– Не унизительно! Попробовал бы ты походить в грубых сапожищах да в дерюге, как первый попавшийся мужик, что притащился из деревни и работает по канализации… Посмотрел бы я на тебя…
– Одежда не определяет ценности человека… – сказал доктор, в то же время думая, что эта сентенция – просто затасканные слова, не имеющие никакого отношения к тому, на что жалуется Виктор.
Тот прошел несколько десятков шагов, не говоря ни слова. Вдруг он обернулся к Томашу и резко сказал:
– Видишь, дело вот в чем: ты теперь барин, а я – так, обыкновенный человек, одетый чуть-чуть получше покойного отца. Тебя тетка взяла из дому, воспитала, отдала в гимназию – ну и хорошо, очень хорошо. Это – от души тебе говорю – искренне меня радует. Твоя жизнь была как цветочек в саду, а моя, видишь ли… Как ты станешь одеваться, до этого мне никакого нет дела, хотя этот свой костюм ты носишь по той причине, что тебя, видишь ли, тетка взяла. Кабы не это, так что ж бы ты был? А когда я себе покупаю пиджак, так я его добыл собственными руками, собственными когтями, будто из стены выцарапал. Соображаешь?
Доктора эти слова задели за живое.
– Тебе кажется, – сказал он, – что моя жизнь была как цветочек в саду. Если бы ты знал…
– Откуда мне это знать?! – почти крикнул Виктор. – Разве ты был мне братом? Я помню, как тетка раз приехала на пролетке, когда мы оба носились босиком по сточным канавам. И взяла тебя, потому что ты был покрасивей, – вот и все. Иной раз ты приходил к нам на какой-нибудь часок, разодетый, а потом в гимназическом мундирчике… и сюронился меня, парнишки из мастерской.
– Что ты…
– Ну-ну, я на ветер брехать не стану! Только когда ты поступил в университет, мы встретились, но это дело другое. Да впрочем…
– Тетке я обязан многим, – говорил доктор, глядя в землю. – Если бы не она, я бы остался на нашем дворе. Это верно. Она мне открыла дорогу в мир, но зато что я у нее из-за этого пережил!
– Ты пережил?
– Ты же знаешь, кем была наша тетка.
– Разумеется знаю.
– Она, говорят, была когда-то прелестной девушкой. Так что очень скоро ушла из подвала куда глаза глядят…
– Ну, что ты тут крутишь? «Ушла куда глаза глядят» – как бы не так! Она ж была, говорят, первейшая кокотка в Варшаве! Один субъект, покойный отец ему сапоги шил, так он рассказал старику, что, мол, графья не графья, князья не князья…
– Ну ладно, ладно! – нетерпеливо пробормотал Томаш.
– Сердишься? – грубо смеялся тот.
– Я хочу тебе сказать, как что было, потому что ты сам начал, а не знаешь: она накопила уйму денег, наняла квартиру во втором этаже, четыре комнаты… роскошная мебель… Чего только там не было!
– Говорят, первейший шик!
– Так обстояли ее дела, когда она взяла меня к себе. Она уже отцвела тогда, прежней жизни не вела, но у нее бывало множество знакомых. Все они играли в карты, пили. Приходили самые разные люди, молодые и старые бабы. Там-то я и рос, «как цветочек в саду», – говорил он с болезненной улыбкой. – В первые годы я был на посылках, подметал и натирал паркет, мыл в кухне посуду, кастрюли, ставил самовары и бегал, бегал без конца за покупками. До сих пор помню этот дом, эту кухонную лестницу! Сколько я вытерпел… Года через два тетка сдала внаймы комнату с отдельным ходом из коридора одному студенту. Платил он немного, но зато обязался учить меня и приготовить в гимназию. Этот человек учил меня добросовестно и подготовил. Его фамилия была Радек… Поступил я в гимназию. Тетка платила за право учения, ничего не скажешь, но зато и измывалась же она надо мной! Позднее я узнал, когда стал постарше, что она сильно проигралась в карты. Но в то время я совершенно не понимал, что там делается. Я только чувствовал на своей шкуре, что тетка все больше скупится и становится бешеной. Буквально бешеной. Временами ее охватывала какая-то ярость и она носилась по комнатам, из одной в другую. Не дай бог тогда подвернуться ей под руку! Спал я всегда в прихожей на сеннике, который мне разрешалось притаскивать из темного коридорчика за теткиной комнатой, лишь когда все гости уберутся. Ложился я поздно ночью, а вставать должен был раньше всех. С течением времени гостей приходило все меньше, но зато она сдала жильцам три комнаты, выходившие в коридор. И в то время мне нельзя было лечь, пока не возвращался последний из этих распутных полуночников. Вставать я должен был, когда все еще спали. Лупили меня все, кому не лень: тетка, прислуга, жильцы. Даже дворник в воротах награждал меня если не тумаком по спине, то словами не мягче тумаков. Жаловаться было некому. Уроки свои, после того как Радек, окончив университет, выехал, я готовил на кухне, на столе, заставленном посудой, среди картошки и масла. А сколько раз тетка выгоняла меня за малейшую провинность! Сколько раз мне приходилось на коленях умолять ее снова принять меня в свой «дом»! Иногда, придя в хорошее настроение, она дарила мне свои стоптанные ботинки, в которых я на потеху всей гимназии принужден был ходить. Одну зиму я топал в прюнелевых туфлях на высоких каблуках, другую – всю дорогу можно было видеть на снегу следы моих босых ног, хотя сверху они вроде и были обуты. Кое-как добравшись до пятого класса, я дал тягу. Но все мое детство, все отрочество прошли в неописуемом вечном страхе, в глубоком горе, которое я только теперь понимаю. Да впрочем, впрочем… что говорить…
– Ну и тетушка!.. – смеялся Виктор. – Покойный отец не любил говорить о ней, об этой тетке, но как только, бывало, напьется, так и давай клясть ее на чем свет стоит.
Томаш махнул рукой и зашагал молча.
Улицы были уже залиты солнечным светом. У домов, обсаженных деревьями, стлались ароматные фиолетовые тени.
Томаш и Виктор повернули прямо по направлению к фабричному району и остановились на холме, откуда весь его можно было окинуть взглядом. Из бесконечного ущелья стен уходила в чистое поле Висла, изогнутая, точно огромный лук из чистого серебра. Казалось, ее подожгло утреннее солнце, и она пылает белым пламенем. Стосковавшиеся глаза ловили вдали очертания этой свободной воды, зеленой равнины и синих лесов, которые едва заметными линиями исчезают в просторах. Ближе темнели над Вислой купы каких-то развесистых деревьев.
Братья уселись на лужайке у садовой стены и молча глядели на открывшийся им пейзаж. Из фабричной низины, из этой массы глухих стен, лишенных окон, из узких, длинных строений, которые сквозь тонкие трубы выдыхали клубы пара, чудесные в солнечных лучах, как подвижные серебряные глыбы, – доносился неумолкающий лязг железа. Доктор Томаш поддался иллюзии, будто эти звучные удары молотов, эти как бы стоны потрясаемых цепей, издает пар, поднимающийся с крыш, крытых закопченным толем. Ему казалось, что вибрирующий в какой-то неукротимой спешке, дикий, сдавленный рев моторов можно видеть в огромных клубах бурого, непрерывно вырывающегося быстрыми полукружиями дыма. Этот дым множества труб – кирпичных и других, склепанных из железа, узких и круглых, – уже заражал простор чистого неба, тянулся над самыми крышами и заливал улицы будто серым туманом, в котором теряли четкость своих очертаний дома, фонари, телеги и люди. Иногда, через равные промежутки времени, чувствовались один за другим два удара парового молота, от которых на десятки шагов земля дрожала. По разбитой мостовой катились роспуски, влекомые огромными лошадьми. Такое сооружение состояло из двух соединенных бревен, положенных на толстые оси, чтобы нести на себе тяжесть железа и перевозить с места на место похожие на застывшие пласты земли болванки, штанги, огромные детали мостов, колосниковые решетки машин. Грохот от этих роспусков слышно было на соседних улицах. Какие-то два хвоста длинных кованых железин, выдвинутые дальше задних колес, при каждом толчке бились друг о друга и оглушительно лязгали. Казалось, что это само безумное бешенство, скованное цепями, в дьявольской ярости бьет хвостом и в муках испускает свое последнее дыхание.
В то время как Юдым, сидя так, напрягши нервы, пережидал, пока пройдет один из самых шумных транспортов, с противоположного тротуара послышался голос:
– Юдым! Чего это ты там сидишь… Юдым!
Братья не сразу расслышали этот голос. Наконец Виктор бросил взгляд на зовущего и тотчас поднялся с места. С той стороны улицы к ним шел высокий молодой человек, блондин с короткой светлой бородкой и голубыми глазами. Лицо ею уже приобрело фабричную бледность, но губы еще сохранили здоровый цвет и улыбку. На нем были поношенный костюм и ситцевая рубашка, на голове большая шляпа с широкими, как крылья, полями.
– Это наш новый помощник того инженера, что первый устанавливал «грушу», – сказал Виктор.
Молодой человек приблизился к ним и завязал разговор, то и дело бросая быстрые, проницательные, испытующие взгляды на Томаша.
– Это мой брат, – сказал Виктор, – врач. На днях вернулся из Парижа.
Техник протянул руку и невнятно, как это всегда бывает при первом знакомстве, назвал свою фамилию.
Разговаривая о безразличных вещах, все трое медленно пошли вниз по улице. Виктор, несмотря на все старания, не в силах был скрыть удовольствие, доставляемое возможностью похвастаться таким братом, говорил без умолку и, наконец, не спрашивая согласия Томаша, попросил молодого инженера – нельзя ли доктору осмотреть завод, особенно сталелитейный цех. Тот на миг заколебался, но обещал оказать гостю протекцию. Они свернули в узкий закоулок, образуемый голыми стенами Фабрик, и остановились перед небольшой калиткой. Было уже, вероятно, часов семь. На заводском дворе их окружил лязг молотов и глухой рокот электрических моторов, наверно в тысячу лошадиных сил. Виктор куда-то исчез, и доктор остался наедине с молодым специалистом, который повел его по цехам, где строгали железные полосы в несколько сажен длины, где сверлами просверливали в них дыры и где скромные машинки в мгновение ока с такой легкостью пробивали отверстия в толстенных железных плитах, словно речь шла о том, чтобы проткнуть пальцем восковой сот. В одном месте скрепляли раскаленными добела болтами решетки мостов, в другом, будто полотно, резали ножницами полосы железа. Из огромных зал, заполненных станками, Юдым перешел в пустой цех, где работало всего десятка полтора народу. Здесь сваривали рельсы.
Доктор Томаш с любопытством наблюдал эту работу. Здесь машинам делать было почти нечего. Работали исключительно мускулы и молоты на длинных рукоятках. В углу цеха над чем-то трудился человек с таким торсом, с такими глыбами мускулов, что Юдым рассматривал его, словно неизвестную разновидность человека. Он видел такие горы мускулов, но только в мраморе и на рисунках. Ему казалось, что если бы эта рука поднялась, если бы этот кулак ударил в стену, то разнес бы ее тут же вдребезги. И какое это было великолепное зрелище, когда силач взял свой молот и совместно с товарищем стал соединять ударами два раскаленных конца рельсов! Доктору не хотелось уходить. С живой любознательностью смотрел он на силача, рассматривал его и перечислял про себя мускулы. Издалека следуя за инженером, он любовался торсом кузнеца.
– Вот это тоже сильный парень! – сказал его спутник.
– Который?
– А вот этот…
Рядом с могучим кузнецом, повернувшись, боком стоял человек – молодой, лет двадцати восьми на вид, с таким прекрасным лицом, что Юдым, увидев его, остановился как вкопанный. Это было худощавое лицо, с правильными резкими чертами, словно из кости вырезанными. Верхнюю губу оттеняли черные усики. Человек этот был худ, но как-то удивительно изящно сложен. Движения у него были небыстрые, но уверенные, точные и гармонические.
– Неужели это тоже кузнец? – шепнул Юдым. – По сравнению с Геркулесом он выглядит как жук.
– Э, не так уж он плох… – улыбнулся его спутник.
Вскоре худощавый рабочий, когда пришла его очередь, поднял свой молот и стал бить. Лишь тогда Юдым увидел… Молот описывал длинную дугу и бил по железу с оглушительной мощью. Обнаженные руки выбрасывали его вправо и назад и наносили плите боковой удар, начинающийся от самой земли. Корпус Держался прямо, словно не принимал участия в работе. Лишь бедра вздрагивали каким-то минимальным движением, которое показывало, как велика его сила, да мускулы лопаток натягивали рубашку. Снопы искр, как голубые и золотистые звезды, летели из-под молота. Они окружали великолепную фигуру рыцаря будто ореолом, присущим огромной силе и дивной красоте. Ударив в последний раз, молодой кузнец плавной поступью отошел в угол, оперся на рукоять и стал насвистывать сквозь зубы. Капли пота выступили на его лбу и струями стекали по закопченному лицу.
Из кузнечного сарая был вход в железолитейный и сталелитейный цеха. Дым медленно обугливающейся соломы, запах всяческих кислот, душный, окончательно потерявший свои естественные свойства воздух наполняли эти помещения – черные, как могила, дышащие пламенем. Земляной пол, изрытый и истоптанный, дымился и обжигал ноги. Черные, израненные стены содрогались, будто от вечной боли. В одном углу огромного сарая стоял сосуд в форме груши, широкий у основания и сужающийся вверху, где было небольшое отверстие. Эта огромная реторта вращалась на горизонтальней полой оси, через которую вводился внутрь ее воздушным насосом нагретый воздух. Сосуд этот мог наклоняться так, что сквозь верхнее отверстие выливалось в надлежащий момент все его содержимое. Когда Юдым вошел в цех, «бессемерова груша» стояла перпендикулярно, загруженная слоями руды и кокса. Был пущен ток воздуха, нагретого до восьмисот градусов, он ворвался в грушу снизу, дуя с огромной силой. Тут из отверстия стала взлетать черная копоть, сквозь которую изредка сверкало вздымающееся пламя. Дым густыми клубами заполнил цех и поплыл в распахнутые настежь огромные ворота. Но взвивающийся со все большей быстротой дым становился все белей и тоньше. По временам в его толще проносились миллиарды звезд. Когда же весь кокс сгорел, в снопы этих искр стало с ужасающим шумом врываться огромное пламя, длинное, вздрагивающее. Сперва оно было красное, затем стало бледнеть, голубеть и наконец приобрело какой-то неведомый ослепительный цвет. Чуть ли не в самом огне, прямо возле «груши», стояло несколько человек с молодым техником во главе. Искры прожгли поля его шляпы, испортили костюм. Лицо его было поднято к пламени. Налитые кровью глаза исследовали цвет огня, чтобы узнать, готова ли сталь.
Выждав нужную минуту, он приказал бросить в пасть сосуда кремний, который при температуре в 1400 градусов механически смешивается с железом.
Пламя безумствовало. Его столб, сужающийся кверху наподобие обоюдоострого меча, издавал сдавленный рев – и летел. Казалось, этот огонь сорвется со своего места и взовьется вверх. Глаза не в силах были переносить нестерпимый блеск, наполнивший мрачное помещение.
И тут на галерее с железной балюстрадой, за пламенем, в половине его высоты, – казалось, что в самом огне, – появилась черная фигура, похожая на саламандру.
Доктор с любопытством вперил в нее взгляд и следил за ее движениями.
Рабочий погрузил в фыркающую жидкость длинное орудие – нечто вроде метлы трубочиста.
И вдруг доктор узнал в этой черной фигуре своего брата – и сердце его зажглось, словно в него упала искра из пламенного очага.
Фантазии
Возвращение с летнего отдыха доктора Антония Черниша было для медицинского мира как бы открытием сезона. Доктор Черниш был и в самом деле необыкновенным человеком. Как врач он занимал одно из первых мест, и не только в Варшаве. Имя его всегда было на устах у публики, бесконечно повторялось в специальных журналах и не было вовсе незнакомым в научном мире за границей. Нет, приходится сказать, что там оно пользовалось даже большим признанием, чем дома.
Доктор Черниш происходил из бедноты. Лишь благодаря собственным усилиям он окончил университет, завоевал себе имя и обеспеченное существование. Сравнительно поздно, когда ему было уже за сорок, oн женился на женщине необычайной красоты. Госпожа Черниш была «единственной надеждой» разорившейся полуаристократической семьи. Замуж она вышла будто бы не по любви, а по убеждению: в свое время это была активная поборница эмансипации женщин. С течением времени появившиеся на свет дети, всевозможные обязанности и личные связи отстранили ее от общественной жизни, но не разрушили ее убдений и надежд. Всякое честное дело всегда находило в ней поддержку. Это уже не была прежняя, дышащая энтузиазмом работа, но все же пани Черниш вкладывала в нее известное – правда, умеренное – увлечение. В гостиных доктора Черниша и его супруги собирались мыслящие круги. Все выдающиеся люди Варшавы пользовались гостеприимством в этом доме. Приемы были распределены таким образом, что на одной неделе по средам там собиралась интеллигенция разных профессий, на другой неделе – одни врачи. Если в не положенный ему день забредал кто-либо, не принадлежащий к медицинскому миру, он становился гостем хозяйки дома. Медицинский кружек не растрачивал свои среды на пустую болтовню. Собрания эти, первоначально охватывавшие лишь группу самых близких друзей хозяина, буквально притягивали людей. Если у кого-нибудь был законченный труд, он там читал его; если кто-нибудь в своей медицинской практике сталкивался с необычным случаем, то доводил его там до сведения коллег. Приезжал ли кто-нибудь из-за границы, из научного путешествия – у Черниша он давал отчет обо всем, что видел из области медицинской науки и что считал нужным применять на родине. Заседания не носили официального характера, но и не были излишне домашними. С ними считались и, что еще важней, их любили. Хозяин, человек скромный, умный, мягкий и воспитанный, хозяйка дома, чарующая каждым своим словом и движением, гостиные с их изящной меблировкой, где можно было найти и произведение искусства, и главное, эта атмосфера мысли, подлинного превосходства и культуры – вот что привлекало всех.
Юдым, который был знаком с доктором Чернишем еще в студенческие годы, засвидетельствовал ему в первых днях сентября свое почтение и был приглашен в его кружок.
В средине следующего месяца состоялось первое собрание медиков. Доктор Томаш отправился на это собрание… читать лекцию. Он долго колебался, то начинал страшиться, то загорался энтузиазмом, но наконец окончательно решил представить на суд коллег свое сочинение. Он написал его давно, еще в Париже. Теперь он лишь снабдил его вступлением и пополнил немного статистикой местного происхождения. Доктор Черниш усиленно и красноречиво поощрял его прочесть свой труд (который, впрочем, совершенно не знал), он просил его об этом и даже обязывал это сделать.
– То есть как? – говорил он. – Вы спрашиваете, коллега, нужно ли делиться с нами мыслями, которые р. ы привезли из Парижа после почти двухлетней учебы… Тогда что же нам читать, когда мы собираемся? То, что нам всем известно, что мы уже между собой тысячу раз обсуждали?…
Юдыма эти аргументы убедили тем легче; что за границей ему уже случалось читать в различных обществах свои рефераты. В этом было и немного дешевого самолюбия… Удерживал его лишь какой-то чисто локальный страх, страх именно перед этим местом. В назначенный день он еще раз просмотрел свою рукопись, оделся в черное и в сумерках отправился в путь. Уже собираясь войти в подъезд, он почувствовал какой-то спазм в гортани, который быстро перешел в решительную склонность к отступлению. Был даже момент полной трусости… Несмотря на это, он нажал, наконец, кнопку звонка, над которой написано было «Д-р Черниш». И тотчас с болью в голове услышал стук отодвигаемой дверной задвижки и ряд тупых звуков, показавшихся ему чем-то вроде клекота или глумливого смеха.
Он поднялся по мраморной лестнице, устланной широкой цветной дорожкой, вошел в ярко освещенную переднюю и почувствовал на плече руку хозяина. Со всех сторон слышался гомон оживленно разговаривающих мужчин.
Неловко, спотыкаясь на коврах, задевая мебель, он Добрался наконец, сопровождаемый доктором Чернишем, До козетки, с которой поднималась ему навстречу прелестная женщина. Ей было лет тридцать. Одета она была без франтовства, но простое платье облекало ее так изящно, что Юдым тотчас почувствовал свою прирожденную сапожничью робость и поклонился поистине сапожничьим поклоном. Пани Черниш заметила его растерянность и не только поняла ее тотчас же со свойственной благородным натурам впечатлительностью, но и сама почувствовала себя такой же смущенной и несчастной. В этот миг доктор Томаш вспомнил, что, несмотря на полное отсутствие ясности в мыслях, которое он сейчас переживает, ему все же предстоит читать, говорить перед всеми этими людьми, такими чужими, уверенными в себе, всегда готовыми к суждению, к разговору, к острословию.
Жена доктора говорила с ним о Париже, чтобы он почувствовал себя свободней. Отчасти это ей удалось.
Юдыма охватила к ней какая-то отчаянная симпатия. Он заговорил… Но кто-то подсел к ней с левой стороны, кто-то отозвал ее в другой конец гостиной.
Оставшись один, он осмотрелся по сторонам и увидел много врачей, которых знал в лицо – по клинике, по уличным встречам. Но обменяться рукопожатием он мог лишь с двумя-тремя. Он сидел в своем кресле будто аршин проглотил, его онемевшие ноги как колоды торчали на мягком ковре. Он испытывал все муки ожидания. Ежеминутно звучал входной звонок и в ярком свете появлялось новое лицо. Когда гостиная и соседние с ней кабинеты заполнились, доктор Черниш своим тихим, мягким голосом уведомил собравшихся, что коллега доктор Юдым, только что прибывший из Парижа, прочтет свой труд, озаглавленный «Несколько замечаний» или «Словечко по вопросу о гигиене»… Юдым слушал это сообщение прямо-таки с ужасом. Однако же, когда глаза собравшихся обратились к нему, он пришел в себя, уверенно встал, подошел к небольшому столику и вынул свою рукопись из бокового кармана сюртука. Говор медленно, как бы неохотно превращался в шепот, в котором, как теряющийся в пространстве аккорд, слышался неясный звук: Юдым… Юдым…
Доктор Томаш стал читать. Во вступлении, выкованном тяжким трудом из слов и предложений, полных эрудиции, шла речь о современном состоянии гигиены. Не только сентенции, в которых это существительное повторялось бесчисленное количество раз, но и мысли были неуклюжи и в то же время известны, как стихотворение Мицкевича «Возвращение отца». Лектор чувствовал на себе и словно сквозь туман видел холодные, острые и уже окрашенные насмешкой взгляды. Но как раз это ему помогло. Он читал о новых способах дезинфекции, применяемых в больницах, которые он посетил, о новых средствах и процедурах, например о хинозоле, о различных способах применения сулемы – словом, обо всем, что он вычитал в иностранных журналах и книгах. Слушатели до известной степени заинтересовались. Их любопытство возросло, когда он стал описывать новые средства для дезинфекции частных квартир, как например, неполимеризованный формальдегид и прочие. Этому вопросу была посвящена первая часть реферата.
В начале второй части Юдым поставил перед собой вопрос – что предпринимает наука, вообще говоря столь сильно интересующаяся вопросом здравоохранения, для внедрения гигиены в среду простонародья. Чтобы исследовать этот вопрос со всех сторон, ок стал рассказывать о явлениях, которые имел возможность наблюдать в Париже и в других местах. Он говорил о том, какой образ жизни ведет так называемая резервная армия промышленности, о кочующих бандах, пропитанных абсентом, развлекающихся в залах «Vieux-Chêne»[9] на улицах Муфтар или в зале Гильотины, и т. д. Это была длинная история.
Ее прослушали не без интереса. Оставив эту тему, лектор обратился к описанию ночлежки Шато-Руж.
– Я часто ходил туда, – говорил он, – и даже, должен сознаться, однажды провел в этой дыре целые сутки. В моей памяти никогда не побледнеет этот сон в зимнюю ночь. Туда входят с маленькой улички Галанд, находящейся по соседству с Нотр-Дам, в стариннейшем парижском квартале. Поблизости процветает знаменитый кабачок Пер-Люнетт. Клиентура бывшего дворца «прекрасной Габриели» (д'Эстре) бывает двоякого рода. Во-первых – любопытствующие «гости», во-вторых – бедняки, которые находят здесь дешевый абсент и приют на несколько часов. Так называемая «consommation»[10] составляет в Шато-Руж пятнадцать сантимов, за которые клиент имеет право сидеть за столом, а также положить на край его обе руки и голову, – вплоть до двух часов ночи. В морозные и дождливые вечера посетители, у которых, ясное дело, ни у одного нет дома, лежат прямо-таки один на другом. Вышвырнутые в два часа на улицу, они расползаются кто куда. Одни отправляются спать под мосты, на фортификации, в Булонский лес, в Венсен… Другие, у кого в карманах позвякивает несколько сантимов, отыскивают какого-нибудь marchand de sommeil.[11] Большинство ночует тут же, в Шато, после чего одни идут на центральный рынок, чтобы съесть на два су soupe au riz,[12] a затем в течение дня за несколько – иногда за несколько десятков – сантимов помогать профессиональным носильщикам. Другие, сборщики окурков сигар и папирос, уже с шести часов ждут у памятника Этьену Доле на площади Мобер, где продают спешащим на фабрики и заводы рабочим мешочки с вытряхнутым из окурков табаком – по десять сантимов за мешочек. В Шато-Руж помещается несколько сот человек. В зимние ночи их там бывает до пятисот. В первой комнате с буфетом собираются преимущественно женщины и дети, так как там в железной печке тлеет немного угля. В другой, бывшей спальне прекрасной возлюбленной Генриха IV, лежат на полу одни мужчины. За право спать до двух часов ночи владелец взимает с каждого по десять сантимов. В третьей комнате, расписанной фресками и называемой «Сенатом», люди спят на столах и на полу. Там сборщики окурков выдувают из гильз свой товар и раскладывают его по мешочкам. Там альфонсы терпеливо поджидают своих «marmittes»,[13] ночных работниц, которые их содержат. Там спят утомленные уличные акробаты, зачастую татуированные, мелкие ремесленники, люди, которые занимаются тем, что купают собак, открывают дверцы извозчичьих карет у вокзалов, подбирают дохлых кошек, и другими, не подлежащими оглашению профессиями. По левую сторону от «Сената» находится комната, так называемая «мертвецкая», где вповалку спят пьяные, больные или лица, пользующиеся благосклонностью хозяина. Есть также зал с фресками, изображающими историю преступника Гамакю, убийцы мадам Баннерих. Обычно какой-нибудь несчастный объясняет эту таинственную мазню посетителям или поет им на парижском арго песенки о безгранично жалкой участи рода человеческого, как например вот эта, начинающаяся словами:
Когда я впервые вошел в Шато-Руж, я был в цилиндре, поэтому любезный владелец дворца принял меня за англичанина, осматривающего достопримечательности города, и с лампой в руке водил по своему заведению. Была поздняя ночь. Свет и наш разговор будили некоторых гостей. С пола у стены поднялась какая-то уличная девица в лохмотьях, с отечным, горящим каким-то внутренним жаром лицом и несколько минут смотрела на меня большими глазами. Этот взгляд был так ужасен, так неописуем, что, выражаясь словами поэта, «до сих пор жжет мне душу…»[15]
Такого рода лирическое излияние удивило слушателей. Однако его сочли за «перл красноречия» и простили неудачное наигрывание на чувствительной свирели. Между тем Юдым вдруг почувствовал в себе подлинный «огонь», который жжет душу. Он рассказал о квартале Жанны д'Арк, по соседству с больницей Сальпегриер, где помещается несколько десятков квартир для поденщиков. У каждой семьи есть свой угол, но все они сквозь тонкие стены слышат ссоры соседей; дети целыми толпами носятся по лестницам, по сточным канавам, по улицам, заражая друг друга болезнями и испорченностью. Женщины живут в распутстве, мужчины проводят время в гульбе. Но даже и такого подобия домашнего очага лишены обитатели квартала Дсрэ, квартала Крумир, квартала «Фам ан кюлот», за северо-западной линией укреплений. Одно из таких становищ состоит из ряда хибарок, окруженных свалками, по которым бродила прежде владелица этой земли, неизвестно почему одетая в мужской костюм, и собирала квартирную плату. Другое скопище состоит из настоящих хлевов, построенных на пустырях, где дети спят на кучах тряпья и грязи, где Госсонвиль видел пожилую женщину, соскребавшую остатки мяса со старой, найденной в мусоре кости на корку заплесневевшего хлеба, а также стариков, живших «в будке на колесах», в которой эти «люди» кочевали из одной такой трущобы в другую.
– Однако нам не следует слишком огорчаться. У нас тоже есть собственный «Париж» за повонзковской стеной, а также еврейский район, ничуть не хуже квартала Крумир. Право, стоит хоть раз в жизни пройтись по людным улицам в сторону еврейского кладбища. Гам можно видеть такие мастерские, фабрички, квартиры, какие не снились и философам. Можно увидеть целые семьи, которые спят под низкими сводами лавчонок, где нет ни света, ни воздуха. В этом гнезде, где обитает несколько семей, лежит провизия и вершатся дела – торговые, промышленные, семейные, любовные и преступные, жарится на вонючих жирах пища, плюют и кашляют чахоточные, рождаются дети и стонут всякие неизлечимые больные, влачащие оковы жизни. Эти отвратительные места стоном стонут, когда проходишь мимо. И единственным средством от всего этого оказывается антисемитизм.
А в деревне? Разве это не обычное явление, что две многолюдные семьи живут в одной избе, вернее в одном хлеве, где находится и кладовая фольварка с кучей гниющего картофеля и запасами капусты, свеклы и прочего, отгороженная лишь досками? Неженатые батраки, так называемые столовники, получают мясо лишь на пасху да на рождество, а жиры лишь в пище, сдобренной тухлой солониной или так называемым салом, притом в гомеопатических дозах, ибо если бы его было больше, пища эта по причине сильного запаха и соответственного вкуса стала бы несъедобной. Особого помещения для жизни у этих люден нет. Они спят в конюшнях и коровниках под яслями, а девушки – все в одной какой-нибудь избе, притом нередко вместе с мужчинами. У женатых батраков дети растут вместе с поросятами, в грязных лужах, которые образует вода, стекающая весной с мокрых стен.
Слушатели внимали рассказу обо всех этих подробностях в молчании. Трудно было сказать, что оно означало. Между тем оратор вступал в тот фазис, о котором мечтал. Он чувствовал, что внутри у него словно железный крюк зацепил какое-то подготовленное для этого звено и рванул всю его душу на вершины холодного мужества. В этот момент он доказывал, что хотя такого рода проявления варварства являются результатом весьма многих причин, однако одна из самых важных среди них – равнодушие врачей.
– Мы умеем, – говорил он, – прилежно истреблять микробов в спальне богача, но совершенно спокойно выключаем из поля нашего зрения тот факт, что дети проживают вместе с поросятами. Кто из врачей нашего столетия занимался гигиеной «гостиницы» Шато-Руж? Кто из нас, варшавян, интересовался тем, как живет еврейская семья в Парисове?
– Это что же такое? – почти шепотом спросил какой-то голос в глубине гостиной.
– Ce sont des[16] сапоги всмятку… – ответил блондин с лицом Аполлона, протирая пенсне в роговой оправе.
Юдым слышал насмешливый голос и видел злобные усмешки, но в своем возбуждении понесся дальше.
– Разве это не наш долг – внедрять гигиену там. где не только ее нет, но где люди живут в столь ужасающих условиях? Кто же это сделает, если не мы? Вся наша жизнь состоит из непрерывного самоотвержения. Раннюю молодость мы проводим в мертвецкой, а весь свой век в больнице. Наша работа – это борьба со смертью. Что может сравниться с трудом врача? Земледельческий труд, фабричный, «работал чиновника, купца, ремесленника, даже солдата? Но ведь у врача каждая мысль, каждый шаг, каждое действие должны быть отданы борьбе со слепыми и страшными силами природы! Со всех сторон, из глаз каждого больного на нас глядит зараза и смерть. Надвигается ли холера, когда все кругом теряют рассудок, наспех закрывают свои жульнические лавочки и бегут, – врач один выходит на борьбу против этого всеобщего бедствия. Вот тогда как в зеркале видно, что мы собой представляем! Тогда все подчиняются нашим советам, нашим предложениям, решениям и приказам! Но когда мор проходит, племя пожирателей хлеба возвращается к своим крикливым торжищам и снова устраивается так, как выгоднее самым сильным. Наша миссия окончена. Мы смешиваемся с толпой и миримся со стадным рассудком. Вместо того чтобы брать в свои руки кормило жизни, вместо того чтобы, согласно законам безошибочной науки, воздвигать стену, отгораживающую жизнь от смерти, мы предпочитаем совершенствовать удобства и облегчать жизнь богачей, чтобы получить крохи от их роскоши. Нынешний врач – это врач богатых.
– Прошу слова! – сказал высокий худой старичок с белыми, как молоко, бакенбардами.
– Прошу слова! – резко и небрежно бросил в сторону хозяина дома блондин в пенсне, слегка приподнимаясь на стуле.
По залу пронесся ропот, выражающий глубокую неприязнь.
– Нынешняя медицина, – продолжал Юдым, – принимает как факт лишь болезнь и лечит именно болезнь, отнюдь не пытаясь бороться с причинами ее. Я все говорю о лечении бедноты…
В зале кто-то вполголоса рассмеялся. Шепот становился все явственней и невежливей.
– Я не говорю здесь о простых злоупотреблениях, о проделках всяческих железнодорожных, фабричных врачей и так далее, но лишь о состоянии гигиены. Я говорю о том, что когда человек, работающий на заводе, где целыми днями моет листовое железо в серной кислоте, в воде и гашеной извести, заболевает гангреной легких и отправляется в больницу, то его там с грехом пополам вылечивают, после чего этот человек возвращается на ту же работу. Если рабочий сахарного завода, занятый на выработке суперфосфата, обливает костный уголь серкой кислотой и, вдыхая газы от сжигания калиевого пикрина, которые вызывают гангрену легких, заболевает этой болезнью, то и его, выписывая из больницы, снова возвращают в тот же сарай. В ледниках пивоваренных заводов – pleuritis purulenta…[17]
– Ну, это уж дело какой-нибудь опеки над выходящими из больницы, а отнюдь не врача… – сказал хозяин.
– Долг врача – вылечить. Если он начнет искать для своих пациентов подходящую работу, он, быть может, будет дельным филантропом, но наверняка дурным врачом! – закричал кто-то другой.
– Вечно говорят об «опеке», о «филантропии»! – защищался Юдым. – Я не намерен требовать, чтобы врач подыскивал место для своего выздоровевшего пациента. Но медицинское сословие должно – и оно имеет на это право – во имя науки запретить, чтобы больной возвращался к источнику своей гибели.
– Недурно! Вот так идиллия! Да что вы, коллега!.. – слышалось со всех сторон.
– Что? Вот как раз то, что вы, уважаемые коллеги, подтвердили здесь своими протестами, я и называю пренебрежением, замалчиванием причин болезни, когда речь идет о судьбе людей бедных. Мы, врачи, располагаем достаточной властью, чтобы уничтожить жилые подвалы, оздоровить условия труда на фабриках, условия жизни во всех этих ужасающих квартирах, перетряхнуть всякие там краковские Казимежи, люблинские еврейские районы… Это в наших силах. Если бы мы только пожелали воспользоваться естественными правами нашего сословия, нам вынуждены были бы подчиниться и силы невежества и сила денег…
Сказав это, Юдым закрыл тетрадь и сел. Это не был конец доклада. Была еще третья часть, содержащая всевозможные лирические проекты. Но огласить эту часть, отделенную в рукописи тремя звездочками, доктор Томаш был не в силах, ему просто не хватало на это духу. Выраженье лиц собравшихся, смущение хозяина, наконец сама атмосфера собрания – решительно все отчетливо знаменовало полный провал лектора. Лекция не была ни достаточно красноречива, чтобы потрясти и раззадорить, ни достаточно нова, чтобы чем-нибудь ослепить. На Юдыма смотрели спокойно и без гнева, но эти взгляды говорили: думали мы, что ты свирепый лев, а ты просто чья-то дудка, и кто знает, не ослиная ли… Когда все, наконец, утихли, поднялся старичок с бакенбардами, доктор Калецкий, и принялся излагать свои точно сформулированные и чрезвычайно яркие возражения.
– Коллега Юдым, – говорил он, – представил нам превосходную вещь, красноречиво и лестно свидетельствующую о его альтруистических чувствах, о живости воображения и о том усердии, с каким он отдавался своим исследованиям в Париже. Приятно в наше время, увы, весьма проникнутое утилитаризмом, встретить врача, обладающего такой восприимчивостью, таким горячим и полным жалости сердцем. Поэтому я решаюсь от имени собравшихся принести коллеге Юдыму выражение нашей искренней признательности за его работу…
После этого вступления, которое показалось Юдыму издевкой над его постыдным поражением, доктор Калецкий подошел к лекции как критик и сказал:
– Предмет, затронутый коллегой Юдымом, собственно говоря, состоит из нескольких вопросов и затрагивает все на свете – и ад и рай… Однако из того, что мы здесь услышали, я полагаю, можно выделить три главных вопроса: primo, проблему чисто научную: вопрос о гигиене быта неимущих классов; secundo, вопрос социальный; tertio,[18] вопрос о профилактике. Каждый из этих пунктов – это гора, поросшая диким лесом, заваленная обломками скал, перерезанная оврагами, где еще ведьмы ночуют. Итак, о первом пункте. Не стану повторять того, что изобразил нам коллега лектор. Все это факты, добросовестно собранные и красочно рассказанные. Факты, добавлю от себя, весьма печальные. Что касается условий, существующих во Франции, то их я, разумеется, принужден оставить в стороне, так как специально этого вопроса не изучал. Однако знаю наверное, что благотворительные дела поглощают во Франции десять миллионов – подчеркиваю: десять миллионов франков в год. Сумма немалая. Известно также, что там существуют целые сообщества нищенствующих бездельников, целые синдикаты, которые содержат баб, симулирующих роды на улицах, рассылают по городу мнимых эпилептиков, помешанных, всякого рода калек и т. д. Вообще, обсуждая эти вопросы, не следует забывать о мудром изречении Герберта Спенсера: «Произнося слова – бедный человек, мы отнюдь не думаем – дурной человек». Я не хочу этим сказать, что пренебрегаю таким явлением, как квартал «фам ан кюлот»…
Однако перейдем к нашим условиям. Коллега лектор сожалел тут об участи батраков, еврейства и т. д. И в самом деле, и в том и в другом случае дело обстоит не блестяще; Но рискуя вызвать гнев коллеги Юдыма, я должен решительно заявить, что это не дело врача. «Amicus Plato, sed magis arnica Veritas»[19] – ничего не поделаешь. Это все равно как если бы врач скорой помощи, вызванный к двум сапожникам, которые поранили друг друга ножами, вместо того чтобы перевязать их, начал бы читать лекцию о вреде драк. Что тут могут сделать врачи? Просвещать, просвещать темную батрацкую чернь и влиять на их хлебодателей – вот и все. Но это и делается, наверняка делается, как констатируют все коллеги, практикующие в провинции. Делается больше, чем можно было бы предполагать издали, с высоты тех или иных парадоксов. Как повсюду, так и в этой области лучшую участь избирает себе филантропия, эта сестра человеческого милосердия. Приглядимся к положению вещей. Мы видим возрастание духа милосердия, самопожертвования, подлинного энтузиазма со стороны высших классов общества, поспешающих с помощью туда, в ту юдоль, которую с таким темпераментом рисует доктор Юдым. Сколько пожертвований притекло в благотворительные кассы в течение этого года, сколько слез было отерто без всяких фраз, в тайне даже от защитников «народа»! Я не стану называть, не стану показывать пальцем тех из собравшихся здесь коллег врачей, которые спешат на каждый призыв страдающей бедноты, которые приносят в жертву свое время, здоровье и жизнь, не думая при этом, что выполняют какую-то там миссию. Они просто делают что должно, что повелевает им долг сердца и совести… Нет, я не так выражаюсь: то, что велит им привычка – почти мания.
– Браво! Браво!.. – раздались оживленные возгласы из всех углов гостиной.
– Но бросим теперь еще взгляд… Так ли уж плохо обстоят у нас дела? Мы видим, что возникают выставки по проблемам гигиены общества, по борьбе с нищенством, организуются ночлежные приюты, основываются народные бани, народные развлечения и наконец гигиеническое общество, не говоря уже о подвигах милосердия, вершимых тайно. Господа, нам не приходится краснеть перед укорами коллеги Юдыма, якобы мы, нынешние врачи, являемся лишь врачами для богатых. Во всех достижениях, которые мы видим, медицинское сословие было не только инициатором, но оно может с гордостью сказать о себе magna pars fui.[20] Коллега Юдым – еще молодой человек. Слова, полные горечи, продиктовало ему сердце, потому что само, видно, перенесло много страданий. В настоящее время он еще, быть может, не признается себе в ожесточении, в пристрастии и предубеждении против варшавских врачей. Но когда его волосы засеребрятся, он наверное согласится со мной, что вынес сегодня несправедливый и обидный приговор. И мы все ему это искренне и от всего сердца прощаем…
Юдым ни с того ни с сего почувствовал в душе нечто вроде раскаяния. Предположение, что сказанное им сегодня о проблеме гигиены можно от всего сердца прощать, ему и в голову не приходило. Но не успел он еще разобраться в путанице новых и столь необычных чувств, как встал доктор Плович, просивший слова одновременно с доктором Калецким, и резким, внятным голосом сказал следующее:
– Уважаемый коллега Калецкий сказал все, что можно сказать на темы, затронутые лектором. По-моему, коллега Калецкий лишь в одном месте употребил слишком бледные выражения, чтобы опровергнуть упреки доктора Юдыма. Я говорю о том пункте реферата, где автор пытался навязать современному врачу обязанность исправления нынешних социальных условий. Между тем это дикое притязание превращается в настоящее нападение, когда строгий критик утверждает, что врач отдает свой труд на усовершенствование жизни богачей, чтобы разделить с ними хоть крохи их роскоши. О многом я здесь совершенно умолчу. Не стану доказывать, что основой жизни, самой сущностью человеческих устремлений является стремление каждого человека к культуре, к превосходству, к тому, чтобы жить в хорошей квартире и даже, horribile dictu,[21] стремление к богатству. Не знаю, почему врач должен быть отстранен от участия в дележе этих – жалких, впрочем, – богатств земной юдоли. Разве только петому, что, как признает и сам каш строгий зоил, мы работаем тяжелее всех других специалистов и в самых тяжких условиях? Но, как я уже сказал, я не стану на этом останавливаться, потому что – скажу без обиняков! – останавливаться тут не на чем. Когда доктор Юдым повесит на своих дверях табличку с часами приема, когда ему придется кормить и одевать не только свое студенческое тело, но и любимую женщину и ребенка, тогда, дай бог дожить, мы услышим от него менее суровые слова на тему о пороках врачебного сослобия.
Я хочу поднять здесь другой вопрос, а именно обратить внимание коллеги Юдыма на то обстоятельство, что его мысли и альтруистические порывы не имеют под собой твердой почвы. Врачи вовсе не обладают властью, какую вы, коллега, им приписываете. Пусть бы они даже самым искренним образом и изо всех сил хотели принудить кабатчика из Шато-Руж применяться к так называемым требованиям гигиены, это им ни в каком случае не удастся. Мир – это хитрый промышленник, который не собирается накопленные деньги тратить на то, чтобы бедный работничек мог лучше и удобней проводить свою жизнь. Для того чтобы убедиться, что дело обстоит именно так, стоит лишь спуститься с высот в нашу земную юдоль. Проповеди, даже самые прекрасные, здесь не помогут.
Высказав все это, доктор Плович сел. Наступило довольно продолжительное молчание, молчание неловкое и неприятное.
– Я хотел бы добавить несколько слов… – сказал срывающимся голосом Томаш, неуверенно поднимаясь со своего места.
– Просим… – шепнул кто-то в глубине.
– Так вот, так вот… Я не предполагал, что мои выводы, то есть… мое изображение положения вещей вызовет такие неожиданные высказывания. Я не имел в виду оскорблять врачебное сословие. Наоборот, я думал почтить его, высказывая соображения о его роли в человеческом обществе. Мне кажется странным, что коллеги сочли именно это обидным для себя. Ведь я не требовал от врачей ни филантропии – боже упаси! – ни того, чтобы они не были богаты. Разве я этого не говорил? Говорил и повторяю, что нынешний врач – это слуга, врач – слуга богатых. Богат ли он сам – это вопрос второстепенный. Но так как моя мысль не была понята, я разовью ее иначе. Нынешний врач не желает даже понять, вернее пытается не понять той истины, что, сводя к нулю свою миссию, он становится сообщником этого, как выражается доктор Плович, хитрого мира-промышленника. Не следует служить «мамоне». Можно иметь ее, до этого мне нет дела. А теперь, что касается квартир, приютов и этих благотворительных бань… Я полагаю, что уважаемый коллега Калецкий плохо понимает значение этих учреждений. Устройство ванн для народа посторонними лицами, филантропами, я считаю делом ошибочным…