно уже раскрыл свою израненную душу. Я спокойно показал ему свой автопортрет. Он похвалил эту мою первую работу, а потом, после второй или третьей «привиденческой» картины еще раз предрек:
— Из тебя получится большой художник.
И вот, окрыленный двумя пророчествами дурака Такэити, я вскоре отправился в Токио.
Я хотел поступать в художественное училище, но отец, намереваясь сделать из меня чиновника, велел учиться в старших классах столичной гимназии. Перечить отцу я не мог и подчинился его воле еще и потому, что мне самому надоели школа и вишни на берегу моря. Успешно сдал экзамены в Токийскую гимназию — и началась общежитская жизнь, грязи и грубости которой я не выдерживал. Уйдя из общежития (не только из моральных соображений, но и потому еще, что врачи поставили диагноз: инфильтрат в легких), я поселился на отцовской даче в районе Уэно-Сакураги. Вообще приспособиться к жизни в коллективе мне никогда не удавалось, вот и тогда меня бросало в холод от таких изречений, как «юношеский пыл», «достоинство молодого человека» и прочее; мне претил этот дух учащейся молодежи. И в классах, и в комнатах общежития в самом воздухе витала какая-то извращенная похотливость, так что даже близкое к совершенству искусство паясничанья меня не спасало. За исключением одной-двух недель, когда отец приезжал на свои сессии, на этой даче практически никого не было, и в довольно просторном доме я оставался втроем со стариком-сторожем и его женой. Иногда я пропускал занятия, но слоняться по Токио не было желания (так никогда, наверное, и не увижу ни храма Мэйдзи-дзингу, ни памятника Кусуноки Масасигэ4, ни могил 47 воинов в храме Сэнгаку); обычно дни напролет я читал или рисовал.
В те дни, когда отец жил в Токио, я сломя голову мчался в гимназию, а когда его не было — уходил в студию художника Синтаро Ясуда, работавшего в европейской манере (студия находилась в районе Хонкё Сэндаки), и там по три, а то и по четыре часа занимался этюдами. Мне втемяшилось в голову, что, уйдя из общежития и появляясь на лекциях изредка, я оказался в особом положении вольнослушателя; все мне стало безразлично, посещать іанятия становилось все более тягостно. Да и вообще, немало проучившись в гимназии, я так и не проникся так называемым «школьным патриотизмом», не удосужился запомнить даже обязательные для всех школьные гимны.
Вскоре один художник, посещавший студию Ясуды, научил меня пить сакэ, курить, развлекаться с проститутками, закладывать вещи в ломбард и разглагольствовать о левых идеях. Странная мешанина, не правда ли? Но так было в самом деле.
Звали этого парня Macao Хорики, он родился в пригороде Токио, был старше меня на шесть лет и уже закончил частное училище изящных искусств; своей мастерской не имел и ходил к нам в студию заниматься европейской живописью.
Как-то Хорики спросил меня:
— Не одолжишь пять иен?
Я опешил, потому что знал его только в лицо, никогда раньше словом не перекинулись. Но пять иен все же протянул.
— Порядок. Пошли выпьем, угощаю тебя. Пошли-пошли.
Я не стал отказываться. Хорики потащил меня в кафе на 1>орай-тё, недалеко от студии. Вот так и началась наша дружба.
— Я давно приметил тебя, обратил внимание на твою конфузливую улыбку, каковая является отличительной особенностью будущего человека искусства. Ну, за встречу!.. Эй, Кнну-сан, что, симпатичный малый, а? Только, чур, не влюбляться! Как только этот тип появился у нас в студии, я из первых красавцев перешел во вторые!
Хорики был смуглым молодым человеком с очень правильными чертами лица. Всегда ходил в приличном костюме, что для студийцев-художников было достаточно необычно, всегда при галстуке скромной расцветки, волосы напомажены и разделены посередине ровным пробором.
В кафе я попал впервые и сначала очень смущался, не знал, куда деть руки, робко улыбался, но после двух-трех кружек нива почувствовал необычайную раскрепощенность и легкость.
— Я вообще-то хотел поступать в художественное училище...
— Да ну, не стоит. Не стоит тратить время на эти училища, неинтересно в них. Природа — вот наш учитель! Любовь к природе движет нами!
Однако доверия к его речам я не испытывал. «Болван, — думал я.— И картины у него наверняка плохие. Но по части развлечений он ничего парень, дружить можно».
Я ведь тогда впервые встретился с настоящим столичным бездельником. Как и я, он полностью отошел от суетного мира, в другой, правда, форме. Несомненно, сближало нас то, что мы оба не имели в жизни ориентиров. Подобно мне, он тоже был паяц, но мы с ним существенно различались в том, что безысходности жизни он не осознавал и не ощущал.
Я дружил с Macao, полагая, что делаю это исключительно потому, что с ним интересно развлекаться; в самом же деле я презирал его, временами даже стеснялся находиться с ним рядом. Так вот, этому человеку удалось в конце концов разгадать меня.
...Первое время казалось, что мне на редкость повезло: познакомился с замечательным малым, нашел отличного гида по Токио. Отягощенный комплексом страхов перед людьми, я потерял бдительность. Скажу не таясь: я ведь абсолютно не мог ходить один по городу — в трамваях боялся кондукторов; в театре Кабуки робел перед билетершами, стоявшими по обеим сторонам устланной пунцовым ковром лестницы; в ресторанах мне становилось страшно, когда за спиной тихо подходили с тарелками официанты; особенно сильный ужас охватывал меня, когда надо было оплачивать счета: «Боже, до чего же я неуклюж!» — всегда думал я в такие моменты; а когда я покупал что-нибудь в магазине и платил за покупку, мир темнел в глазах (не от моей скаредности, нет!). Скованность, робость, безотчетная тревога, страх доводили меня чуть ли не до безумия; я забывал взять сдачу (о том, чтобы торговаться с лавочником, уже и речи не было!), более того, нередко забывал в лавке саму покупку. Потому и из дому выходил редко, предпочитал целыми днями валяться в своей комнате.
Вот так и получалось, что, направляясь куда-нибудь вместе с Хорики, я отдавал ему свой кошелек, а уж он обнаруживал поразительные способности торговаться, гулять «дешево, но сердито», тратя немного, но чрезвычайно эффективно. Такси стоило дорого, и он предпочитал держаться от него на расстоянии, прекрасно обходясь электричкой, автобусом, катером; за самое короткое время мы умудрялись этим транспортом добраться куда угодно. Он научил меня и многому другому, например ходить с женщинами в номера, где, помимо всего прочего, можно было принять ванну, поесть отваренного тофу, опохмелиться; он растолковал мне, что гюмэси и якитори, будучи едой дешевой, очень питательны; разъяснил, от какого дешевого сакэ можно быстрее всего опьянеть. Во всяком случае, в присутствии Хорики я был избавлен от страха и всяких тревог.
Еще одно спасительное обстоятельство я нашел в общении с ним: не обращая никакого внимания на собеседника, он мог часами самозабвенно нести всякий вздор (возможно, как раз из-за своей горячности он и забывал о собеседнике), и, когда мы гуляли вместе, в разговоре никогда не возникало неловких пауз. У меня же обычно получалось так, что я, по натуре молчаливый, вынужден был, общаясь с людьми, предупреждать подобные паузы и отчаянно смешить собеседников. Зато, имея дело с болваном Хорики, не надо было стараться поддерживать разговор, его разглагольствования можно было спокойно пропускать мимо ушей, достаточно было только изредка улыбаться и вставлять неужели?!», «не может быть!»; роль шута исполнял сам Хорики.
Вскоре я убедился, что вино, сигареты, проститутки прекрасно помогают (пусть временно) забыться, отвлечься от вечного страха перед людьми. Ради этого мне не жалко было распродать все, что я имел.
Проститутки были для меня не людьми, не женщинами, а умственно отсталыми (так казалось мне) существами или же сумасшедшими; однако, как ни странно, в их обители я находил покой, мог очень спокойно, крепко спать. И вот уж чего лишены эти создания — так это алчности. Они тоже испытывали ко мне нечто ироде душевного родственного чувства, проявляли радушие, причем не вымученное, а естественное, не продиктованное расчетливостью, не торгашеское, но радушие к человеку, с которым вряд ли придется свидеться второй раз, и бывали ночи, когда я ясно видел вокруг голов проституток — этих слабоумных или помешанных существ — нимб святой Марии.
Испытывая потребность найти отдохновение от вечного страха, и ночами ходил развлекаться к «родственным душам», и незаметно меня стала окутывать отвратительная атмосфера; она стала «приложением» к моей жизни и постепенно это «приложение» весьма заметно обозначилось, так что, когда Хорики обратил на это внимание, я испугался, мне стало тошно. Выражаясь грубо, я изучал женщин по проституткам и заметно в этом преуспел. Кстати, учеба на таком материале, будучи самой суровой, одновременно и самая эффективная. Так вот, запах женщин стал преследовать меня, и они (женщины вообще, не только проститутки) инстинктивно чувствовали это и сами льнули ко мне. В результате мой стиль жизни в этой непристойной, позорной атмосфере, вызванный вечным страхом перед себе подобными, казался иным куда более заметным, чем первопричина.
То, что Хорики когда-то высказал почти как комплимент, со временем обернулось былью. Наивное письмо девочки из кафе... Долгие променады двадцатилетней генеральской дочки, моей соседки: в те минуты, когда я уходил в гимназию или возвращался из нее, она, слегка подкрасившись, бесцельно вертелась у ворот дома... Служанка из ресторанчика, где я иногда столовался, — причем там я всегда молчал... И еще дочь владельца табачной лавки, подававшая мне сигареты, а в пачках я затем обнаруживал и что-нибудь еще... Девушка, оказавшаяся рядом в кресле в театре Кабуки... И то можно вспомнить, как однажды я возвращался поздно ночью в электричке, изрядно захмелевший, и некая особа... А письмо от дальней родственницы с излияниями любовных томлений, совершенно неожиданное... Да еще куколка, скорее всего самодельная, появившаяся у меня в комнате в мое отсутствие... И так далее, и тому подобное. Притом сам я всегда был крайне пассивен, ничего более, собственно, не было, события дальше не разворачивались, и все-таки нечто во мне заставляло женщин желать меня — и это не бахвальство, а непреложный факт. Не только Хорики, но и другие говорили мне о том же; а сам я углядел во всем этом что-то оскорбительное и мгновенно охладел к развлечениям с проститутками.
Из чистого снобизма (других мотивов я и теперь не могу отыскать) Хорики ходил на «коммунистические чтения» (точно не помню, кажется, это называлось R-S) и меня привел однажды в этот тайный кружок. Для таких, как Хорики, подобного рода кружки были чем-то вроде достопримечательности Токио, которую непременно следует посетить. Я познакомился с «товарищами» — так они друг друга называют, — приобрел какие-то брошюры и стал слушать лекции по марксистской политэкономии, которые читал восседавший на председательском месте неприятной наружности молодой парень. Все, о чем говорилось в лекциях, казалось мне давным-давно известным. Ну хорошо, пусть так. Но ведь имеется еще что-то в душах людей — неведомое, страшное. Алчность? — В какой-то степени. Тщета? — И это не совсем то. Любострастие и алчность? — И в этом сочетании «что-то» не раскрывалось полностью... Не знаю, как это определить, но кроме экономических отношений в сутолоке мира человеческого есть, по-видимому, еще что-то, и оно чудовищно. Оттого мне, загнанному этим миром, — при том, что признаю материализм с такой же естественностью, как вода выбирает места пониже, — оттого мне самому хорошо известно, что мне не дано избавиться от своих страхов перед людьми, не дано обратить взгляда к молодой листве и почувствовать радость надежды. Тем не менее я не пропустил ни одного занятия, присутствовал на всех собраниях этого кружка R-S (может быть, я ошибаюсь, возможно, он назывался по-другому), саркастически наблюдал, как «товарищи» с каменными лицами, словно занимаясь огромной важности делом, поглощены изучением в общем-то азбучных истин (1+1=2). Наконец терпение мое лопнуло, и, по своему обыкновению, я начал паясничать, пытаясь разрядить атмосферу этих собраний; напряжение постепенно исчезло, а сам я стал весьма популярным и даже необходимым членом кружка. Простые люди, они и меня, видимо, считали подобным себе простым оптимистичным весельчаком, и я своим поведением окончательно ввел их в заблуждение. Потому что не был я «товарищем». Но на каждое собрание я являлся и всегда веселил всех кружковцев.
Мне нравилась сама затея. И люди нравились. Но это совсем не значит, однако, что меня сдружил с ними марксизм.
Нелегальность — вот что доставляло мне какое-то смутное наслаждение. Мне в таких условиях было очень уютно. И, наоборот, легальность в этом мире казалась мне страшной (я чувствовал в ней что-то чудовищно сильное), механизм ее действия — непознаваемым, и очень трудно было усидеть в этом, фигурально выражаясь, промерзшем помещении без окон; если бы за стенами было море нелегальности — я бы прыгнул в него, барахтался в нем и умереть там почел бы за большую радость.
Есть такое слово: отверженные. Так называют обычно жалких потерянных людей, нравственных уродов. Так вот, начиная с самого рождения я чувствовал себя отверженным, и, когда встречал человека, которого тоже так называли, я чувствовал прилив нежности к нему и тогда не мог сдержать восхищения самим собою.
Есть еще понятие: криминальная настроенность. Всю жизнь и этом мире людей я страдал под тяжестью этой настроенности, но она была и самым верным спутником в моих мытарствах, .1 моя с обществом взаимная игра была как бы частью натуры. М просторечии говорят: иметь на душе грех. Так вот, грех запятнал мою душу самым естественным образом еще с пеленок; по мере того как я рос, он не только не спал с души, но, наоборот, разросся, проел душу насквозь, и, хоть я сравнивал свои ночные мучения с мучениями ада, грех стал мне роднее, ближе крови и плоти; боль, которую он причинял душе, стала таком того, что грешная моя душа жива; я стал воспринимать эту боль как ласковый шепот.
На такого человека, как я, атмосфера подпольных кружков действовала, как ни странно, успокаивающе. Иначе говоря, не столько цель этого движения нужна была мне, сколько его внешняя оболочка. А что касается самого Хорики, он только единственный раз пошел на собрание, чтобы, смеха ради, привести меня туда; глупо сострив насчет того, что марксистам одновременно с изучением производственных отношений следовало бы проявить, интерес и к потреблению, он так и поступал: от собраний держался подальше и меня все время таскал за собой «изучать сферу потребления».
Вообще же в то время существовали марксисты самых разных толков — и такие, как Хорики, называвшие себя этим словом из пустого тщеславия, и подобные мне, которые заседали на этих собраниях потому, что им импонировал дух подполья. Пойми настоящие марксисты подлинную сущность своих «попутчиков», они разразились бы праведным гневом и тут же бы выставили мои и Хорики, и меня как ренегатов. Но нас не собирались исключать из кружка, а для меня нелегальная жизнь протекала явно свободнее, чем среди легальных «джентльменов»; мне удавалось «правильно» вести себя, я считался перспективным «товарищем», жутко щеголял таинственностью члена подпольного кружка и даже брал кучу самых разных поручений. Никогда ни от чего не отказывался, спокойно брался за все, о чем ни просили, и, как ни странно, все шло у меня гладко, без сучка и задоринки, я ни разу не допустил оплошности, так что «легавые» (так среди кружковцев принято было называть полицейских) меня никогда не задерживали и не допрашивали; все поручения я выполнял, смеясь и смеша других, притом корректно (надо заметить, что все кружковцы к любому делу относились как к чему-то сверхважному, очень сосредоточенно, работали с чрезвычайной осторожностью, на полном серьезе подражая героям детективов). В то время как мне все поручения казались совершенно пустячными, «товарищи» любили лишний раз подчеркнуть опасный характер предпринимаемого. Настроение в то время у меня было такое, что я спокойно вступил бы в партию и пожизненно сел в тюрьму — страх, который я испытывал перед реальным миром, был настолько силен, наполненные стонами бессонные ночи были настолько мучительны, что я предпочел бы жизнь в тюремной камере.
С отцом я виделся редко, раз в три-четыре дня; то он был занят с гостями, приезжавшими к нам на дачу, то уезжал сам. Присутствие отца меня угнетало, я боялся его и стал уже подумывать о том, как бы снять где-нибудь комнату, чтобы жить одному. И тут я услышал от старика-управляющего, что отец вроде бы намеревается продать дом.
Наступал срок отцу складывать свои депутатские обязанности, более свою кандидатуру он выставлять не собирался, были этому, видимо, какие-то причины. В родных местах он построил новый дом, в котором намеревался спокойно доживать жизнь; по Токио, как видно, не тосковал, а ради меня, гимназиста, считал неразумным содержать особняк и слуг. (Отца я не понимаю точно так же, как и всех других в этом мире.) Как бы то ни было, но вскоре дом перешел к другому хозяину, а я снял себе комнатку в другом месте, в квартале Моригава. И сразу же оказался без денег.
Прежде я получал от отца определенную сумму на карманные расходы, от которой, правда, через два-три дня ничего не оставалось, но зато в доме всегда были сигареты, сакэ, сыр, фрукты, а книги и письменные принадлежности в любое время можно было взять в кредит в ближайших лавках — как-никак я жил в районе, где депутатом был мой отец, так что имел возможность в любом магазине брать, что мне надо, и спокойно уйти, не говоря ни слова.
И вот, после того как я перешел жить на квартиру, оказалось, что денег, высылаемых мне ежемесячно, катастрофически мало. Я был в ужасе: их едва хватало на несколько дней.
Чувствовал себя настолько беспомощным и забытым, что чуть рассудка не лишился. Всем по очереди — отцу, братьям, сестрам — посылал телеграммы с просьбой выслать деньги и припиской подробности письмом» (ясное дело, подробности эти с начала и до конца были моими новыми трюками. Чтобы кого-нибудь о чем-нибудь попросить, я считал прежде необходимым развеселить тех, к кому обращаюсь). Хорики научил меня закладывать пещи в ломбард, к чему я и стал часто прибегать, но денег нее равно не хватало.
Вообще говоря, я не мог найти в себе сил уединенно прозябать в этой комнатушке. Когда я оставался в ней один, мне всегда казалось, что сейчас кто-нибудь сюда вторгнется, нападет на меня, и потому я старался уходить из дому — что-то делал в упоминавшемся выше движении, вместе с Хорики ходил по злачным местам, пил дешевое сакэ и так далее; учебу почти забросил, занятия живописью тоже прекратил.
На втором курсе гимназии, в ноябре моя жизнь круто изменилась: я встретил женщину (она была на два года старше меня), с которой впоследствии решился на самоубийство.
Несмотря на то что я пропускал уроки и дома не занимался, экзаменационные работы оценивались положительно, и долго еще мне удавалось водить своих родных за нос. Все же в конце концов гимназия, вероятно, сообщила отцу о моем плохом поведении, потому что по его поручению брат прислал длинное грозное письмо. Меня, однако, беспокоило совсем другое: во-первых, нехватка денег, и, во-вторых, то, что участие в нелегальном движении требовало все больше сил и времени, так как я стал командиром оперативной группы, объединявшей марксистски настроенных студентов гимназий Центрального квартала, а также кварталов Коисикава, Симотани, Канда. Пошли разговоры о вооруженном восстании, я приобрел маленький нож (сейчас-то мне понятно, что он едва ли годился даже для точки карандашей), держал его всегда в кармане плаща, мотался по улицам, «устанавливая связь». Мне ужасно хотелось напиться, чтобы как следует отоспаться, но не было денег. К тому же Р. (если не ошибаюсь, так мы называли партию) не давала передыха, поручая нам все новые и новые дела. Началось-то все просто из интереса к тайне, а потом шутка эта обернулась так, что покоя не стало; тут я решил себя не усмирять, послал своих коллег по Р. к черту, сказав, что они обращаются не по адресу, пусть все их поручения выполняют их же подчиненные и, таким образом, порвал с ними. Но, сделав но, естественно, почувствовал себя отвратительно и задумал умереть.
Как раз в это время были три женщины, выказывавшие ко мне расположение. Одна — дочь хозяина «Сэнъюкан» — дома, где я снимал комнату. Только приду домой после каких-то дел но этой своей организации, буквально с ног валюсь, не ужиная ложусь спать, как тут обязательно появляется в моей комнате эта девица с почтовой бумагой и ручкой.
— Извини, пожалуйста, у нас малыши так галдят, что я и письмо не могу спокойно написать.
Она садится за стол и больше часа пишет что-то.
А я — ведь мог бы так и лежать, не обращая на нее решительно никакого внимания: до того устал, что и рта раскрыть не хочется, — так нет же, я чувствую, что она ждет, когда я с ней заговорю, и просыпается моя вечная услужливость, мысленно выругавшись, ложусь на живот, закуриваю и начинаю:
— Говорят, иногда мужчины топят баню женскими любовными посланиями.
— Да ну тебя, противный... Это ты, что ли, так делаешь?
— Нет, что ты, я их только иногда жег, чтобы молоко кипятить.
— Ну и славно. Пей его на здоровье.
Скорей бы ушла. Какие там письма... Ведь ясно же, что она не письмо пишет, а рожицы рисует.
— Покажи, что ты пишешь, — говорю я, думая притом: «Умереть лучше, чем читать твою писанину».
Тут начинается: «Не трожь! Уйди, не трожь!» Но радость-то, радость какая в голосе! Чем дальше, тем больше она раззадоривается. И мне в голову приходит идея: надо попросить ее о чем-нибудь.
— Могу я побеспокоить тебя? Не сходишь ли ты в аптеку за снотворным? Устал безумно, щеки горят, а заснуть не могу. Не сочти за труд. Погоди, деньги возьми.
— Нет-нет, денег не надо.
И она встает — довольная, готовая на край света бежать, выполнять мою просьбу. Я уже хорошо знал: когда мужчина обращается к женщине с какой-нибудь просьбой, она не только не досадует, но, наоборот, радуется этому.
А теперь о другой женщине. Эта — студентка гуманитарного факультета педагогического училища, из «товарищей». Как ни противно было, с ней приходилось встречаться по делам нашей организации ежедневно. Вот уже закончены все наши дела, а она не отстает от меня, ходит по пятам и с бухты-барахты покупает мне какие-нибудь вещи.
— Можешь считать меня своей старшей сестрой,— заявила она однажды.
Меня передернуло, но отвечаю:
— Я так и считаю.
Сам улыбаюсь, но чувствую какое-то беспокойство. Обидеть ее боюсь и раздумываю, как бы половчее отделаться. Между тем вынужденно ухаживаю за этой уродливой неприятной девицей, а когда она вручает мне свой подарок, деланно радуюсь, сыплю шутками... (Все, что она покупает, удивительно безвкусно, полученные от нее вещи я обычно сразу же отдаю хозяину, либо в ресторанчик, где иногда ем жареную на вертеле птицу, либо еще кому-нибудь.) Как-то летней ночью она вовсе не отходила от меня, и на какой-то темной улице я ее поцеловал, думая все о том же: «Хоть бы скорее ушла...» Что после этого поцелуя началось! Она взвилась от возбуждения, поймала такси, привела в комнатенку, которая тайно снималась для нужд организации, в общем, до утра не могла успокоиться. А я только ухмылялся: «Ну и старшая сестрица у меня...»
И с дочерью домовладельца, и с «сестрицей-товарищем» мне приходилось сталкиваться ежедневно, я не мог, как бывало с другими женщинами, скрыться от них; смятенная душа, я заискивал перед ними и постепенно превратился чуть ли не в их раба.
Именно в это время в одном большом кафе на Гиндзе я познакомился с работавшей там официанткой; только раз, собственно, встретился с ней, но ее внимание ко мне так на меня подействовало, что забыть ее никак не мог, и снова беспокойство, безотчетный страх овладели мной. Надо сказать, тогда я уже мог один, без Хорики ездить на электричке, ходил на спектакли Кабуки, осмелел настолько, что, надев нарядное кимоно, как-то даже отправился один в кафе. Правда, я по-прежнему пасовал перед самоуверенностью и грубой силой, по-прежнему страшился людей, страдал от них, хотя внешне как будто бы научился держаться... Впрочем, нет, — я все-таки не могу существовать в компании лодей без жалкой клоунской ухмылки, но по крайней мере как-то овладел (пусть плохо) способностью элементарного общения. Что помогло мне? Участие в подпольном движении? Женщины? Сакэ? Мне кажется, во многом здесь сказалось отсутствие денег, именно это помогло мне. И вот как. Дело в том, что страх везде со мной. Но вот только в большом кафе, где толпятся пьяные посетители, носятся официанты, — там, если удастся смешаться с толпой, постоянное чувство, будто тебя кто-то преследует, исчезает, появляется возможность успокоиться. Рассуждая однажды таким образом, я, имея в кармане всего десять иен, направился в большое кафе на Гиндзу. Улыбнувшись подошедшей официантке, сказал:
— У меня всего десять иен.
— Не страшно, не беспокойтесь, — ответила она.
В ее говоре чувствовался кансайский5 акцент; что-то в мягком мш>се умиротворило мое колотившееся сердце. Мне показалось, что она не деньги имела в виду, я услышал в ее словах другое: Рядом со мной не надо беспокоиться».
Сакэ окончательно сняло тревогу, и уже не хотелось ломать комедию. Я открыл ей все без утайки, вплоть до самых мрачных сторон своей жизни. Потом замолк и только пил.
— Вы это любите? А это? — Одно за другим женщина выставляла разные блюда, но я лишь отрицательно качал головой.
— Только сакэ? Тогда и я, пожалуй, выпью немного.
Была холодная осенняя ночь. Я договорился с Цунэко, что буду ждать ее в крохотном ресторанчике недалеко от Гиндзы. (Да, кажется, официантку звали Цунэко... Вот он, каков я: точно не помню имя женщины, с которой совершал самоубийство!) Сидел я в этом ресторанчике, жевал суси — безвкусные рисовые колобки с сырой рыбой. (Название ресторана забыл, отчетливо сохранилось в памяти только то, что суси были удивительно невкусны. Как сейчас вижу лысого дядю, чем-то похожего на неопытного военачальника; из вареного риса он лепит колобки, кладет на них ломтик сырой рыбы и покачивает при этом головой, будто говоря: «До чего же вкусны мои суси». Позднее уже, где-то в электричке я пару раз неожиданно вздрагивал: ба, знакомое лицо! но поняв, что этот человек очень похож на хозяина заведения, где меня кормили плохими суси, ухмылялся. ...Странно, не помню отчетливо ни имени той, которая меня обогрела, ни как она выглядела, — все это улетучилось из памяти, а вот лицо хозяина, готовившего суси, запомнил в деталях, так что запросто могу написать его портрет, — уж очень, наверное, невкусными были тогда суси, только ощущения холода и горечи остались в памяти. Вообще говоря, где бы и когда бы я ни пробовал суси — они мне не нравились. «Отчего,— всегда думал я, — их делают такими огромными? Неужели нельзя ну хотя бы в палец величиной?»)
Цунэко жила в квартале Хондзё, в доме плотника снимала комнату на втором этаже. В тот вечер мы пришли туда, пили чай. Не пытаясь скрыть тоски, как обычно глодавшей меня, я сидел, подперев рукой щеку, словно мучился сильной зубной болью. Интересно, что эта поза ей, кажется, нравилась. Сама же Цунэко виделась мне ужасно одинокой, я почему-то представлял ее фигуру под холодным осенним ветром, медленно опадают с деревьев жухлые листья...
Как-то мы сидели вдвоем, и она что-то долго рассказывала: старше меня на два года, родилась и жила в Хиросиме, есть муж (это она подчеркнула), в Хиросиме он был парикмахером, а весной позапрошлого года они переселились в Токио, но здесь ему не удалось найти подходящей работы, он занялся какими-то темными делами и за жульничество угодил в тюрьму; каждый день она носит ему передачи, но все, хватит, завтра к нему не пойдет, и так далее, и так далее. Я, честно говоря, не любитель слушать бабью болтовню — впечатление такое, будто они совсем не умеют говорить, неверно расставляют смысловые акценты — короче, разглагольствования женщин я обычно пропускаю мимо ушей.
«Ужасно тоскливо...»
Произнесенные шепотом, эти два слова более, чем жалобная тирада, способны были бы вызвать мое сострадание; странно, однако, просто поразительно, что до сих пор ни от одной женщины в мире я не слыхал этих простых слов. Не произнесла их и Цунэко, но вся она словно источала скорбь, и стоило мне вплотную приблизиться к ней, как эта скорбь обволакивала и меня и, соединяясь с моею хандрой, образовывала нечто, приносившее отдохновение от страха, от тревог, отдохновение, подобное тому, Что находит «увядший лист на камне дна речного».
В обители кретинок-проституток (как правило, все они жизнерадостны) я тоже находил и успокоение, и крепкий сон, но эта счастливая (больше, пожалуй, это выспреннее слово в моих тетрадях не встретится), раскрепостившая меня ночь была совсем иной.
И, увы, единственной. Проснувшись утром, я снова стал никчемным шутом, ряженым. Видимо, малодушные люди даже счастья боятся, их, как говорится, и вата царапает. А ведь и в самом деле, бывает так, что некоторым счастье наносит раны. Чтобы этого не произошло, надо расстаться и со счастьем, надо надеть привычную маску шута и сделать это как можно скорее.
— Знаешь, Цунэко, говорят: кончились деньги — кончилась дружба. Это совсем не так надо понимать, что кончились деньги — и женщина бросила тебя, нет, все наоборот: ежели у мужчины не стало денег, он сам прежде всего падает духом, мешает нос, и даже когда смеется — смех у него безжизненный; он становится каким-то... ну, мнительным, что ли, в конце концов впадает в отчаяние и сам оставляет женщину. В полубезумии пытается вытравить ее из души, несчастный... Так объясняет эту поговорку Канадзава в своем словаре. И, знаешь, я это как-то очень хорошо чувствую...
Что-то такое, помнится, я выдал Цунэко, чем ужасно рассмешил ее.
— Никто вас не держит, — сказала она.
— Простите за беспокойство. — И, не умыв лица, я убежал.
А дальше случилось так, что этот вздор про деньги и дружбу привел к неожиданным последствиям.
Весь следующий месяц я не встречался с моей благодетельницей (а Цунэко действительно была ею). Со временем ощущение радости, облегчения, которое принесла мне та женщина, стало затухать, обернулось смутной тревогой. Снова что-то стало угнетать меня, все больше я страдал от пошлой мысли, что счет в кафе в тот вечер оплачивала Цунэко, что эта одинокая девица, как и студентка педучилища, вертела мной; я боялся Цунэко и стал даже испуганно вздрагивать, когда мне казалось, будто она рядом. Да и вообще повторные встречи с женщинами ужасно тяготили меня. Но в последнем случае причиной нашего разлада было не мое коварство, а то, что тогда я и не предполагал еще, что одна и та же женщина утром и вечером — совершенно разные люди, между которыми нет абсолютно ничего общего, они как будто живут в разных мирах.
...В конце ноября гуляли мы с Хорики по Канда, заглянули в кабачок, посидели немного, выпили дешевого сакэ, и, когда вышли, этот малопочтенный друг стал уговаривать выпить еще; денег уже не было, но он настаивал. Я к тому времени опьянел уже настолько, что у меня хватило решимости предложить:
— Поехали в Страну грез. Я повезу тебя в «Сютиникурин». Но пусть это тебя не удивляет.
— В это огромное кафе?
— Да.