Около меня очутилась мать. Она вздрагивала, задыхалась и шептала:
— Не беги, сынок, а то он взбесится!
Хозяин грозным шагом подошёл к нам и уставился на меня осовелыми глазами. Но в глубине зрачков играл смех.
— А ну-ка, какие это слова ты мне сказал? Не нанимался, говоришь? Это ты смело сказал. А кому ты сказал? Мне — хозяину. Ты ещё щенок, а уже стреляешь дерзкими словами. Щенку вырасти надо, чтобы барбосом быть, а барбоса, и того на цепь сажают. А тебя ещё мать под юбку хочет спрятать. Давай ухо — драть буду.
Его рука неотразимо потянулась ко мне. Я отпрянул назад.
Вероятно, в глазах у меня он увидел не только страх, но и ненависть: он пристально рассматривал меня, поднимая то левую, то правую бровь, и забавлялся моей мальчишечьей строптивостью. Он теребил пальцами пёструю бороду и шевелил длинными косицами усов. И когда я увидел бледное лицо матери с умоляющими глазами, я несознательно бросился к ней и заслонил её собою.
— Уйди, мама, уйди отсюда! — задыхаясь, крикнул я злым отчаянием. — Он ещё убьёт тебя…
— Так, правильно! — хрипел хозяин с пьяным упрямством. — Двое дерутся, третий не лезь. А уши я тебе должен нарвать обязательно. Хозяину дерзить не моги! Раз твой отец у меня в батраках, ты тоже мой слуга. А вот ей — матери твоей — велю пятки мне чесать — и будет чесать. Раз отец твой в вольницу пошёл, он мне весь до требухи предался. У вольницы нет своей воли. Я вас в свой двор загнал, хомут надел — значит, вы в моей власти.
Я схватил мать за руку и рванул её за собой. Она, вероятно, сама обезумела от ужаса — и побежала к флигелю рука в руку со мною. Хозяин рычал, как зверь, и топал вслед за нами своими сапогами. С порога я на мгновение увидел, как Офимья пятилась перед хозяином в нашу сторону, высоко поднимала руку с двуперстием и укрощала его плавными взмахами. В комнате мать упала на скамью, откинулась к стене и, с посиневшим лицом, судорожно затряслась.
В этот момент неожиданно вошла Степанида. Грязная, вся в лохмотьях, пропитанных жиром и солью, она улыбалась необычно мягко, по-бабьи жалостно. Она подошла к матери и стала гладить её по голове, по плечам, по спине.
— Ты не пугайся, милка: он сюда не придёт — меня боится. Ишь ты, как зашлась-то! Сердце-то как бьётся! Я все его грехи знаю. Сейчас черти душу его полосуют… вот он и бесится, и дуреет от запоя. Одна у него защитница — Офимья: она крестом да молитвою его обмывает, а он весь просолённый злодействами-то. Соль-то постоянно и проступает… Сын от него отступился, врагом стал, а я вот живу бок о бок с ним и терзаю его, проклятого. Он давно бы убил меня, да совесть не убьешь. Вот он на свеженьких-то, на беззащитных и набрасывается, как беззубый волк.
Она, не переставая, поглаживала мать своей изуродованной рукой, и лицо бабы-яги таяло, нежнело, а в тусклых глазах светилась ласковая теплота.
Эта старуха как-то незаметно покорила меня: я, не отрываясь, смотрел на неё и слушал её голос. В ней чувствовал я большую силу и знал уже, что она никого не боится, ничему не удивляется.
На дворе пискливо повизгивала Манюшка, брехала и гремела цепью собака и буянил хозяин.
Офимья не опускала двуперстия и плавно делала широкий крест. Жёлтая, сухая, она молча наступала на мужа, молитвенно-сосредоточенная, строгая.
Степанида зашаркала рваными калошами по полу. С порога она обернулась к матери и требовательно махнула рукой.
— Ты, Настя, ко мне приходи: я тебя вылечу. Никого и ничего не бойся. Со зверями жить — клыки точить, а не скулить…
— Не могу я, тётушка. Не такая уродилась…
— Моги! — хрипло прикрикнула на неё старуха. — Ты не в гости сюда приехала, а продаваться богачам. Тут умеют рыбу ловить: далеко да глубоко невод забрасывают. Попадёшь сдуру в сети — одна у рыбы судьба: на плот и под нож. А в вольницу пошла — умей воли своей хозяйкой быть. Я цену-то этой воли знаю: гляди, какая я стала. Вот она, наука-то какая!.. Кромешная здесь жизнь: ходи да оглядывайся. Без меня к подрядчицам не суйся — закабалят и не распутаешься.
VII
Отец приезжал с «биржи» поздно. Он выпрягал лошадь, задавал ей корму в конюшне и при тусклом фонарике мыл пролётку. Потом входил к хозяевам и отдавал выручку Офимье. Домой он приходил усталый, молчаливый, ужинал угрюмо.
Я уже знал, что отец замыкался в таком гнетущем молчании только после унизительных обид. Значит, у него были какие-то неприятности с хозяевами. Рядом, за другим столиком, сидели Манюшка и Дунярка и, по обыкновению, вышивали нарядные коврики и полотенца и нанизывали бисер на бахромки и кисточки. Обе они, как всегда, были лёгкие характером, жизнерадостные и говорливые, и отец никак не расстраивал их своей тяжёлой нелюдимостью. Не стесняясь, они тихонько напевали любимую песенку: «На берегу сидит девица, она шелками платок шьет…» Или вперебой безмятежно выкладывали друг дружке впечатления дня, смеялись и над хозяином, и над соседками, которые ссорились около водовоза. Дунярка с веселым простодушием хвасталась, как она смело и храбро брала в лавке хлеб, чай и сахар в долг: отвесит ей хозяин, а она заберёт с прилавка и, уходя, крикнет: «Завтра расплачусь — нам тоже должны». Манюшка рассказывала о том, как ее любят и привечают в «хороших домах», как барыни без неё не могут обходиться и тоскуют по ней и как она развлекает их своими разговорами.
— Им ведь, барыням-то да купчихам, не то дорого, что дорого, а что любо. Скучно им, сердечным: делать-то нечего, торопиться некуда. Сидят себе, как клушки на яйцах, и томятся. Конфетки да варенье приелись, собачки да книжки надоели, в гости ездить лень… Ну, и не находят места от тоски… А я уж знаю, в какой час к какой голубушке явиться. Придёшь, запоёшь ей про красоту её да про то, чего не бывает, да чего ей не хватает, она и разнежится. «Манюшка, говорит, милая, какая ты счастливая! От тебя так и пышет радостью. Ты, говорит, как птичка вольная, в солнышке купаешься». А я говорю: «Чужа ласка — сироте пасха, милая барыня. Бедный человек и солнышку рад. Нам с дочкой ничего не надо, опричь вашей милости. А вы, говорю, барыня, — раскрасавица, в счастье да довольстве, как в саду цветёте. И скатерть у вас самобранка, и всё-тo у вас исполняется, как по щучьему веленью». А уж она стонет, она жалобится: «Не в богатстве счастье, а в исполнении желанья…» — «А вы, говорю, пожелайте — и исполнится. И нет ничего, говорю, приятней и радошней, как любовь. На вас все засматриваются, и не одно сердце тоскует. И знаю я, кто по вас страдает да сохнет…» Ну, и начнёшь ей мечтанья наводить. Глядишь, она, милая, без меня уж шагу шагнуть не хочет. То туда меня, то сюда — с записочками, с порученьицами — к артистам, к купчикам, к художникам.
Дунярка слушала мать с жадными глазами и не дышала.
Отец брезгливо косился на Манюшку и угрюмо шептал матери:
— А ты слушай её больше: она наболтает с три короба. Пропадёшь с ней… Набор на ватаги начинается — готовься. Я здесь останусь, а ты с парнишкой уедешь на сезон — до лета.
Я уже не раз замечал, что Манюшка посматривает на него исподтишка быстрыми опасливыми взглядами хитрых глаз. Но в этих её притворно-умильных глазах поблёскивали колючие искорки. На насмешки отца она не обижалась, а делала вид, что ей приятны его шутки.
— Я божья вдова, Вася. У меня и душа — голубка легкокрылая. И людям приятно, и мне радостно. Я ведь к людям-то страсть какая прилипчивая!
Отец усмехался.
— Чего и говорить — доходная статья. Тумана напускать на людей — нелегкое дело. А лучше тебя на этот счёт — мастерицы нет.
Манюшка восторженно пела своим нежным, сердечным голосом:
— И какой ты, Васенька, умный да доходчивый! Мне одна купчиха-пароходчица часто говорит: «Ты, Манюшка, жизнь мою украшаешь: живой водой меня поишь, а я словно пьянею». Я к ней очень даже вхожа: от тоски её лечу. А грусть-тоску прогнать — это, Васенька, не всякому дадено. Меня богородица на это таланом наградила.
И этот её «талан» очень тревожил отца: он опасался за мать. Его насмешки и шутки были враждебно едки и обидны. Но Манюшка льстила ему:
— Уж какой ты, Васенька, умственный да правдивый! Да таких и людей на свете мало! Счастливее Настеньки и женщины нет: муж-то какой дорогой — и не пьёт, и не балуется, и о семье заботливый, и в людях-то разборчивый…
Отец смешно подтягивался, закатывал глаза под лоб и самодовольно улыбался. Забывая о своей вражде и презрении к Манюшке, он хвастался:
— У нас в роду нет уродов: красившее наших парней в округе нет. А здесь, в Астрахани, никто из извозчиков чище да подбористее меня не ездит. Торговый народ меня уж хорошо знает и прямо зовёт: «Фомич, подавай!» А ежели за извозчиком парнишек присылают, так парнишки-то прямо ко мне садятся. «Фомич, гони! За тобой хозяин прислал». Я больше всех зарабатываю. И мне завидуют.
Манюшка ахала, всплёскивала руками: «Ах, матушки! Какой ты, Васенька, удачливый! Ты, чай, и себя не забывай: прикопишь — свою пролётку заведешь. Умному человеку бог помогает».
Но отец высоко таращил брови и с обиженным достоинством обрывал её.
— Я от хозяина деньги не таю: отчитываюсь до копеечки. Павел Иваныч даже в удивленье входит: «Ты у меня, Василий, фармазонный рубь: из гроша алтын выжимаешь. Другие работники половину не зарабатывали. А всё оттого, что ты лошадь да чистоту блюдёшь. А чего своруешь — тому меру знаешь». Ну, я, конечно, встаю и режу ему: «Я, Павел Иваныч, в жизнь ничего чужого не брал, а у тебя — на жаловании. И заповедь соблюдаю: не пожелай елика суть ближнего твоего…» А он орёт на меня: «Толкуй с досады на все Исады! Я сам был вор. Воруй в обычае, с умом, чтобы другим не в убыток. А ежели в убыток — сумей концы прятать». Чудной человек: никаким побытом не верит, чтобы люди не крали.
И он смеялся над упрямством хозяина.
Манюшка поощряла его:
— Павел-то ведь жадный, Васенька: он и у самого себя норовит подмётки рвать. Своё-то всякому дорого: с походом не взвешивают, а без натяжки и аршином не меряют. Павел сам тебе свои карты в руки даёт. Уж помяни моё слово: через годик в смазных сапогах да при калошах щеголять будешь. Астрахань, Васенька, смелыми да дошлыми живёт.
Тонкая, хитрая, пронырливая, Манюшка хорошо знала людей и умела играть на их слабостях и страстях. Дуреющие от безделья и скуки барыни и купчихи нуждались в шутихах, в живых и расторопных сводницах, в пряных грешках и блудных забавах. И Манюшка была самой необходимой принадлежностью в этих «хороших домах». В этой своей роли она не видела ничего зазорного и унизительного: словно она родилась для этого и находила в этом единственную радость и смысл своей жизни. Отец не огорчал её своим тяжёлым характером: она очень быстро поняла его слабости и своим льстивым восхищением его честностью, умом, степенностью и «подбористым» видом подхлёстывала его самолюбие и всегда приводила в благодушное настроение.
Мать благодарно говорила ей по утрам:
— Уж не знаю, как за тебя молиться, Марья Васильевна, какую свечку богу ставить. Чудом ты каким-то Фомича исцеляешь.
А Манюшка кудахтала, растроганная и счастливая:
— Человеку-то ведь, Настенька, немножко надо: возвеличь его — он воскреснет и сам лучше станет. А Васенька-то любит погордиться да почваниться. Хоть за душой у него и нет ничего, а принарядить её охота. Зачем же ему в добром слове отказывать? Ведь всякому человеку хочется перед людями чем-нибудь отличиться. А радости-то у людей очень даже мало, Настенька. Нет радости — так надо её выдумать. Выдумать-то её совсем легко, только сердце для этого нужно лёгкое да приветливое.
Должно быть, ей доставляло большое удовольствие выдумывать радости для людей.
VIII
Однажды в воскресенье к нам во флигель пришли приятельницы Манюшки: Раиса, Мара и Люба. Мара и Люба — девушки, а Раиса — замужняя. Она была высокая, крупная, держалась уверенно и гордо. Лицо у неё было белое, с густыми бровями и тонким носом с горбинкой. Она поразила меня сразу же, как появилась с подругами у нас в комнате. Вошла она, как хозяйка, зорко оглядела всех, небрежно толкнула губами Манюшку и Дунярку, а мне подала руку.
— Здравствуйте, отрок!
А на мать посмотрела пристально, вопросительно и молчаливо, словно опасалась обидеть её. Потом заявила решительно:
— К тётушке Степаниде пройду — слабость к ней имею. Мудрая старушка. Хоть и смрад разводит, а душа — сад ароматный.
Такое сравнение показалось мне нелепым, и я засмеялся, не сводя с неё глаз. Она удивлённо подняла брови, потом строго сдвинула их к переносью.
— Что смешного я сказала, отрок? — И вдруг сама усмехнулась, прикладывая пальцы к губам. — А, пожалуй, верно — смешно: в душе — аромат, а разводит смрад. Но ты, родной отрок, поживи, узнай людей — и не такие смешные слова услышишь.
И она ушла, красивая и статная.
Манюшка с упоением ставила на стол крендели, колбасу, белый калач, пирожки с картошкой, а Дунярка с новой красной ленточкой в косичке, в шелковой юбке и батистовой кофточке звенела чайной посудой и расставляла её по краям стола. Она любовалась ослепительно вычищенным медным подносом, мечтательно брала с подоконника плошки с цветами и, как святыню, ставила их на середину стола. Она так была занята этим серьёзным делом, заботливо поджимая губы, что её веснушки, казалось, шевелились и ползали на лице, растревоженные её волнением.
А Манюшка нежно кудахтала:
— Гостенёчки дорогие! Милые вы мои! Люблю-то я как вас! Молодые-то вы какие! Радость-то вы какую приносите! Словно солнышко в комнатке у нас играет. — И с огорчением и тоской в лице жаловалась: — Только вот сестрица Офимья страмит меня за это удовольствие: «Я вот молюсь, говорит, смерть у меня в доме-то, а у тебя — пляс да веселье. Лестовка у меня из рук валится, и злоблюсь я, грех ещё больше на душу мне наводишь. Нет чтобы вместе со мной канун отстоять богородице… Гляди, Марья, беда-то ведь не дремлет…» — «Меня, говорю, Офимьюшка, богородица простит: она ведь тоже радость любит. Не спроста мы ей молитву творим: „Богородица-дево, радуйся… благословенна ты в женах…“»
Гости смеялись.
Мара, чёрненькая, маленькая, с завитым чубиком, с горячими карими глазами и вздёрнутым носом, вертелась по комнатке, поправляла волосы и говорила грудным, задорным голосом, широко и звучно упирая на «а»:
— Афимья — карга. И Жеребок и она друг другу подстать: он волк и алкоголик, а она ханжа. Вот и сын от чахотки помирает. Не семья, а чума. Этот дом все на версту обходят. Ох, и хочется это чортово гнездо раскидать… или сжечь дотла!..
Манюшка в ужасе взмахивала руками.
— Да что это ты, Марочка! Да как это у тебя язык-то поворачивается? Да у меня сердце обмирает от такой страхоты. Милая ты моя, птичка золотая! Ведь у тебя карахтер-то легонький: ты как чаечка на солнышке летаешь, а такие чёрные мысли в голове носишь… И не говори мне этого — с ума сойду.
Мать сидела в сторонке отчуждённо, застенчиво, наблюдала за гостями с растерянной, застывшей улыбкой и не знала, что делать — не то уйти из комнаты, чтобы не мешать компании, не то помогать Манюшке в её гостеприимных хлопотах. А я сидел в заднем углу на кипе мочал и перечитывал любимую мою нарядную книжку «Руслан и Людмила». Почему-то мне хотелось её читать по праздникам, под звон колоколов. В будни я прятал её, а читал растрёпанные книжки без начала и конца. Эти книжки я покупал у краснолицего и краснобородого лавочника за семишник. У него на прилавке они лежали беспорядочной кучей. Он отрывал из книжек листы и делал из них фунтики. Тут были повести о разбойниках, о каких-то заморских рыцарях, о дурацких похождениях пошехонцев. Хоть я и хохотал над их глупостью, но мне было обидно за мужиков, которые в этой книжке изображались безнадежными остолопами.
Раиса очень понравилась мне своей гордой повадкой, и я был уверен, что она никого не боится и никогда не даст себя в обиду.
Мара же совсем не замечала ни меня, ни матери. Она казалась мне ненастоящей, как и её странное имя. И смеялась она без охоты.
Люба, молоденькая, щекастая и губастая, с большим узлом золотых волос на затылке, с зелеными глазами, вся цветастая, в бесчисленных сборках, лоскутках и брыжжах на юбке и на кофточке, всё время готова была захохотать. Её глаза ловили каждое движение и Манюшки, и Дунярки, и Мары и искали в них что-то смешное и забавное. Пухлая грудь её колыхалась от нетерпения. Когда Манюшка в ужасе от слов Мары села на лавку, сложив руки ладошками, Люба заливисто захохотала и долго не могла успокоиться. Но ей хотелось ещё смеяться, словно смех для неё был неутолимой потребностью. Мара лизнула свой палец и поднесла его к её лицу.
— На, потешься над этим смеюнчиком.
И Люба действительно смеялась над ним до слёз. Но её хохот был так хорош и пронзителен, что его сначала подхватила Дунярка и дёрнула свой колокольчик, который залился весело и раскатисто. Люба взвизгнула от изумления, вытаращила глаза и беспомощно откинулась к стенке. Лицо её страдальчески исказилось. Захохотала и Мара, не отрывая от неё глаз, смеялась и Манюшка, сложив крестиком руки на груди. Мать тоже смеялась.
Она конфузливо закрывалась концом полушалка. Когда все прохохотались, Мара с мокрыми глазами серьёзно прикрикнула:
— Замуж тебе надо, Любава, а то бурлишь зря, как самовар.
Потом она нацелилась на мать и, с озорным блеском в глазах, подошла к ней. Пристально, с лукавым удивлением, осмотрела её голову и ткнула пальцем в рубец от повойника.
— Зачем у тебя эта шишка? У нас здесь такой хомут не носят. Засупонили тебя, а ты терпишь, дурёха. Ну-ка, я приведу тебя в человеческий вид.
Она хотела снять с головы матери платок, но мать в ужасе откинулась к стене и отбросила руки Мары.
— Да разве можно? — залепетала она. — Да, чай, меня Фомич-то убьет… Разве бабе хорошо без волосника ходить?
— Вот так дурёха! — изумилась Мара и схватилась за голову. — Такой дурёхи я еще не встречала. Эх ты, Маланья — голова баранья!
Люба всплеснула руками и опять залилась хохотом.
Но Мара уже не смеялась, а отвернулась, обозлённая.
Манюшка вскочила со скамьи и ласково погладила Мару по плечу.
— Ты, Марочка, не конфузь Настеньку: она ещё не огляделась, не свыклась с нашим народом. В деревне строгости: женщине там ходу нет. Там её за человека не считают. Так она и сжилась и с кулаком, и с волосником. Ты уж, Марочка, пожалей её да приласкай: ведь бабы-то ласки там не видят.
И как опытная и находчивая хозяйка, просеменила к матери и обняла её.
— А ты, Настенька, не расстраивайся: женщины наши — хорошие. Они по себе знают, как людям жить трудно, как они мучаются. Они трудом живут, а каждая копейка у них слезой моется. Хоть с виду-то они и вольные, да вольность у них мозольная. Ну, озорничают немножко и грубиянят. Без этого здесь затопчут, затуркают. Марочка к тебе не со зла, а от сердца подошла.
Мара поправила причёску у зеркала.
— Мы хорошие, когда пляшем да плачем. Без вольности и не полаешься, а драться каждый день с подлецами надо. Повойник с бабочки я сдеру: он душу у меня выворачивает. Собака на цепи — не зверь, а баба в повойнике — не женщина.
Эта Мара казалась мне жгучей, как крапива. Она жалила каждым словом и каждым взглядом. Её развязность и порывистые движения, самоуверенность и напористость подавляли мать, а меня как будто забивали в угол. Я возненавидел эту Мару, которая распоряжалась здесь размашисто, самоуверенно, как у себя дома. Манюшка рядом с ней казалась смешной и жалкой: хотя она и гостеприимно хлопотала и вся пылала от праздничной радости, но совсем не похожа была на хозяйку. Только Дунярка не отрывала от Мары восторженных глаз. Я видел, что ей самой хочется быть такой же: она невольно делала озорное лицо и тёрлась около неё, повторяя её движения. А когда Мара заметила, как Дунярка влюблённо следит за нею, она засмеялась и прижала её к себе.
— Ну что, Душка-полушка, нравлюсь я тебе?
— Ух, Марочка! — задыхаясь, взвизгнула Дунярка. — И сказать не могу… Страсть нравишься! Уж такая ты интересная, такая шиковая! Прямо — красота вашей чести!
Но Мара с шутливым недовольством оттолкнула её.
— Ну, тебе ещё рано завидовать. Ты ещё от горшка два вершка. Тебе ещё расти да расти… Ты вот лучше похохочи вместе с Любавкой. Покажи ей пальчик.
Люба как будто ждала этого момента: она вся затряслась от хохота.
— Видишь, какая это заводная машинка? Она хохочет и тогда, когда слёзы льёт. Сидит в ней чортик и щекочет её.
Этот беспричинный хохот Любы и страдальческое её лицо, красное от напряжения, тревожили меня своим странным беспокойством. Вероятно, она была порченая: этот мучительный хохот потрясал её, как судорога.
Мы сидели с матерью в заднем углу, как чужие в своём жилье. В пухлой деревенской юбке, в белой кофте-разлетайке, в шерстяном цветистом полушалке, повязанном на повойнике в виде кокошника, мать чувствовала себя одинокой, беспомощной, отверженной. Я же с обидой чувствовал, что над нами потешаются, что Люба хохочет, видно, не потому, что ей пальцы показывают, а потому, что мы с матерью кажемся ей смешными своей деревенской нелюдимостью и дикостью. После того как Мара наскочила на мать, она уже больше не замечала её. И Дунярка тоже не желала видеть меня, словно стыдилась, что в их чистенькой комнатке сидит деревенский вахлачок. А мне хотелось вскочить и крикнуть им:
— Чего вы охальничаете? Хуже мы вас, что ли? Мы у себя дома, а вы в угол нас загнали. Вы не гости, а бесчинницы.
Я и мучился от нашего отчуждения, и переживал неиспытанные волнения. Эти новые люди ворвались к нам так беззастенчиво, что я сразу был захвачен их смелостью и размашистой вольностью. Я никогда ещё не видел таких напористых девчат и такой женщины, как Раиса, — уверенной в себе, сильной и знающей себе цену. И я чувствовал, что мать переживает то же самое: ей было тягостно от своей привычной бабьей пришибленности, но к этим людям влекло её острое любопытство.
Вошла Раиса с кипящим самоварчиком, поставила его на медный поднос. Самовар клокотал, пыхтел, шипел, выбрасывал пар кверху и в стороны и выплескивал воду из-под крышки. Манюшка в ужасе бросилась к нему с чайником и горестно закричала:
— Дунярка, дочка, что же это ты самовар-то проглядела? Раисочку заставила трудиться.
Но Раиса спокойно и твёрдо отстранила её, взяла у неё чайник и заварила чай.
— Сейчас — я хозяйка, тётя Маша. Рассаживайтесь, где вам нравится. Мара, на место! Не красуйся перед зеркалом, краше не будешь, так и останешься чёрненькой. И не озоруй. Вижу, опять выкинула какой-нибудь фортель. А Люба знает своё дело — хохотать: ишь, как развезло её!