— Бросай, и всё! — настойчиво крикнул я. Мне было больно видеть, как она трёт обожжёнными ладонями шершавую мочалку. — Бросай! Завтра я чуть свет встану и докручу.
— А у самого мозоли-то какие! Ты уж не крути, а то кожу до крови сдерёшь.
Манюшка заахала:
— Ах, батюшки-светы! Сыночек какой заботливый! Как мамыньку-то свою жалеет!
Мать встряхнула своими ладонями и подула на них.
— Вот гляжу я на вас с Дуняркой, тётя Маша, и вспоминаю, как мы с матушкой-покойницей по чужой стороне да по людям скитались. А ничего — жили, работали, не гневили бога. Были люди и плохие, были и хорошие. Хоть бы ещё так-то пожить! Плохое забывается, как пыль сбивается, а хорошее всю жизнь в сердце светится. — Она села на лавку и устало прислонилась к стене. Глаза её стали глубокими и лучистыми. — Вот и сейчас… не знай, что будет и что станет… Может, и невмоготу придётся. А всё-таки — вольные птицы. Нет уж кнута батюшки-свёкора, нет над тобой его власти. Словно крылья выросли, и хочется подняться и полететь.
Манюшка расчувствовалась.
— Тётушку-то Наталью я, Настенька, страсть любила. Поговоришь с ней — как на солнышке погреешься. Когда я овдовела, она же меня сюда в Астрахань проводила. И я вот… не каюсь, что из деревни улетела. И воробей не живёт без людей. Хоть он и по зёрнышку клюёт, а сыт бывает и не жалуется. Спроть ласки да услужливости, Настенька, и злодей не устоит.
Мать сидела неподвижно. Может быть, она думала о прожитой Жизни, а может, мечтала о несбыточных радостях или о близких днях желанных перемен.
— Нет, Марья Васильевна, — грустно отозвалась она на житейскую мудрость Манюшки. — Нет, не к сердцу это мне. Устала я от ласки да от услужливости, истосковалась от покорности. Хочется так пожить, чтобы не пропала зря моя молодость. Пускай слезами изольюсь, да зато душа взовьётся в раздолье.
— Дай тебе, господи, Настенька! — прохныкала Манюшка, склонившись над шитьём. — Только счастье-то да радость мошками перед тобой летают. Хочешь — лови их, как ласточка, а то грызи свою косточку.
Мать не ответила: кажется, она и не слышала, что говорила Манюшка.
VI
Утром вставали мы затемно. Пока мать ставила самовар, варила на очаге картошку и готовила помидоры и огурцы для стола, отец задавал корм лошадям, подмазывал пролётку и чистил свой кучерской армяк. По деревенской привычке я тоже вставал вместе с отцом и матерью. Манюшка с Дуняркой ещё нежились на своей скрипучей деревянной кровати: им нечего было торопиться — свой урок с чалками они выполняли без надсады. Лёжа на постели, Манюшка любила рассказывать сны. Она и сны свои рассказывала так же словоохотливо, как говорила целый день о всяких пустяках. Отец относился к ней шутливо и недоверчиво, как к дурочке, и это ей нравилось.
Часто отец прокатывал нас с матерью по городу до Исад. Мы выходили раньше минут на десять и ждали его квартала за два в переулке, чтобы не увидел хозяин и не вычел за наш проезд лишний двугривенный из жалованья отца. Мы зыбко покачивались на рессорах, и я испытывал ненасытное блаженство всю дорогу до Кутума. Мать замирала от наслаждения, и на лице у неё не угасала улыбка.
Когда улица полого спускалась вниз, лошадь бежала рысью, а отец сдерживал её тоненькой фистулой: «Трр, Дурак!..» А когда поднимались вверх, колёса вязли в песке, и лошадь выгибала спину от натуги. Домишки мне казались очень уютными, обжитыми, безмятежно спокойными, и мне хотелось зайти в эти надёжно огороженные дворы, в эти дома и посмотреть, какая там скрывается насиженная жизнь. В оконцах мелькали лампадки перед иконами — красные, зелёные, синие, — и мне казалось, что эти лампадки неугасимо теплятся уже многие, многие годы. На всех оконцах висели занавесочки, и на них появлялись и исчезали пепельные тени. По деревянным тротуарчикам торопливо шли женщины с корзинками — все в одну сторону — на рынок, на Исады. Знакомый парень-крендельщик в белом фартуке, с большой корзиной на голове шагал навстречу по доскам тротуара и заливался утренним петухом: «Крендели, витушки… свежие, горячие…»
Звонили по всему городу колокола — пели, выли, стонали печально, уныло, а на них задорно покрикивали издали гудки пароходов. Впереди огромно и легко взлетала к небесной синеве прозрачно-белая башня собора с букетом главок, и оттуда плыл, потрясая воздух, густой, вздыхающий гул.
По грязной набережной Кутума шли женщины с корзинками, рабочие в бахилах и какие-то голодранцы с опухшими лицами, трещали и скрипели телеги, нагруженные ящиками, ленивой трусцой бежали скучные лошадёнки, запряженные в старенькие пролётки. На гнилой заводи Кутума стояли борт к борту лодки, баркасы с тонкими мачтами. На том берегу перед чёрной пастью крытого рынка кишела густая толпа.
Отец останавливался около мостика через Кутум, и мы с сожалением спрыгивали с пролётки. Спрятанный в широком и длинном армяке, странно чужой, он вынимал из кармана серебрушкц и медяки и молча совал их в руки матери. Пронзительно чмокая, он шлёпал вожжами по крупу лошади и, не оглядываясь, уезжал на «биржу».
Это был уже центр города. Здесь все дома были кирпичные или каменные — одноэтажные, двухэтажные, длинные, грязные, прижатые друг к другу. Много было безоконных лабазов, с огромными замками на дверях, окованных железом. Много было лавок, трактиров. Особенно поражали меня открытые лавки с выставленными наружу горками ящиков, набитых курагой, кишмишом, черносливом, инжиром. А внутри каждой лавки сидел бесстрастный персиянин в чёрной феске, с коричневой бородой и кирпично-красными ногтями. На тротуарах толпились татары в тюбетейках и быстро тараторили все вместе.
На набережной длинным рядом стояли ларьки «обжорки», где дымились железные печки, а на них клокотали огромные кастрюли с кипящим борщом, рубцами и кишками. Толстые бабы в засаленных фартуках, с красными лицами, с нахальными глазами, орали во всё горло:
— Вот рубцы, сычуги, щи наварные! Щи — пятак, гусёк — три копейки!
За столами сидели и голодранцы, и извозчики, и татары. Тут же бродили мужики со сбитнем и пирожники, от которых очень вкусно пахло жареным постным маслом. Я брал у матери семишник и покупал горячую, пропитанную маслом, ноздристую лепёшку и поедал её с наслаждением. На этот семишник я имел право, потому что он был заработан мною. Мы ходили внутри рынка, душного, бурлящего толпами женщин. Шорох ног, крики, чавканье топоров по костям, звяканье весов, удушливый запах мяса, зелени, помидоров, рыбы — всё это ошеломляло меня, и я очень боялся потеряться в густом людском месиве. Но мать ловко пробиралась к прилавку, бойко покупала кусок мяса или живого судака, быстро перебегала к зеленным рядам, брала помидоры, огурцы, картошку, расторопно перебегала к хлебному ряду и клала в корзинку полкаравая ноздристого белого калача. У неё возбуждённо блестели глаза, лицо румянилось, и она чувствовала здесь себя, как в праздничном хороводе.
Я впервые был в такой огромной толпе. Она ворошилась и кипела, как рожь на рассевах, душила, затягивала в самую гущу и отрывала меня от матери. Женщины с озабоченными лицами толкались плечами, а мужчины с праздным любопытством искали что-то по сторонам, пятились или оттирались куда-то вбок и исчезали, втянутые в людоворот. Все как будто топтались на месте, но я с ужасом чувствовал себя затерянным, проглоченным этой удушливой кипящей массой. У меня кружилась голова, и казалось, что мы никогда не выберемся из этого омута. Высоко, за переплётами металлических перекрытий, синела стеклянная крыша, и стаи голубей, хлопая крыльями, летали под стёклами, садились на клетки перекрытий и ворковали. Роями проносились воробьи, шарахаясь во все стороны.
Обратно мы шли другой дорогой: переходили мостик через Кутум выше Исад. Там было тихо и пустынно. Было ещё рано, и люди на нарядных улицах, с кудрявыми деревьями вдоль тротуаров, встречались редко. Богатые особняки, белые, опрятные, с тюлевыми занавесками, казались необитаемыми. Только дворники в холщовых фартуках, с бляхой на груди, размашисто подметали мётлами булыжную мостовую перед своими домами. Всюду дымилась рыжая пыль. Звон колоколов волнами плыл по городу. Для меня всё было ново, интересно и таинственно-чуждо. И здесь пели крендельщики с корзинами на головах, проезжал с мокрой бочкой, грохоча колёсами по мостовой, старик водовоз и выл жалобно: «Воды-ы, во-ды-ы!..» Один раз мы встретили здесь нашу старуху Степаниду. Она тяжело передвигала свои разбухшие ноги и глухо басила: «Рыбы, рыбы, балыку!..» На нас она даже не взглянула.
Итти по пустым улицам, где наши шаги отзывались эхом, было приятно. За каменными и дощатыми заборами густо зеленели сады и оттуда пахло цветами. Навстречу нам по одному, по два быстро шагали рабочие, пропахшие рыбой. Мать обычно наряжалась во всё праздничное. Правда, и юбка, и кофта, и полушалок у ней были деревенские, но она умела одеться как-то приглядно, красиво, со вкусом. Лицо у неё становилось не обычным, не будничным, а светилось затаённой улыбкой. Она будто любовалась собою и знала, что миловидна, что походка у неё лёгкая и мягкая.
Я любил ходить по этим тихим утренним улицам, которые полого спускались в низину и поднимались на песчаные бугры, любил встречать людей, торопливо идущих на работу с узелками в руках, любил обгонять весёлого крендельщика с корзиной на голове. Занятно было перекинуться озорными словечками с подростками, гурьбой бегущими на работу. Они угрожающе таращили на меня глаза и кричали посмеиваясь:
— Эй ты, Ванька-малой, деревенщина!.. Мамкин хвост!.. Рви ему, ребята, кудри патлатые!
А я враждебно открикивался;
— Галахи! Шарлоты!
Но никак я не мог привыкнуть к турнюрным барыням, которые, семеня, тащили в руке длинные подолы своих платьев. Крошечные шляпки на высоко взбитых волосах так были нелепы, что я всегда фыркал от смеха. Я видел, что матери приятно было итти свободно под зелёными шапками подстриженных тополей, мимо богатых и нарядных особняков с большими зеркальными окнами и кисейными занавесками. И когда мы шли по пыльной и угрюмой улице мимо деревянных домишек, на нас лаяли собаки из подворотен.
Однажды, когда мы проезжали через базар, на подножку пролётки вскочил высокий парень в чёрной шляпе, надвинутой на ухо, с квадратным, костистым лицом, пыльно-бледным, с острыми скулами и весёлыми глазами. Мы с матерью испуганно шарахнулись от него, а он засмеялся. Отец тоже испугался и угрожающе поднял кнут.
— Ну, чего струсили? Неужели я такой страшный? — спросил парень посмеиваясь.
Отец сконфуженно засмеялся.
— Вот шайтан, — пошутил он смущённо. — Ты, как вор из-за угла, словно оглушить норовишь. — И он пояснил матери, указывая на парня: — Это Триша. Трифон Павлыч, сын хозяйский.
— Блудный сын родителя-грабителя, — смеялся парень, — лишённый наследства и проклятый в сем веке и в будущем. Давайте познакомимся. Я свободный мальчик и люблю якшаться с людями, с такими особенно, с которыми сердцем столкнуться можно. Человек я весёлый, живу холостяком, с хлеба на квас, а грешу для своего удовольствия. Ну-ка, Вася, подъезжай к моему шалашу. Я ждал тебя: захвачу вещички, и ты подвезёшь меня до Кутума.
Отец поёжился и, подозрительно озираясь, с натугой пошутил:
— С тобой ещё греха не оберёшься…
— Это почему же, Вася? Разве я на преступника похож?
— Узнает Павел Иваныч — беда будет.
— А тебе какое дело до твоего седока? Мало ли кого ты возишь! Может, каждый день доставляешь грабителей и убийц на мокрые дела… А я, будто, до сих пор считался сыном твоего хозяина… и, как-никак, тоже власть над тобой имею, а? Вот то-то же, знай наших! — И он опять засмеялся. — Но папашу своего я с удовольствием отвёз бы на Балду и свалил в омут.
Отец сердито огрызнулся:
— Ты хоть при парнишке-то зря не трепал бы языком…
— Ничего, пускай учится ценить людей по достоинству. Да ведь он и без меня, должно быть, знает, какой негодяй твой хозяин. По глазам его вижу.
Мать съёжилась и отвернулась от него. А мне было интересно слушать: он мне нравился своим злобным отношением к нашему хозяину.
— Он, старый чорт, не чует, что я богаче его в миллион раз, — с весёлой ненавистью говорил Триша. — Я живу своим трудом: я — наборщик, в типографии работаю. У меня друзей-товарищей — не пересчитать. А он деньги и дом грабежом нажил. Одно хорошее дело сделал — меня выгнал из дому. Да я и сам от стыда давно от дому отбился. Ведь наша улица всю подноготную про соседей знает. Ну, и просветили меня.
Он опять засмеялся и с неожиданным добродушием пошутил с матерью:
— Ты чего скорчилась, Настя? Не бойся: я парень свойский. Приглядишься ко мне — полюбишь. Я иногда к Манюшке, к святой кошке, захожу. Она любит с девчатами и молодыми бабёнками похороводиться. Вот я при первом же случае и нагряну к вам в гости. Преподобная грешница… Её вся Астрахань знает: все дома облазила. И то хорошо, что её за копейку купить можно — с охотой навредит и услужит.
Мы остановились перед маленьким деревянным домиком с воротами под тесовым козырьком. Триша спрыгнул на ходу с подножки и скрылся за калиткой. Мне бросилась в глаза его длинноногая, сутулая фигура в очень поношенном пиджачишке, кургузом для его роста, в узеньких брючках и стоптанных щиблетах. Но что-то в этом парне было привлекательное, жгучее и приятное, и я уже крепко был уверен, что он правдивый, прямой, открытый и хочет дружить с нами.
Отец обернулся к нам и предупредил:
— Ежели кто из вас сболтнёт, что я к нему заезжал, языки вырву… Связал меня чорт с ним. Прямо за горло схватил. Не знаю, как отбояриться. Буду по другим улицам ездить.
Мать робко, со страхом, пролепетала:
— Он какой-то злой, Фомич. Чего-то у него сердце горит.
Отец со свистом плюнул на землю, щёлкнул кнутом по колесу и прикрикнул на мать, как кричал, бывало, в деревне:
— Молчи, дура! Без тебя не знают. — И неожиданно решил: — На ватагу поедешь. Здесь тебе болтаться нечего. А чалки да мочалки — это от безделья рукоделье.
Отец сидел на козлах толстый, в кучерском армяке, а голова маленькая и смешная в жёсткой шапочке. Он смотрел в репицу лошади и говорил неприветливо и повелительно, как в деревне. Я наблюдал за матерью и не мог разгадать её: в лице застыло покорное отчаяние, но в глазах вспыхивала радостная надежда.
Триша выбежал из калитки с толстой церковной книгой и иконой в фольговой ризе, плохо завёрнутыми в газету. Он бесцеремонно столкнул меня с места и сел рядом с матерью, положив книгу и икону на свои острые колени.
— А ты, молодой человек, примостись у меня в ногах: ты, как таракан, можешь устроиться в любой щёлке. Привыкай передвигаться в любом положении и в любых условиях — пригодится. Трогай, Вася!
Отец с удивлением поглядел на необычные вещи Триши и на него самого и задёргал вожжами. Я присел на корточки в ногах у матери. Когда лошадь привычной ленивой рысью затрусила по улице, отец обернулся к Трише и с уважением пощупал глазами толстую книгу в кожаном переплёте с деревянными крышками и нарядную икону.
— Это чего у тебя, Триша? Аль писание читаешь?
— Хорошая книга, Вася, ценная, — сердито ответил Триша. — Пролог. Ей двести лет. Рукописная, лицевая. И икона древняя, только риза новая. Это родовое. Мамаша меня благословила, для души спасения. Куда везу-то? Не твоё дело. Ты не сыщик, а извозчик. Впрочем, так и быть, откроюсь: сейчас эти старинные книги и иконы полиция отбирает, а моленные закрывают. Вот для сохранности книги и прячу.
Отец, не оборачиваясь, подтвердил:
— У нас тоже в деревне моленную закрыли. Только книги-то да иконы из запечатанной избы вытащили. Начальство чуть умом не рехнулось. Ничего нигде не тронуто, а когда сняли печати, отперли — остались одни голые стены.
Он засмеялся, с удовольствием вспоминая эту проделку мужиков.
— Ловко провели начальство, молодцы! — похвалил Триша.
Он подхватил меня подмышки и широко улыбнулся, пытливо вглядываясь в мои глаза. В горле у него хрипело и булькало, и дышал он тяжело, утомлённо, со свистом. Глаза его были серебристо-серые, с насмешливой искоркой, пронзительно-умные. Эта его улыбка как будто говорила мне: а ну-ка, дай я тебя проверю, что ты есть за человек.
Он спрятал ношу под ноги, а меня толкнул к себе на колени. Они были костлявые и острые, и сидеть на них было неудобно. Вдруг он с приятельским добродушием наклонился к матери и ласково сказал:
— Очень он на тебя похож, Настя, такой же запуганный.
Мать вздрогнула от этой неожиданной его задушевности.
— А ты не ворожи — молод ещё ворожить-то. Кто тебя знает, что ты за человек: на тебя дома-то, как на ворога, глядят.
— Да я и есть для дома ворог. А как же быть-то? Отца я ненавижу, и дом его ненавижу. Ты мне об отце-матери не говори, а то рассержусь. Весь город на крови стоит и кровью обжирается. Я как-нибудь расскажу вам, чем здесь люди живут и как человечиной промышляют.
Мы выехали на набережную Кутума и повернули не к тому мосту, на котором обычно высаживал нас отец, а налево, куда молча и требовательно указал Триша. По самому краю тянулся обжорный ряд, и бабы, красные от огня мангалов, с половниками в руках, зазывали толпящихся прохожих. Густой частокол мачт, похожих на веретёна, едва заметно шевелился на фоне горящих облаков. Пахло щами, рыбой, помидорами и варёными кишками.
— Стой, Вася! — с дружеской теплотой сказал Триша и поманил рукой крупного краснобородого человека в длинной парусиновой рубахе и высоких сапогах. Соскочив с пролетки, он ткнул рукой в книгу с иконой. Человек взял их, и оба они пошли вниз по сходням к бударке. Отец чмокнул губами и ударил лошадь кнутом. Она рванулась, но отец озлобленно задергал вожжами, и лошадь круто повернула назад. Отец погнал ее вдоль улицы.
— Шарлот! — пробормотал он. — Жулик! Пропадёшь с ним. Не иначе, как в шайке работает. Я уж который раз отвожу его с багажом: то чемодан, то детский гробик, а то вот книга эта да икона… Надо хозяину сказать, а то свяжут.
Мать вдруг выпрямилась и с необычной горячностью устремилась к отцу.
— И не моги, Фомич! Не бери греха на душу! Сразу же нас хозяин на улицу выбросит. Ничего ты не знаешь и ведать не ведаешь. А то ещё полиция нагрянет… затаскают. Да как бы ещё Тришины-то дружки тебе не отомстили. Лучше другой стороной езди.
Отец воткнул в неё злые глаза, и я в ужасе увидел, как он взмахнул кнутом, чтобы ударить мать. Но кнут тихо опустился, и отец глухо, с хрипотцой, выругался.
— По другим улицам буду ездить. Отважу его, шарлота.
Каждый день с раннего утра мы с матерью крутили чалки, но догнать Манюшку с Дуняркой так и не сумели. Они вдвоём зарабатывали полтинник, а мы — только копеек тридцать. Мне казалось, что мы не отставали от них, что Манюшка работает медленнее матери. Она несколько раз бросала работу и убегала к Офимье помочь по кухне. Часто я встречал лукавую улыбку в глазах Дунярки и слышал её злорадный голос: она трунила надо мной озорной песенкой:
Она весело издевалась надо мною. Это меня очень злило, и я однажды бросился на неё с кулаками. Но мать хватила меня за руку и прошептала в ужасе:
— Да ты что это… с ума сошёл? И пальцем не моги ее тронуть!..
Дунярка сказала с задорным смехом в глазах:
— Ежели бы мамынька не пожалела вас, вы бы в сараишке ютились. А вы у нас полкомнаты заняли. На ширмачка-то всякий горазд. Ну, да мы своё возьмём — не мытьём, так катаньем.
Мать покраснела и виновато посмотрела на неё.
— Хорошо, что сказала, Дунюшка, а я и не догадывалась. Что у большого на уме, у малого на языке. Мы уж заплатим вам. А поживём недолго: на ватагу поедем. Отец-то наш где-нибудь уголок найдёт.
Я кипел от возмущения, и сердце колотилось в груди так, что в ушах звенело. Я впервые слышал, как Дунярка нагло унижала нас, словно мы были нищие бездомники. В деревне не только девчонки, но и парни не смели сказать старшим ни одного грубого слова: они должны были покорно молчать и не перечить им, и никому из нас в голову не приходило огрызаться на людей старше нас годами. Дунярка ошарашила меня, и я стоял, как дурачок. Я чувствовал, что лицо у меня судорожно кривится и покрывается липкой паутиной.
И вдруг я с острой болью в сердце почувствовал, что здесь — другой мир, другая жизнь, другие люди, не такие, как в деревне, что я здесь чужой, беззащитный, и простота моя, как и неопытность и простодушие матери, — смешны.
Вот Дунярке хоть и десять лет, а она не только со мной, но и с матерью моей держится независимо и считает себя умнее и опытнее нас. И я решил отомстить ей при первом же случае.
Мать замолчала на целый день и, как больная, крутила чалки со слёзной печалью в глазах. А обед варила во дворе, на мангале, как-то боязливо, с оглядкой. Когда она выходила из комнаты, то звала меня с собой: должно быть, опасалась оставить меня с глазу на глаз с Дуняркой, чтобы я не отколотил её, Я чистил картошку, резал капусту, но больше сидел без дела рядом с матерью и скучал. Однажды я не вытерпел и пошёл в комнату. Мать с испугом окликнула меня:
— Куда ты? Не ходи! Греха ещё натворишь. Она ведь ядочка: чего-нибудь набедокурит, а на тебя свалит. Я боюсь её больше Манюшки.
— Ничего не будет. Я пойду чалки вить.
Но в комнату я так и не попал: хозяин рычал с крыльца:
— Парнишка! Ты! Дармоед! Иди сюда!
Я понял, что он зовёт меня, но хотел юркнуть в сени. Мать в ужасе крикнула:
— Аль не слышишь? Беги к нему скорее!
Ноги у меня стали тяжёлыми, и всё тело пронизали жгучие иголки. Я боялся хозяина и ненавидел его. Его сила и власть казались мне чудовищными: он мог мгновенно схватить меня и раздавить в своём кулаке или походя растоптать сапогом. Он смотрел на меня тяжёлым леденящим взглядом.
— Не пойду я, — лепетал я. — Не хочу. Он пьяный, удушит меня…
— Стой! — хозяин крепко зажал свою бороду в огромной пятерне. — Стой, мальчишка! Иди сюда! Я с тобой разговаривать желаю.
— Не пойду! — в отчаянии крикнул я. — К тебе я не нанимался.