Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бездомные - Стефан Жеромский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Вот это мило! – воскликнул кто-то в зале.

– …так как это отвлекает наше внимание от тех, чьей обязанностью является организовать бани для своих работников. Если директор угольной шахты выходит из подземелья, то в его распоряжении находится ванна, построенная владельцем шахты. Что бы мы сказали, если бы ванну для этого директора должен был обеспечить на свои, заработанные кровавым трудом и все же небольшие деньги, например, коллега Плович? Между тем, когда дело касается какого-нибудь человечка, стоящего на общественной лестнице ниже штейгера, мы не имеем решительно ничего против того, чтобы коллега Плович на свои деньги организовывал омовения загрязненного вместилища его души. Вот в чем вопрос. Мы жалуемся, ломаем руки по поводу грязи в городах, по поводу неопрятности народа, а когда случается возможность сразу, одним махом ликвидировать эту неопрятность…

– Любопытно, где она, эта возможность?

– …требуя, чтобы бани открыл тот, ради чьих интересов эти люди покрылись потом и грязью, а мы – к филантропу. Также и…

– Но кто должен на этом настаивать, кто? Какой орган, каким образом?

– Мы, врачи! Мы – соль земли, мы – разум, мы – рука, утоляющая всякую боль…

– Каким образом? Каким чудом?

– Договоримся между собой, посоветуемся, вынесем резолюцию и поведем борьбу с глупостью общества, которое не видит, что такое улица Крохмальная или краковский Казимеж…

– Да вы что, смеетесь над нами или сами запутались?

– Ничуть! Если ко мне обращаются за советом, так пусть его слушают. В противном случае я не берусь лечить, совсем не берусь! Если не уничтожить источников смерти…

Говоря все это, Юдым постепенно, но быстро терял чувство уверенности. Формальное, категорическое и смелое отрицание выбило из его головы самые сильные аргументы. Он хотел поговорить еще о множестве вопросов, но так же, как и прежде, у него не хватило смелости. И как раз в тот момент, когда он уже не знал, что сказать дальше, в зале водворилось полное молчание. В дальнем углу кружок, собравшийся вокруг стола, громко заговорил о другом. Хозяин приподнялся со своего места и глазами дал понять жене, что пора приглашать к ужину. Большинство собравшихся вставало…

Юдым сел на место весь в поту, ему казалось, будто в голове у него полно сухого песку. Он видел, что гости группами переходят в столовую, и не был уверен, следует ли ему оставаться, или лучше уйти. Пока он колебался, он вдруг услышал возле себя голос доктора Черниша:

– Пожалуйте, коллега, прошу вас…

Тогда он встал и вместе с другими перешел в столовую. За ужином, который стал для него подлинной пыткой, он был соседом пани Черниш. Она задавала ему какие-то любезные вопросы, заставляла произносить какие-то бессмысленные фразы о литературе и даже о каком-то английском билле… Минутами его охватывало дикое бешенство, безумный порыв встать и хватить эту красивую женщину кулаком по лицу. И будто назло, он не только вспоминал, но со всех сторон мысленно видел свои резоны, свои глубоко обдуманные в одиночестве аргументы. Никто не обращал на него внимания, так что он мог в перерывах между вопросами хозяйки досыта убеждаться, как он крепок esprit d'escalier.[22] Лишь изредка чей-нибудь взгляд задерживался на докторе Юдыме, и тогда он читал в нем насмешку, безжалостнее лицо которой было прикрыто полумаской светского приличия.

Ужин закончился поздно ночью. Часть собравшихся вернулась в гостиную. Другие отправились с сигарами в кабинет, а некоторые, не прощаясь, на английский манер исчезли. К числу последних принадлежал и Юдым. В давно уже запертых воротах несколько участников собрания «выстукивали» дворника, все еще покряхтывающего, перед тем как покинуть свою нору. Все они молчали и, как только ворота открылись, попрощались с Юдымом, приподняв шляпы с коротким «спокойной ночи». Остался и пошел в ту же сторону лишь какой-то ожиревший низенький пожилой эскулап, которого Юдым уже заметил на собрании. Это была расползшаяся фигура, с характерными еврейскими чертами и жестами.

– Вам, коллега, в какую сторону? – спросил Юдым.

– Мне? В сторону Крохмальной… А вам?

– На Длугую.

– Ну, значит, нам в одном направлении.

– Необязательно.

– Да нет. Отчего же. Я могу сделать небольшой крюк. Впрочем, признаюсь вам, коллега, мне приятней будет идти вместе. В эту пору просто страшно идти пешком. В наших краях, боже упаси!

– Ах, если так…

Юдым шел крупным шагом. Толстяк бежал рядом, сопя и выдувая дым сигары, окурок которой тлел у него чуть не в самых усах.

Когда они уже отошли довольно далеко от квартиры доктора Черниша, доктор Хмельницкий сказал:

– Я искренне сочувствовал вам сегодня…

У Юдыма было несколько другое представление о его сочувствии. Он случайно заметил толстяка на собрании, когда тот старался превзойти других в презрительном оттопыривании губ и обилии иронических усмешек.

– С чего бы это вам, коллега, сочувствовать мне?

– Как с чего? Неужели вы были сегодня пресыщены доброжелательной критикой? У нас, к сожалению, всегда так. Если кто на голову выше толпы, его сейчас же…

– Уважаемый коллега, да мне и в голову не приходило быть выше кого-то там…

– Знаю, понимаю! Но я ведь говорю не о намерениях, а с факте…

– Сейчас я очень сожалею, что вообще читал это сочинение…

– Но почему же?

– Да хоть бы потому, между прочим, что эта выходка навлекла на меня насмешки уважаемого коллеги.

– Ошибаетесь, коллега! Мне импонируют смелые люди. А что значит быть осмеянным, истерзанным, как больной индюк стаей, этим вечным смехом – это-то мне очень хорошо известно.

– Как это?

– Видите ли, коллега, начиная с первого класса и все гимназические, все университетские годы, всегда и вечно я был смешон. Почему? Не знаю. В первую голову, разумеется, потому, что я имею удовольствие происходить из еврейской семьи, во-вторых, из-за фамилии. Мои предки, – кстати говоря, вовсе не ростовщики и не мошенники, – были родом из местечка Хмельник, поэтому их называли Хмельницкими. Если бы они могли знать, сколько из-за этой фамилии придется выстрадать их потомку, весьма неглупому врачу, они, вероятно, выбрали бы себе и мне не столь казацкую фамилию. Ведь могли же они назваться Сташовскими, Стопницкими, Олесьницкими, Курозвенцкими, Пиньчовскими, Бускими. Это для них, да и для меня было бы совершенно безразлично.

Надо мной подсмеивались даже профессора. Помню, в Дерпте покойный наш прозектор раз спрашивает меня при всей аудитории: «Господин Хмельницкий, верите ли вы в бессмертие души?»

Вопрос был шутливый, но весьма категорический. И я ответил: «Да, господин профессор, верю».

«А где же она, ваша душа?»

«Как где? Она в человеческом теле».

«Во всем теле, или в одной какой-нибудь части его она сидит, ваша душа, господин Хмельницкий?»

«Во всем теле сидит, профессор».

«А если человеку ампутируют ногу, что происходит с душой тогда? Неужели отрезают и кусочек души?»

Я подумал минутку и говорю: «Нет. Вероятно, тогда душа поднимается чуточку повыше».

Этот диалог доставил мне широкую известность. Если бы я теперь подарил миру безошибочный способ излечения туберкулеза – все равно, все помнили бы, что это тот самый лихой казак Хмельницкий, бессмертная душа которого, смотря по обстоятельствам, поднимается повыше.

– Послушайте, дорогой коллега, найдется ли в мире хоть один человек, который не тащит на спине вот этакий груз смешного? Мы сами всякому проходящему подбрасываем какую-нибудь частицу бремени. То же проделывают с нами наши ближние. Ничто не проходит даром…

– Нет, нет. Одно дело то, о чем вы говорите, а другое – это мое особое бремя. Это не бремя, которое можно и сбросить, а горб. Мне всегда приходится нести ту тяжесть, какую вы почувствовали сегодня вечером.

– Но это же совсем другое дело!

– Да, другое, потому что это было вами, простите меня, коллега, заслужено, мое же бремя – это тяжесть смешного, которую несешь, не зная за собой никакой вины.

– Так я, по-вашему, сегодня заслужил…

– Ну, не совсем! Я, конечно, плохо разбираюсь… Но, ради бога, коллега, как же можно! Такое резкое выступление против общепринятых истин и даже, скажу по совести, против… очевидности! Медицина есть медицина, это профессия. Я выучился, потратил деньги, вложил уйму труда, я умею лечить, у меня есть диплом – и я лечу. Почему медицина должна быть связана с филантропией, а инженерия – нет, и филология – нет?

– Я и слышать не желаю о филантропии.

– Ну, так с этим, с общественным долгом… Почему нет общественных обязанностей у мясника, столяра, поэта, почему они лежат именно на враче?

– Знаете что, давайте не будем об этом говорить.

– Можно и не говорить, если вы, коллега, не желаете говорить об этом со мной. Но мне вас жаль.

– Э, я еще крепко стою на ногах…

– Вы вот упомянули об этих бедных шайгецах из Парисова… Ах, боже! Это было лишь краткое упоминание, но в нем отразилось что-то такое… В наше время уже редко кто у нас говорит о евреях как о людях. Если о них и заходит речь, то лишь затем, чтобы сравнить их с «паразитами», обсыпавшими «людей» и пожирающими их. Когда я читаю современные газеты, газеты явно призывающие к ненависти, к тому, чтобы выморить голодом, изгнать, истребить евреев, – в наше время, и притом во имя заветов Иисуса Христа…

– Но, коллега…

– Я, знаете ли, после каждого воскресного выпуска газет… этих антисемитских газет… попросту заболеваю.

– Зачем же так волноваться бог знает из-за чего!

– Бог знает из-за чего?!

– Ну да. Эти газеты издают подонки, подлые негодяи, которые наживают состояния на разжигании ненависти между людьми, на уничтожении солидарности между ними. Они возводят себе каменные палаты на доходы от этого грязного посева. Но вы сами, много ли вы сделали, чтобы поднять еврейскую массу?

– Много ли мы сделали?! Мы вкладываем в это жизнь. Работаем день и ночь.

– Так почему же вы, коллега, говорите, что я неправ, призывая врачей к роли, для которой они предназначены?

– Потому что то, что мы делаем, мы делаем для евреев, – мы, евреи. Тут играет роль любовь.

– Вот именно. Любовь! Много же вы сделали, распираемые вашей «любовью»! Я хотел доказать врачам, как они должны поступать, движимые отнюдь не любовью, а велениями холодного разума.

Они были уже на Длугой, перед воротами дома, где жил доктор Томаш. Лишь услышав звонок, доктор Хмельницкий сообразил, что, болтая, забрел так далеко. Мимо как раз проезжал извозчик. Он остановил его и, взбираясь на подножку экипажа, ораторствовал:

– Ошибаетесь, коллега! Медицина – это профессия.

Он вдруг снова слез с подножки, споткнулся в водосточной канавке, схватил Юдыма за отворот пальто и словно по секрету сообщил ему:

– Медицина – это прибыльное дело, как всякое другое дело. Не забывайте об этом, коллега…

– Ладно уж, ладно. Я не имею возможности забыть об этом, не знаю даже, как это сделать. Но если бы мне было дано прожить на этом свете еще пятьдесят лет, я бы увидел осуществленным все, о чем сегодня говорил. Медицина будет указывать жизненные пути человеческим массам, возвысит их и возродит мир.

– Пустые фантазии…

– Вероятно, в прошлом веке те «медики», которые с инструментами, необходимыми их «профессии», объезжали барские поместья, униженно расспрашивая, не болен ли кто, отвечали так же, как отвечаете мне вы, когда им говорили, что медицинское сословие будет занимать то высокое положение, какое оно занимает в наше время… Вот вы, коллега, жалуетесь на насмешки, с которыми сталкиваетесь. Подумайте, что бы ожидало вас, врача-еврея, сто лет назад?

Доктор Хмельницкий повалился на сиденье экипажа и крикнул извозчику, стремясь заглушить упоминание о еврействе:

– Крохмальная!..

Печаль

Пятого октября доктор Юдым вышел прогуляться по Уяздовским аллеям. Был прекрасный день. Солнце разливало вокруг кроткое тепло и еще яркое, но уже уходящее за дальние леса, за высокие горы сияние. Ряды деревьев, наводящие на столько воспоминаний, уже покрылись ржавчиной и чернели. Вдали, среди круглых еще крон, вздымались безлистные ветки, похожие на какие-то печальные вехи. С верхушек сочились мертвенные, гнилые, рыже-красные тона, и светло-желтое разрушение все глубже и глубже проникало в темную зелень. Здесь пламя смерти обводило совсем еще живой лист будто каймой странного траура, там оно проело лист до сердцевины, оставив зелеными лишь прожилки. Небесная лазурь над этой узкой полосой пространства уже поблекла, затянулась развеянными тучками, прядями, плывущими в даль, недостижимую для глаза.

Доктор вошел в ворота и медленно спускался в глубь парка. Огромные кленовые листья слетали с деревьев и, как золотые птицы, мелькали повсюду перед глазами над самой землей. Листья грецких орехов и уксусных деревьев пятнали зелень газонов, словно пролитая и застывшая кровь. На дне пустынного парка, раскинувшись в недоступной для солнца тени царственных тополей, покоился прохладный сумрак. Далеко в просветах шпалер освещенные верхушки желтых каштанов горели пламенем, как живые языки огня. Повсюду в прохладном воздухе разливался приятный резкий запах палого листа.

Избегая людных мест, Юдым шел все той же аллеей в конец парка. Там и вправду, вздымая верхушки до небес, росли, еще шелестя жесткими листьями, самые высокие тополи, тихо шумели длинноволосые серебряные вербы, глядящиеся в стоячую воду каналов, и пихты, как мрачные монахи в черных рясах, одиноко грезили, замыкая собой далекий пейзаж. Дуновение смерти уже окружило эти деревья со всех сторон и поставило на страже возле них пугливую тишину.

Из далеких глубин иногда доносился тихий, быстро угасающий шорох, который заставлял и человека тихо вздохнуть.

Когда вдруг раздался говор и детский смех, он показался чем-то странным, неуместным среди сурового шепота, говорящего о смерти-

На гладкие лужайки, словно на озера, грезящие между купами зарослей, падали потоки почти белого света и резкими линиями прорезали прохладную мураву. Возле самой дороги, устланной листвой, таились бассейны неподвижной, слепой и глухой воды, которая, принимая в себя рваные пятна небосвода, как-то лживо их отражала серебрящим и неуловимым поблескиванием. Рисовались там и черные стволы и ветви склонившейся ольхи. Каждая птица, присаживаясь отдохнуть, сбивала с деревьев множество листьев. Холодное осеннее дыхание несло эти свернувшиеся останки и навсегда опускало их на тихую гладь. Зеленая вода на более открытых местах ласкала на своем лоне ветки каштанов с листьями, такими желтыми, что казалось, будто из них сочится и тонет в глубине иного цвета жидкая желтая краска. Листья эти, поникшие, прозрачные, изящные, бросали на средину вод подвижные блики, которые сливались с цветом воды в некое подобие чудесно сверкающей бронзы. В одном месте солнце, найдя широкую дорогу между поредевшими листьями, проливало в глубь воды словно бы фонтан расплавленного золота – цвета слишком яркого, слепящего глаза. Между деревьями ежеминутно мелькали блистающие кузова колясок, мчащихся на резиновых шинах. Их нарушающий молчание глухой рокот гармонически сливался с холодом природы, выражая богатство – нечто столь же равнодушное, как сама она.

В сознании пробуждались ассоциации, которые обычно молчат, хотя существуют, подобно звуку в натянутых струнах. Погруженный в повседневные жизненные заботы, доктор Томаш не развивал и не формулировал их, и тем не менее они изо дня в день, словно мириады невидимых микробов, вростали в его мышление. Теперь они отливались в неопровержимые силлогизмы, переходя от явления к явлению, стремясь к самой глубокой сущности.

Это были мысли выскочки, который случайно добрался до дверей дворцов культуры. В них, скрытая под маской любви к беднякам, таилась прежде всего личная и хищная зависть к чужому богатству. Веками пылала она, как адский огонь, в сердце его предков, была самым сильным, хотя самым затаенным их чувством. В душе последнего потомка она уже не взрывалась смертельной слепой местью, а лишь порождала глубокую, всеобъемлющую обиду. Когда-то, в детстве и юности, из того же источника била мощная энергия человека из народа, который должен был галопом нестись там, где все прочие, «благородные», идут легко – ровным, ритмическим шагом. Позднее эта зависть порождала оригинальные иллюзии, гипотезы, планы и стремительные мечты, которые часто превращаются в страсти и преодолевают даже силу денег. Теперь, в день этой прогулки, все это впервые было овеяно как бы осенней прохладой. Юдым почувствовал в себе агонию именно этих прежних грез, немыслимую для определения точными словами. Чувство его было подобно стреле, пущенной с туго натянутой тетивы, когда она на большой высоте замедляет полет и вдруг ощущает свою тяжесть, которая вскоре, хотя неведомо когда, повернет ее острием вниз и швырнет на землю. Душа молодого врача всюду наталкивалась на какую-то предательскую силу, как полный сил пловец, который среди водного простора выбрасывает руки, преодолевая лишь слабое сопротивление воды, и вдруг натыкается грудью на скрытый в воде кол. Юдым впервые в своей жизни почувствовал, что этот кол крепче груди человека. И впервые в жизни задумался над тем, что плавать можно лишь по известным, всеми проверенным глубинам. Тихий шелест листьев наполнял его сердце пониманием, что он не станет ничем особенным в этом мире, что он будет одним из рядовых в шеренге. Это был как бы бессознательный расчет с самим собой, подсчет всего, что он уже завоевал, для составления точного списка. Из этих подсчетов выходило, что и то, что уже завоевано, – огромное счастье. Но вместе с тем из поля его зрения все еще не исчезал прежний простор – наоборот, он стоял перед его глазами, далекий, необъятный. Все то, к чему стремится, что мог бы свершить, за что готов отдать жизнь современный человек, видел доктор Юдым в глубине своего сердца, и он чувствовал, что должен отстраниться от такого труда.

Все, чем душа его питалась, как тело питается хлебом, не могло воплотиться в деяние, должно было остаться лишь самим собой – бесплотной мечтой. Вся его зависть, вся жажда самоотверженной и широкой деятельности, весь его ненасытный эгоизм, доведенный до силы сверхиндивидуального чувства и медленно идущий теперь дремать в вынужденном бессилии – все источало печаль. Она сочилась, как жгучие капли яда, и напоенное ею сердце обнимало мир, людей и вещи, словно в миг расставания.

Печаль, печаль…

Она освобождала мечту от оков мысли, и она проникала в душу до дна, как ночь проникает в воду. Она оставалась наедине с человеком, как зыбкая, но несомненная его тень. И куда бы ни направил, в какую сторону ни обратил бы он свой взор, она извивалась по земле, неосязаемая и вездесущая.

Доктор Юдым, повесив голову и засунув руки в карманы пальто, шел по пустынной аллее. Иногда задевал ногой только что упавший и поблескивающий среди сухих листьев каштан или насвистывал сквозь зубы слышанный где-то, когда-то и черт знает почему сохранившийся в памяти мотивчик. В конце аллеи, возле пруда, он остановился и хотел было перейти на другую сторону, чтобы направиться к дворцу, а затем к выходу. Но кареты, несущиеся одна за другой, задержали его. Мчалась одна, тотчас за ней другая, третья… Юдым стиснул зубы и сощуренными глазами провожал эти экипажи. К мотивчику его напева теперь прицепились слова:

– Коляски, коляски, коляски…

Надо было ждать еще, – издали крупной рысью приближалась четвертая, блистающая коляска.

Доктор, опершись на низкий барьер, встречал едущих усталым взглядом. И вдруг он испытал ощущение, будто его со всех сторон окружило радостное сияние весны и аромат роз. В коляске сидели три барышни, с которыми он встретился в Париже и ездил в Версаль. Старшая из них, панна Наталия, обернулась и узнала доктора. В то время когда он робким движением поднимал руку к шляпе, она кивнула ему головой и что-то сказала спутницам. Тут обернулись и панна Иоанна и Ванда, сидящая на переднем сиденье. Доктор разглядел лишь лицо и улыбку первой, лошади подхватили коляску и умчали ее. Эта улыбка на мгновение озарила его. Затем медленно рассеялась в ничто.

Солнечные лучи угасали на воде и замирали в густых листьях, словно отступая перед холодом, который поднимался от земли и воды и становился все резче. Сонно и послушно, как бы по велению невидимых мертвых волн, плыли и колыхались в воздухе желтые листья. Казалось, они, спускаясь по темной лестнице, выбирают себе могилы. Юдым шел своей дорогой с опущенными глазами, погруженный в грезы.

Практика

Предсказание доктора Пловича относительно дальнейшей судьбы Юдыма оправдалось в той мере, что оповещение о часах приема было действительно прикреплено не только на дверях квартиры доктора Томаша, но также и у входа в дом, где он поселился. Эти дощечки гласили, что доктор принимает в послеобеденные часы, между пятью и семью. Все утренние часы он проводил в хирургическом отделении больницы, где выполнял обязанности ассистента. Столовался он, как и в студенческие времена, в городе, а с пяти часов, согласно указаниям, железными буквами начертанным на дощечках, вплоть до семи сидел в «кабинете». Он не позволял себе ни на минуту опаздывать к пяти часам и тем менее разрешал себе уходить до семи. Уже снимая помещение, он твердо решил, что будет точнейшим образом придерживаться этого расписания, и теперь выполнял его с неумолимой точностью, ради воспитания в себе характера и особенно стойкости, отвергая все искушения и порывы. Правда, в течение сентября, октября, ноября, декабря, января и февраля в этой квартире не показался ни один пациент – ни одна «собака, несущая в зубах рубль», – однако это не давало ему права снимать дощечки или позволять себе какие-либо перерывы и отклонения от работы над формированием воли. Дело известное – начало практики и т. д… Так было, так будет. И доктор Томаш непоколебимо ожидал.

Помещение состояло как бы из трех комнат. Самая большая из них – «кабинет» – была отделена прихожей от второй, много меньшей, которая заменяла «приемную». «Прихожая» была отделена от «приемной» перегородками, причем от прихожей было отрезано нечто вроде кухни, а от приемной, если пристало так это назвать, – нечто вроде спальни. Весь апартамент помещался в нижнем этаже и выходил на улицу; это, правда, наполняло его грохотом Длугой и сыростью, но зато лишало дневного света. Что касается меблировки, то доктор Юдым придерживался весьма радикального мнения и неукоснительно проводил его в жизнь. «Зачем, – думал он, – меблировать квартиру, cui bono?[23] Выиграет ли от этого мой пациент? И смогу ли я при помощи диванов и кресел раздобыть себе пациентов? Конечно, нет!»

Сказано – сделано. Вернее, в этой квартире почти ничего не было сделано. В «кабинете» стоял столик, накрытый пропускной бумагой, а на нем перо, чернильница и бумага для рецептов. Возле столика расположились четыре деревянных стула. У стенки скучала старая кушетка, обитая какой-то узорчатой материей.

В «приемной» могли удобно усесться по крайней мере пятеро пациентов. Там были диван, два кресла, несколько стульев, «Иллюстрированный еженедельник,[24] разрозненные номера розового журнала «Голос»[25] и на стене какой-то импрессионистический рисунок в рамке. Вся эта меблировка (за исключением, разумеется, «Еженедельника», «Голоса» и рисунка) была куплена за наличный расчет на улице Багно, в одном пользующемся весьма громкой репутацией складе «прямо-таки графской» мебели. Полы были заново выкрашены масляной краской, в передней повешено зеркало (все ради удобства и необходимых надобностей пациентов!). Правда, зеркало обладало особыми свойствами: самый здравомыслящий пациент мог впасть в помешательство, увидев в этой стеклянной плите отражение своего лица… Нос всегда оказывался вздутым, похожим на двустволку, один глаз на лбу, другой почти вплотную к правой ноздре, рот – буквально до ушей и удивительно напоминал пасть носорога.

Обязанности экономки, прислуги, а вместе с тем и консьержки, которая при первом звуке звонка открывает дверь пациентам, приняла на себя некто пани Валентова, супруга бродячего бондаря. Она жила в подвале того же дома, под самым «кабинетом» доктора Юдыма, что значительно облегчало общение с нею посредством стука каблуком в пол. Пани Валентова была старая толстая бабища, скрюченная всяческими подвальными ломотами, несомненно лакающая «монопольку», тайком, но зато в больших количествах, – одним словом, чисто варшавское сокровище.

Обязанности ее помощницы несла пятнадцатилетняя, приблизительно, дочка, довольно хорошенькая девчушка, ожидающая лишь нужного возраста, чтобы выйти из мрака подвала на улицу.

Эти представительницы прекрасного пола воцарились в квартире доктора Томаша так полновластно, что не могло быть и речи ни об умалении их прав, ни тем менее о каком-то изменении их поведения. Отказаться от их услуг было невозможно, – обе в один голос начинали реветь благим матом, ссылаясь на голод, холод, нищету, боли, ломоту… Начинать судьбище по поводу всякой пропавшей вещи было как-то неловко, так как они с места в карьер начинали клясться столькими и такими святынями, что разве только человек, лишенный малейшей деликатности, в состоянии был заподозрить их в клятвопреступлении. Что происходило со свечами, керосином, каменным углем, сахаром, хлебом, чаем и маслом, с различными частями мужского туалета – останется вечной загадкой. Почти каждый покупаемый на деньги предмет существовал в реальном мире лишь постольку, поскольку фигурировал в счетах. Помимо этого он существовал лишь в воображении Юдыма. Приобретаемых ими свечей никогда – буквально никогда! – не было. Возвращаясь ночной порой к своему домашнему очагу, доктор Томаш Есегда вынужден был пробираться ощупью и тщетно искать спички, подсвечник, лампу… Тем не менее чрезвычайное обилие стеариновых капель, застывших не только на подсвечнике, на полу, на обивке дивана, на простынях постели, но, по удивительному совпадению обстоятельств, на брюках и на пиджаках, висящих в запертом на ключ шкафу, свидетельствовало о том, что свечи все же существовали и зажигались в квартире. Лампа была вечно пуста внутри и с обгоревшим фитилем, но зато несомненно облита керосином снаружи и распространяла благоухание этого благородного горючего на пять шагов, являя собой, во всяком случае, доказательство того, что то, что покупалось, то щедро и выливалось. Сахара и булок доктор Томаш никогда не находил в шкафу – хоть умри с голоду у его дверец; зато крошками было усыпано все, особенно же его постель. Один валик купленного за большие деньги мягкого дивана вскоре покрылся каким-то специфическим жиром, а другой оказался зачерненным ваксой и испачканным грязью до неузнаваемости. Воображение доктора как наяву видело на одном из валиков этого драгоценного предмета обстановки напомаженную голову панны Зоськи, а кд другом копыта этой Зоськи (воображение видело именно копыта, а не ноги). Столик, только что («на совесть»!) отполированный, когда его покупали в магазине, вскоре оказался скопищем круглых следов, свидетельствующих, что докторский самовар все же производит прекрасный кипяток. Сперва доктор Томаш пытался создать вполне доброжелательные, можно сказать братские отношения. Но не прошло и месяца, как он уже боролся, а в ноябре был побежден и взят в полон. С этих пор, если он даже и заставал Зоську, валяющуюся с грязными копытами на диване, если даже замечал Валентову, пьющую чай с ромом за столом, обильно уставленным его провизией, он применял единственно возможный, хотя и мало эффективный итальянский метод: guarda e passa.[26] Больше ничего не оставалось… Он запирался в своем «кабинете», а остальную квартиру отдавал in dereptionem…[27]



Поделиться книгой:

На главную
Назад