Люба зашлась хохотом, отмахиваясь от Раисы обеими руками. Но Раиса строго уставилась на неё.
— Ну-ка, замолчать!
И, к моему удивлению, Люба сразу же оборвала хохот и сконфузилась. Но лицо её всё ещё дрожало от мучительной судороги.
Раиса подошла к матери и осторожно взяла её за руки. Она улыбнулась ей тепло, дружески, зная, что мать тоже улыбнётся и доверчиво подчинится ей. Красивая фигура её, в пышной серой юбке, очень длинной — до самого пола, в снежно-белой кофте с крылышками, была гибкая, сильная, властная.
— Пойдём-ка, Настя, к столу, сядешь вместе со мной. Не стесняйся: ведь ты у себя дома, а на девчат не обижайся. Они не лучше тебя, а кой в чём и хуже. Знаю, что Мара тебя немножко потревожила. Она озорует не со зла, а от тяжёлой молодости. Она на форпосте работает, на селёдке. Гнёт спину целую неделю, а в воскресенье хочется повольничать — своё взять, себя показать.
Мать робко, с надломом в голосе сказала:
— Да я ничего… Она — девушка: поиграть охота.
Раиса кивнула головой на Мару.
— А ты видела, какие у ней руки-то? Просолённые, в ранках. А Люба девушка безобидная. Она однажды вместе с воблой в чану искупалась и с тех пор хохочет. Может, это и хорошо, что хохочет. Она сейчас дома работает — швейка: на плот больше не ходит, боится. Ну вот, люби их и жалуй. А о себе не буду говорить — самая простая баба… правда, с характером немножко. Не даю себя в обиду и люблю себя больше всего на свете. Впрочем, и хорошую работу люблю, когда душа поет.
Не переставая говорить, она подвела мать к столу, села у самовара и посадила её рядом с собой. Мать как будто проснулась от нудного сна, и лицо её посвежело, а в глазах заиграли огоньки. Она подняла голову и засмеялась:
— Как чудно-то: словно я с тобой всю жизнь — подруга. Сразу сердцем скипелась.
— Вот и хорошо, — согласилась Раиса и стала разливать чай, — Верь мне, не обманешься. Вот тоже тётка Степанида — вернее и правдивее человека нет. — Раиса повернулась ко мне и удивлённо подняла шелковые брови. — А ты чего в угол забился, отрок? Читать сейчас не время: люди занятнее, чем книжка. Не хмурься. Иди-ка сюда: я ведь знаю, что тебе нравлюсь.
Она так была красива, что я не мог оторвать от неё глаз. Про неё так и хотелось сказать: «А сама-то величава — выступает будто пава…» Должно быть, таких женщин, как она, в песне называют «белыми лебёдушками». Она не рисовалась, не играла, не кичилась, а вся была тёплая, ясная, пригожая и очень простая, словно не собою гордилась, а всеми нами, как старшая сестра. Мне всё в ней нравилось: и белое лицо, и голубые глаза, умные и проницательные, в длинных ресницах, и густые брови, точно вышитые гладью, и точёный нос, и упрямые губы, которые дрожали от улыбки, и открытая высокая шея, которая ни перед кем не согнётся… Её проникновенный и задушевный взгляд был неотразим. Но странно, он не смущал, не подавлял, а привлекал к себе, и мне хотелось с радостью смотреть в её милые глаза. Впервые я ощутил в сердце сладкую боль и непонятную печаль, и мне почему-то хотелось заплакать. Я послушно встал и, не отрывая глаз от Раисы, подошёл к ней с книжкой в руках.
Она положила свою руку на моё плечо и всмотрелась в меня.
— Не родись счастливым, а родись кудрявым. Какие золотые у тебя стружки! И глаза, как у младенца. Толстогубенький, курносенький. Значит, красоту любишь, отрок. А таких и я люблю. Будем друзьями. Я тоже книжками увлекаюсь. Что это у тебя?
Я растерялся и выпалил слова, которые я часто повторял про себя:
— Людмила… моя прекрасная Людмила! Руслан и карла Черномор…
Должно быть, это вышло у меня неожиданно забавно, потому что все засмеялись — очень весело, от души. Но я не смеялся, не смеялась и Раиса и смотрела на меня пытливо, понимающе. Она взяла у меня книгу и полюбовалась ею и вблизи, и издали, потом открыла её и прочитала надпись Варвары Петровны.
— Какая хорошая женщина писала! Слова-то какие! Эту книжечку ты храни, отрок, до возрасту лет. У меня тоже книжки есть. А муж мой — машинист на пароходе. Он раньше во флоте служил. У него много разных альбомов, всякие страны и люди. А книжку твою я тоже читала. Скажи-ка по правде, — лукаво прищурилась она, — кого это ты Людмилой-то назвал? Уж не меня ли?
Я храбро поднял голову, но промолчал.
Мара встряхнула своим чубиком и возмущённо крикнула:
— Бормочут там какую-то чепуху. Брось, Раиса, с парнишкой возиться! Совсем даже не интересно. Бери гитару — споём.
Но Раиса вздохнула и поставила передо мной чашку чаю.
— Что же… верно, пожалуй, отрок. Все мы Людмилы, пленницы… Рвёмся на волю… Может, и вырвемся когда-нибудь. Надо только, товарки, драться, чтоб не мордовали и душу не уродовали всякие Черноморы.
Она встала из-за стола, взяла гитару с кровати Манюшки и села на табуретку посредине комнаты. Лицо её стало строгим и задумчивым. Она глядела в окно невидящими глазами и провела пальцами по струнам. Бархатно вздохнул грустный звон. Запели высокие струны, застонали басы, и нежным перезвоном затрепетал печальный напев. Все замолчали. Кто-то вздохнул, а Люба надорванно ахнула. Мать изумлённо раскрыла глаза, и у неё задрожал подбородок. Мне показалось, что она сейчас заплачет, но лицо её застыло в мерцающей улыбке. Манюшка склонила голову и подставила кулачок под подбородок. Дунярка с лукавым смехом в глазах подмигнула мне и непоседливо завозилась на месте, уткнув руки в бока: погоди-ка, мол, скоро плясать будем… Но мне была противна её нетерпеливая возня, и я был доволен, когда Мара стукнула её пальцем по лбу и прошептала: «Не егози, коза!» Глаза у Мары с мольбой смотрели на Раису. Я же сразу замер и только чувствовал, как по телу струилась приятная истома, а сердце сжималось от желанной печали. Такой музыки я ещё не слышал никогда, и пение гитары охватило меня, как неожиданное счастье. Звон струн был туманный, нежный, вздыхающий: звуки порхали, переплетались, стонали, смеялись и плакали, и мне чудилось, что всё пело — и стены, и солнечный воздух за окнами, и посуда на столе, и все лица, и весь я до самых глубин, которых до сих пор никогда ещё не ощущал в себе.
Раиса сидела суровая, с горячими глазами, и белое лицо её, казалось, побледнело ещё больше. Голова её, увенчанная золотыми косами, завязанными в плотный узел наверху, немного откинулась назад, а сильная фигура застыла во властном спокойствии. И вдруг, подавшись вперёд, она оглядела всех ласково-строгими глазами, сияющими из-под длинных ресниц, и запела низким, очень тихим голосом, глубоким и сердечным:
Мара положила голову на руки и грустно вторила ей:
Раиса переглянулась с ней, кивнула головой и сдвинула брови. Она посмотрела на струны, потом вскинула голову и с печальной усмешкой тревожно спросила густым речитативом:
И взмахнула правой рукой, требуя, чтобы пели все, но крикнула Маре угрожающе:
— Сердцем, сердцем, Мара!.. Счастье почуяло сердце…
А Мара откинулась назад и закрыла глаза.
Люба вся устремилась к Раисе, и глаза её утонули в слезах. Дрожащим голосом она вторила Маре:
Дунярка с весёлым задором закричала, покрывая голоса:
— Дунярка! — в тревоге прикрикнула на неё Раиса, словно Дунярка оскорбила её своим весёлым голосишком. — Не смей шалить! Ты ещё куклёнок… Молода!
И в раздумье, как будто раскрывая свою душу, вздыхала:
Мара опять уронила голову на руки и закачалась из стороны в сторону, а Люба словно плакала:
Струны гитары вздрагивали и плакали под пальцами Раисы, а она поднимала и опускала голову, словно сама изливалась в звоне струн.
— Эх, Раиса! — крикнула вдруг Мара и ударила ладонью по столу. — Пускай жизнь наша — мачеха, пускай она терзает нас… чорт с ней!.. а я своё возьму… Молодость свою собакам не отдам… Кровью изойду, а счастье своё найду…
Раиса оборвала игру и положила руку на струны. Они задребезжали и задохнулись.
— Ах, Мара, дорогая, где оно, это счастье? И кто может сказать, что такое счастье? Оно тройкой пролетело мимо…
Мара с злым убеждением и жгучими огоньками в глазах рванулась к ней.
— Это ты… ты можешь сказать. Ты — умная и сильная. Тебя не сломит ни вражда, ни нужда. Ты не дашь себя связать и растоптать. Ничего и никого ты не боишься. Ты молодая, красивая, а всё вынесла — и сиротство, и ватаги, и беззащитность, и мужское разбойство, а стала ещё сильнее да краше. Вот оно, счастье-то! Да рядом с тобой, родная моя, я словно заново родилась… а ведь чуть было не умерла…
Раиса улыбнулась про себя и медленно повернула голову к Маре.
— Что такое счастье для женщины, Мара? Ничего ей не дано, и нет у ней своей дороги. Любовь? Семья? И в любви она — пленница, и в семье — раба. Во всём она беззащитна. Вот Настя из деревни приехала в волоснике, а бабий волосник — это значит: ты подвластна мужу и чужой семье, и с тобой что хотят, то и делают. А у нас в городе лучше, что ли? Нет у нас ни воли, ни голоса — в плену, в кандалах. И на каждом шагу стерегут тебя волки: ты только ихняя добыча. Сожрут тебя или искалечат, ты же и будешь виновата. И остаётся только кричать: будьте вы прокляты и будь проклята ваша жизнь!
Она ударила по струнам, и они зазвенели с гневом и болью. Глаза её оледенели и стали недобрыми.
— Да, я умная. Знаю. И в этом моя беда. Дураку и в каторге спится, а умному и на воле ад. Одно надо: стоять крепко на своих ногах, быть настороже с дубинкой в руках и не давать себя в обиду, хоть бы это стоило жизни. Ненавидеть! Драться!.. А радость искать в работе — в работе по душе. Она, работа-то, одна даёт силу. Тогда и песня поётся хорошо.
— У тебя — муж… любит тебя, — с завистью простонала Мара. — Он — друг дорогой… и я тебя люблю и умереть за тебя готова… И уваженье у всех к тебе… и боятся тебя…
Манюшка слушала, умильно улыбаясь и подпирая подбородок кулачком.
— Милые вы мои! Красавицы вы мои! Да кто вас не любит-то? Все в вас души не чают.
— Не любят! — крикнула Мара и опять стукнула ладонью стол. — Никто не любит, тётя Маша, а боятся… Раисы боятся.
Мать не отрывала глаз от Раисы, словно приворожённая, и думала о чём-то мучительно и трудно.
Дунярка непоседливо вертелась на месте и хлебала чай. Но вдруг крикнула обиженно:
— Ну, пейте чай-то, родненькие, да танцевать будем!
Но и на этот крик не обратили внимания.
Раиса засмеялась ярко, сочно и показала белые зубы.
— Вот это самое и есть, Марочка. Заставить себя бояться — и есть наша сила. — И вздохнула. Лицо её стало жёстким. — А добиваться этого очень тяжко. Надо муштровать себя, характер свой закалять. И ночи бессонные, и слёзы в три ручья… Заставь себя не плакать, а ненавидеть. Ты говоришь: муж — друг. Нет, Мара, редко у женщины бывает муж — друг.
И она опять стала перебирать струны гитары. Они запели нежно и бархатно.
— А как же, Раисанька, ненавидеть-то?.. — притворно изумилась Манюшка. — Нам жить бы надо кротко, ласково. Надо бы помягче да податливей. Может, ненависть-то — нож для нашего сердца?
— Ответила бы я тебе, Машенька, да лучше меня ответ тебе даст вот он, наш дорогой Трифон.
И она кивнула головой на входящего Тришу. Её лицо вспыхнуло, а глаза сверкнули радостью. Триша вошёл так же независимо и нестеснительно, как и она, и ярко улыбнулся. Он повесил чёрную шляпу на гвоздь и приветственно потряс руками. Одет он был в серый костюм, хоть и поношенный, но хорошо проглаженный. Под широким, чисто выбритым подбородком пухлым узлом был завязан чёрный платок. Но лицо было костлявое, серое, больное, а глаза горели лихорадочно, взволнованно, словно он только что пережил какое-то потрясение.
— О чём идёт, спор? — спросил он, пытливо оглядывая всех горячими глазами. — Впрочем, краем уха слышал. Тётя Маня, как ей полагается, проповедует кротость, смирение и собачью покорность. Она и умрёт ласковой кошкой. А нам выпало на долю драться. Вот и дети растут: они должны жить не так, как их отцы и матери. Теперь без драки и по улице не пройдёшь.
Манюшка трусливо съёжилась и стала как будто ещё меньше: Триша, вероятно, давил её своим прямым и непримиримым характером. Он говорил весело, добродушно, но в его глуховатом, вздыхающем голосе чувствовалась насмешливая злость. Он сел на край скамейки, рядом с Раисой, и быстро обменялся с ней горячим взглядом.
— Эх, хорошо выпить чайку, Раиса, из твоих рук. Ты умеешь меня потчевать.
— Я люблю тебя потчевать, Трифон, — каким-то новым, звенящим голосом сказала Раиса. — Ты ведь кровный мой друг навсегда.
Он засмеялся и, принимая от неё стакан чаю, пропел тихонько:
— Пока пашется да сеется — и песня лучше поётся, и легче дышится. — Он сказал эти загадочные слова с шутливой беззаботностью, но тихо, себе под нос. Раиса строго взглянула на него и улыбнулась вздыхая.
— Да, каждый несёт свой крест…
Триша дружелюбно посмотрел на девиц и пошутил:
— Ну, а ты, Марочка, всё ещё продолжаешь видеть волшебные сны?
— Не твое дело, — огрызнулась она и обожгла его своими чёрными глазами.
— А мне хочется, девочка, чтобы сны-то твои наяву были. Раиса на этот счёт волшебница.
Мара почему-то озлилась.
— Ах, какой хороший! Мне сны-то, может, дороже всего. А Раиса мне милее такая, какая есть.
Триша опять засмеялся.
— Чего же ты, Люба, не хохочешь? Смотри, какие штуки откалывает Мара-то?
Но Люба не смеялась: должно быть, она боялась Триши. Она густо покраснела и с натугой ответила:
— Мара хорошая. А с тобой я только кадриль умею танцевать, а не разговаривать.
— Ну что ж, потанцуем, Люба.
Манюшка пищала умоляюще:
— Да ты кушай, Тришенька. Вот пирожков возьми, вареньица… Ведь ты гостинёчек всем нам дорогой.
Триша шутил:
— Ты, тётя Маня, всех одинаково ласкаешь — и купца, и моего отца. И всем одни и те же песенки поёшь. Жизнь ты свою проживёшь легко, без зазрения совести.
— Я всем, Тришенька, приятная. Никто меня не корит, и для всех у меня доброе слово найдётся.
— Да и я тебя не корю, тётя Маня. Чтобы так жить, как ты, надо уметь. Ты большая искусница. — Он оторвался от чая и выпрямился с озабоченным лицом. — Сейчас у биржи и у рыболовецких контор — страшенные толпы. Кажется, никогда ещё в Астрахани не было столько народу. Каждый пароход выбрасывает сотни семей. И всё мужики. Бегут из деревень. Наши рыбники и подрядчики руки потирают: задаром люди нанимаются, и каторга их не страшит. А сколько народу остаётся без работы! Как цыганы, таборами сидят на своих лохмотьях — и на берегу, и на улицах, и на пустырях. Много больных. Боюсь, как бы холеры не было. Здесь она постоянная гостья.
Раиса с тревогой взглянула на мать и строго сказала:
— Вот и Настю муж на ватагу отправляет. Не на радость едет.
Люба вдруг в ужасе устремилась к матери.
— И не езди, и не моги, Настя! Пропадёшь. Я вся дрожу, когда думаю о ватаге.
— Да, радости мало… — раздумчиво сказал Триша. — Уж раз попал в этот ад, считай, что человек изуродован. Каждый, кто завербован туда, уж себе не принадлежит: раб, жертва…
Мара встряхнулась и покраснела от возмущения.
— Какого чорта вы панихиду поёте! Не бойся, Настя! Везде хорошо. Я тоже — на плоту. Один чорт, что на море, что на Балде. Вот они, мои девичьи руки!
И она протянула красные, дублёные руки в язвах.