Закрывая дверь, уже после «спокойной ночи», он бросил Лещинскому:
— Немецкие флажки нужно заменить. Какой-то дурацкий цвет. Они должны быть… может, лучше их сделать бирюзовыми?
10
Вплоть до самого Розвадова Фридеберг неподвижно сидел у окна; грудь выпячена, подбородок немного опущен, руки на коленях. Он старался не прислоняться к стене, не вставать, даже не курить. Таким образом он пытался избавиться от скверного настроения. Нельзя сказать, что сидеть так было очень удобно. Впрочем, несмотря на солидное брюшко и нездоровый румянец, Фридеберг держался молодцом, у него была отличная офицерская выправка. Зато этот щенок Минейко!
Бедный поручик, разумеется, не мог позволить себе ни задремать, ни хотя бы расстегнуть воротник мундира… Поза генерала, его всевидящее око вынуждали Минейко быть все время начеку. Фридеберг упорно избегал его взгляда, не желал слушать его объяснений, всячески подчеркивал свое нерасположение.
Это давалось ему нелегко. Совсем не так просто разжигать в себе злость на кого-либо, если у тебя нормальный польский темперамент. Не более часу генерал помнил о том, как он дозванивался в рестораны и как неприязненно ему отвечали лакеи. Вся эта возмутительная история уже потеряла свою остроту: во-первых, Минейко все же нашелся и вел себя весьма смиренно, а во-вторых, его отсутствие не имело никаких практических последствий, на поезд они все-таки поспели и едут.
Хуже всего было то, что он никак не мог забыть основной причины всей этой неприятной операции. Бурда-старший, Казимеж, Стахевич, командование армией; Бурда Ян — возможно, будущий адъютант. Если не вдаваться в столь неприятные для солдатской совести генерала подробности, все сводилось к одному: нужно избавиться от Минейко.
Но сам Минейко никак не хотел облегчить генералу эту задачу. Ему уже не раз приходилось испытывать на себе генеральский гнев, и он отлично разбирался во всех его фазах. В момент взрыва — покорное усердие; то же усердие и исполнительность, но уже в более официальных рамках в течение последующих двух часов. Самое лучшее — не попадаться генералу на глаза; потом снова безукоризненная исполнительность, но уже в более теплых тонах, тут можно обнаружить и личную заботу о генерале и одновременно с помощью осторожных шуток выведать, не миновала ли гроза. И наконец, возвращение к нормальным отношениям — и никаких напоминаний. Это очень важно. Какой-нибудь намек, вроде: «Ну слава богу, генерал, вы уже не сердитесь», — мог вызвать новый взрыв гнева, еще более затяжной и грозный. Лучшее лекарство от плохого настроения — срочное дело, особенно чей-нибудь приезд. К сожалению, до возвращения на место ничего такого не предвиделось. И Минейко продолжал неподвижно сидеть, героически борясь со сном, не осмеливаясь даже закурить сигарету или опереться на спинку скамейки и расстегнуть воротник. Сидел, бессмысленно уставившись в одну точку, чуть левее генеральского лица.
Фридеберг лихорадочно старался припомнить все провинности Минейко: приключение с какой-то девкой, не поданный вовремя рапорт, беспорядок в канцелярии. Но все это мелкие провинности, к тому же давно уже пережитые и забытые. Наконец сонливость одолела генерала. Правда, назло Минейко он все еще боролся с нею, хотя и позволял себе на одну-две секунды забыться в дремоте. Это давало новый повод к раздражению: из-за паршивого Минейко не могу позволить себе даже вздремнуть.
Но в Розвадове это искусственно подогреваемое раздражение исчерпало себя. Фридеберг и Минейко вдвоем вышли на перрон и стали ждать поезд. Стояла теплая
августовская ночь, откуда-то издалека доносилось кваканье лягушек. Генерал взглянул на вокзал, и на него повеяло чем-то близким и родным: «Наконец-то я дома».
Когда они сели в пригородный поезд с дверями в каждом купе, это приятное чувство усилилось. Не только вокзал, но и вагоны были галицийские. Волна воспоминаний нахлынула на Фридеберга, и его неподвижная фигура понемногу оплывала, как свеча в жаркой духоте костела.
Фридеберг был родом из Кракова. Неясно, словно сквозь туман, вспоминался отцовский магазин на Казимеже, — неясно, потому что в школьные годы да и позднее он жил на бульварах, сначала на окраинных, Детловских, а потом на настоящих, близ Флорианских ворот. Здесь уже не было магазина. Отец богател быстрее, чем подрастал его единственный сын. Хозяин небольшой лавчонки, затем оптовый торговец и владелец маленькой фабрики в Подгуже стал потом главой весьма солидного для Кракова банка. Отец спасался от собственного прошлого, меняя квартиры, мебель, обычай, всячески ограничивая связь с родственниками, которым не удалось вырваться из Казимежа, и с раннего детства старательно оберегал своего сына от запаха еврейской нужды.
Сын хорошо все это усвоил. Еще в гимназии он почувствовал, что еврейское происхождение связывает эму руки, и вскоре перещеголял отца. Теперь он стыдился не только родственников из Казимежа, но и родного отца. И не только в присутствии друзей, но иногда они оставались дома, вдвоем. Отец раздражал сына тем, что слишком уж откровенно и поспешно бежал от прошлого. А главное, тем, что бегство это оказалось бесполезным именно потому, что оно было столь откровенным и поспешным.
Ошибки в языке, ужасное произношение, полное незнание истории Польши, литературы, искусства — всего, что скрепляет отношения на определенном общественном уровне, — и, наконец, навязчивое стремление во что бы то ни стало завести знакомства в новой для него сфере — все это унижало отца в глазах сына, даже если ему и не приходилось видеть тех улыбок, того пренебрежения, которые вызывал старый Фридеберг именно у тех, с кем он больше всего хотел поддерживать знакомство.
Сын довольно рано понял: отец обречен. «Настоящего поляка» из него никогда не получится, он так и. умрет, не переступив порог «земли обетованной». Поэтому, чем скорее сын порвет с отцом, тем легче ему будет перешагнуть заветную межу. Но от понимания такой необходимости до ее осуществления путь далек и тяжел. Отец был одинок, очень добр и совершенно беззащитен перед сыном. Кроме сына, ничто не связывало его с жизнью. Каково лишать его единственного ребенка?
Но стремление «ополячиться» так сильно овладело сыном, что он возненавидел не только свое происхождение, но и ту среду, в которой вырос. У евреев всегда было чрезмерно развито чувство семейных уз. И вот Фридеберг-сын создал целую теорию вредности таких уз. Он так долго настраивал себя против отца, что впоследствии, когда стал студентом, дал себе торжественный обет — не иметь с ним ничего общего…
Но это оказалось не так-то просто. Отец кричал, проклинал, отрекался, но потом умолял, пробирался потихоньку вечерами в бедную мансарду, терпеливо поджидал сына и незаметно исчезал, если сын возвращался не один. К тому же он регулярно присылал деньги. Сначала сын гордо отсылал их обратно: нет, он не хочет брать деньги у «кровавого эксплуататора пролетариата» (В это время сын заигрывал с социалистами.) Отца это не отпугнуло, он подкупал хозяйку очередной квартиры, вкладывал банкноты в книги сына, заранее оплачивал учебу в университете. Он не просил сына вернуться в семью и ничего не требовал, кроме позволения украдкой видеть его иногда по вечерам. Демонстративное возвращение денег только ухудшило положение. Старик искал новые ходы и частенько бывал вынужден посвящать окружающих в тайны семейного конфликта, а иногда, что еще хуже, в его причины. Пришлось капитулировать.
Но дальнейшие шаги оказались еще более трудными. Это было время удивительного брожения умов. Маленький, придавленный ярмом бесплодной истории галицийский городишко внезапно стал центром различных противоречивых, порой враждебных друг другу идей и устремлений. Каждый мог найти в них что-то и для себя. Надо было только уметь выбирать.
Фридеберга сразу же потянуло к темной и вместе с тем обаятельной личности Лютославского [41]. Он побывал на одном из его выступлений — и этого оказалось достаточно. Быть может, больше всего Фридебергу импонировал откровенный антисемитизм оратора, в котором он усмотрел родство с собственными рефлексами… В идеях Лютославского он надеялся найти наиболее действенный, наиболее радикальный способ для того, чтобы избавиться от своего происхождения. Достаточно принять идею «элеатов» и всех об этом оповестить, как сразу избавишься от намеков на твои еврейские корни.
Однако «элеаты» вовсе не были склонны распространять свою программную любовь к ближним и на евреев. Фридеберг охотно отказался от привычки курить, еще усерднее выполнял другие «обеты», ходил на все собрания и несколько раз публично выступал в духе верности и преданности. Он ждал, что к нему подойдут, заинтересуются, но так и не дождался. Тогда он принялся сам напоминать о себе, и его стали избегать. Вскоре наступил первый кризис этого движения. Лютославский отправился в очередную поездку не то в Америку, не то в Вестфалию, и движение «элеатов» увяло. Теперь оно уже мало чем отличалось от обыкновенного религиозного братства.
Фридеберг отошел от «элеатов» и довольно легко перенес свой разрыв с ними. Вскоре он обнаружил в движении «элеатов» слишком много искусственного и не без основания пришел к выводу, что у них мало шансов на успех в Польше. Религиозность среднего поляка никак не отвечала возвышенным требованиям тирад Инициатора, от которых иногда мороз по коже подирал. При всей своей привязанности к католическому обряду поляк не любит обременять себя проникновением в догматы веры и тратить время на совершенствование духа. Вот почему в Польше такую большую роль играли клерикалы. Так, польская шляхта в свое время охотно отдавала евреям на откуп торговые дела, а ксендзам поручала все заботы о душе, лишь бы иметь свободные руки для бренных наслаждений, лишь бы не бояться кары господней… Если и согрешу, ксендз вымолит мне прощение. Инициатор не мог этого обещать, и не удивительно, что церковь без энтузиазма, а порой и с явным неодобрением присматривалась к этому, казалось бы, столь полезному для церкви движению.
Да и сами «элеаты» были подозрительно незначительными, какими-то чересчур мелочно-благопристойными. Нет, эти чистюли были способны вызвать только скуку, в Польше они не могли рассчитывать на успех.
Вскоре у Фридеберга появился новый кумир — независимость. Еще в школе он поклонялся его могуществу. Однако тогда этот культ был общепризнанным. Никто не подвергал его сомнениям, он носил почти официальный характер и воспринимался в чисто теоретическом плане. Учителя охотно соглашались, что «независимость» — высший смысл существования каждого поляка, но никаких практических выводов из этого не делали. Все они были исправными имперско-королевскими служаками, в дни тезоименитств надевали черные пиджаки с орденами и дрожали за свою пенсию.
В университете после короткого увлечения «элеатами» Фридеберг на ходу переключился и стал поборником независимости. У него это совпало с ростом симпатий к социализму — этому верному противоядию против юношеских сомнений, возникших при сопоставлении окружающей его нищеты и отцовского богатства. Таким образом, бунт против старых истин, как религиозных, так и общественных, усугублялся еще и личным, семейным конфликтом. Фридеберг при случае не забывал на него сослаться — отец, мол, банкир. К тому же краковские социалисты более спокойно относились к происхождению.
В течение нескольких лет Фридеберг в этой группе принадлежал к «самым красным». Он отрицал привычные моральные нормы: религию, семью, государство — все, за исключением независимости. Как ни странно, но новые его товарищи не принимали все это всерьез, относились к нему благожелательно и вместе с тем посмеивались. Его якобинство теряло всякий смысл из-за банкира-отца и милых шуточек с подсунутыми под подушку банкнотами.
Фридеберга это выводило из себя. А между тем совсем рядом в Королевстве Польском назревали революционные события 1905 года. Фридеберг сразу стал апостолом террора и просил дать ему боевое задание. Но из этого ничего не вышло: партийная дисциплина! Ты нужен здесь, какие могут быть разговоры! Кроме того, ты… гм… слишком субтильный.
Нет, и тут Фридеберг не сумел избавиться от тяжелого груза своего происхождения. Особенно сильно он это почувствовал, когда в единой до сих пор партии социалистов наметился раскол.
Революция была проиграна. Но в Кракове эту истину не сразу усвоили и не заметили, как на смену великой волне всеобщих забастовок пришла суета мелких покушений и экспроприации. Фридеберг еще долго считал, что не все потеряно, и по-настоящему понял свою ошибку лишь после того, как произошел раскол.
Он ни минуты не колебался, какой выбрать путь. Тут имело значение и то, что большинство товарищей примкнуло к левым, но решающую роль сыграли его общие установки. Левые спорили, ссылались на Маркса, на новые авторитеты — Бебеля и Ленина. Они были для Фридеберга слишком принципиальными и категоричными. Он и сам имел известные задатки полемиста и диалектика, но всячески старался их вытравить. В новой среде он почувствовал себя иначе. Именно так, по его мнению, должны были вести себя истинные поляки. Правда, его несколько смущало их преклонение перед Пилсудским («Мы никогда не имели абсолютных монархов»), но в данной ситуации едва ли можно было избежать уступок: пора покончить со старопольским бунтарством! Создадим мощную современную державу!
Все остальное его полностью устраивало. Весьма расплывчатые идеалы, которые так легко принять на веру, «Пусть старик за нас думает, зачем мне ломать голову?» В противовес галицийской лояльности — активное стремление к независимости, стремление бурное, но не настолько, чтобы навлечь полицейские репрессии. Оружием против левых служил лозунг: мы — революционеры; против эндеков [42] — другое, не менее грозное оружие: мы — деятельные борцы за независимость, не чета «лояльным», а среди своих — нарочитая фамильярность, панибратство, разгульное веселье и ставка на армию.
Наконец-то Фридеберг нашел то, что искал. Нам не нужны ни религия, ни революция: Польша — это армия. В редкие минуты раздумий он приходил к выводу, что слово «солдат» наиболее полно выражает польский национальный характер. Был бы только хороший командир, а солдат, не задумываясь, выполнит любой приказ. Тут даже его природное бунтарство можно отлично использовать. Ну хотя бы в мелких, но рискованных разведывательных операциях и диверсиях.
В первые же дни Фридеберг вступил в один из повсеместно возникавших в то время кружков. С нежностью поглаживал он бурое от грязи ложе старой австрийской винтовки, одолженной для занятий в каком-то военном учреждении. По ночам зубрил разные уставы и вскоре стал образцовым кандидатом в офицеры.
Первую звездочку он получил уже в 1914 году, как раз на рождество, после ряда забавных стычек, мучительных переходов, преследований и бегств во время первого рейда в Келецком воеводстве. Пришлось пережить не одно разочарование. Ему казалось, что первый за последние пятьдесят лет польский отряд уже одним своим появлением на свет должен вызвать бурные всплески патриотизма. Но этого не произошло. Паненки бросали им цветы, в местечках их угощали яблоками и молоком, но никакого всенародного ликования не было. С тех пор он с особым удовольствием пел тот куплет из песни легионеров, в котором говорилось, что они не нуждаются в признании.
Вручение звездочки, быть может, было самой светлой минутой в его жизни. Они стояли на отдыхе в маленькой прикарпатской деревушке. Он знал заранее, что должен получить звездочку, но, когда в списке повышаемых в звании прочитали и его фамилию, чуть не упал в обморок. Ни одно повышение, даже последнее, когда он пять лет тому назад стал бригадным генералом, не было для него столь сладостным.
Это был не только вопрос самолюбия. Согласно его новейшей концепции «ополячивания», звездочка приобщала его к шляхте и навеки избавляла от мрачного комплекса происхождения. Он даже подумал, не закрепить ли свершившееся переменой фамилии. Но это все же показалось ему излишним. Его все знали, и, переменив фамилию, он рисковал привлечь к себе особое внимание.
Недолго, совсем недолго длилось ликование по поводу избавления от комплекса неполноценности. Через несколько дней пришло распределение. Он надеялся получить хоть какой-нибудь взводик, но его назначили квартирмейстером. Фридеберг написал рапорт, но его высмеяли. И почти в течение четверти века он ничего не мог добиться. Старался как мог, прямо из кожи лез — все напрасно. В общем, его ценили и любили, но именно это больше всего ему и вредило. Во-первых, его ценили. Все знали, что он ловкий, оборотистый и к тому же честный. Какой командир откажется от такого квартирмейстера? Во-вторых, его любили. Это значит, что все желали ему добра. А переубедить даже самых близких, что тоска Фридеберга по передовой — вовсе не поза, что он действительно стремится в окопы, он никак не мог. Приятели добродушно посмеивались над ним. Все были уверены, что это притворство. Даже те, которые считали себя знатоками человеческих душ, в ответ на его очередную просьбу хлопали по плечу и с большой доброжелательностью объясняли, что способные и опытные люди всюду нужны, брось, мол, свою фанаберию, и отсылали обратно — на склады и в санитарные части.
Фридеберг отлично понимал, в чем дело. Ему не простили происхождения. Было несколько евреев, которые попали в строевые части, воевали, получали повышения и награды. Но они были не из числа любимцев. Их держали там как бы в наказание. Другие сидели в тылу и были вполне этим довольны. Все считали, что им там и место. Это был даже не антисемитизм, а что-то похуже. Глубокое убеждение в принципиальном различии между евреями и поляками. Все, мол, евреи — трусы, боятся фронта, предпочитают теплые места в тылу. В принципе Фридеберг был готов с этим даже согласиться, но, когда ему отказали в командовании хотя бы небольшим отрядом, он убедился, что его по-прежнему считают евреем и все его усилия избавиться от своего происхождения пошли прахом.
Однако он не отступал и упорно искоренял в себе все, что считал отцовским наследием. Между прочим, полностью отказался и от всего, что связывало его с красными. Порвал как с теми товарищами, которые не вступили в легионы, так и с теми, которые вступили. С издевкой посмеивался он над недавними своими убеждениями и очень быстро усвоил стиль жизни и образ мышления легионеров. Он проявил стойкость, не примкнул к разбежавшимся в период Сулеювека [43] и вскоре вынырнул и оказался среди горсточки «самых последовательных и преданных». Однако только после мая ему удалось частично взять барьер. Пройдя непродолжительную подготовку во Франции, он получил штабную должность и довольно быстро дослужился до чина генерала. Только назначение командующим округом помогло бы ему освободиться от комплекса неполноценности. Но вскоре он убедился, что он больше квартирмейстер, чем штабист. Проклятый комплекс вернулся, вернулся на гребне высоко поднявшейся волны официального антисемитизма. Генерал всячески изворачивался, рассказывал антисемитские анекдоты, плел про евреев разные небылицы, чуть ли не повторяя избитые лозунги эндеков: Все, конечно, смеялись, но и только. Казалось, что до конца дней своих он будет нести это тяжкое бремя. Иногда ему приходило в голову: а надо ли было бросать дом и тратить столько сил на странное и недостижимое «ополячивание»? Может, это был ложный путь?
События последних месяцев отодвинули все эти сомнения на задний план. С марта началось «деловое оживление». Формировалось командование армий, создавались оперативные группы. Несколько повышений, много назначений. Будет война или нет? Для Фридеберга не это было существенно. Мысли его шли в двух направлениях. Во-первых, будут ли своевременно выполнены все инструкции? Удастся ли справиться с запасами вооружения? И во-вторых, обойдут ли его и на этот раз? Оставалась последняя возможность для сведения счетов с проклятым происхождением и неудавшейся, отравленной жизнью. Сейчас или никогда!
Он действовал необычайно активно и сразу в обоих направлениях. Разговор с Бурдой был одним из многих и отнюдь не самым главным. Но сейчас благополучный исход разговора заслонил в генеральском сознании другие подробности этого вечера, затушевал многие весьма грозные признаки: имеет же он наконец право утешиться хотя бы в мечтах.
Поезд постукивал, посвистывал, покачивался, снопы искр разрисовывали черные окна вагонов красными точками. Неподвижный Минейко, почувствовав на себе генеральский взгляд, с трудом приподнял веки.
«Противный щенок, это все из-за него…» В чем он виноват, Фридеберг уже не помнил. Да и не это сейчас важно.
Стучит машинка, попискивает радио, на стол падает? бумажная лента. «Струмиловка еще обороняется, прошу поддержки в направлении на Выгоду и высоту 265». Дураки, пусть держатся, главный удар еще не разгадан. Солнечное утро, березы цветут розовым цветом, как южные каштаны, ветер их развевает, и они похожи на поставленные торчком тучи. Как забавно, ведь это новые снаряды. Что ж, пора в контратаку, где танки? Он влезает в танк, но танк ему мал, грудь и руки торчат из башни. Неужели этот сукин сын Минейко не мог подобрать танк по росту? Не было больших номеров? Надо было растянуть на колодке. Давит под мышками, Но зато так лучше наблюдать. Обождите, пока вернусь… Березы потемнели. Видно, подтянули тяжелые орудия. Нет, деревья ломаются. Взрыв! Скорее, туда — все трещит, лопается, падает. «Вперед, колоннами повзводно!» Они уже в окопах. Вот танк встряхивает — это те бросают гранаты. Они удирают. Скорее, в погоню! Нет бензина. «Черт возьми! Подталкивай, подталкивай!» Он с трудом вытаскивает ногу из башни. Какая гениально простая мысль: танк, построенный по принципу самоката. С нашими дорогами! Надо будет сделать заявку, пусть дадут патент. «Вперед!» — «Пан генерал, командорская лента ордена Виртути Милитари». — «К черту! Дайте ее Пороле, Пороле дайте. Мне эти игрушки не нужны. Я как Костюшко». Вот дети с цветами. Булава. «А это что за страшилище?» — «Это, господин маршал, ваш памятник. Памятник в виде дуба, это символ. Комендант ждет, пожалуйте сюда…» — «Эй, слушай, Фридеберг, что случилось с обмотками? Кто тебе позволил, чертова морда?» — «Комендант!» Какой комендант? Коменданта нет. Перед ним какой-то тип — короткие усики, смотрит вытаращенными глазами, подбородок трясется от бешенства… Так это он? Значит, это для него, для него он всю жизнь… А-а-а…
Минейко испуганно смотрит на генерала и трясет его за плечо еще с минуту после того, как тот уже проснулся.
— Ну, хватит! — рявкнул Фридеберг, и Минейко отскочил в угол в полной растерянности. Он, видно, надеялся, что дремота изменит настроение генерала.
Светает.
— Во сколько приедем?
— В девять часов восемь минут!
— Глупости, только что Яново миновали, а уже без четверти девять. Что за черт, ничего не сделаете как надо!
— Наверно, поезд опаздывает… — Минейко бросился к двери. — Разрешите, я узнаю у кондуктора.
Фридеберг с неохотой выглянул в окно. Из прибрежной ольховой рощи выползал туман. Избы, скудные огороды… Вернулся Минейко: так и есть, опаздываем. Ему попало от генерала, будто он был начальником движения. Опаздываем на десять минут. Поезд замедлил ход, показались маленькие фабрички, полудеревенские улицы пригорода. Они вышли в коридор; Фридеберг страх как не любил опаздывать, и, хотя поезд здесь стоял двенадцать минут, он спешил, чтобы выйти первым. Из-за поворота выскочил желтый приземистый вокзал и стал медленно приближаться. Фридеберг шагнул вперед и вдруг краем глаза увидел странную картину: здание вокзала не только бежало навстречу, но и поднималось вверх. Еще доля секунды, и крыша вокзала стала похожа на шар. Минейко бросился к генералу и с силой втолкнул его в купе.
— Что?.. — загремел Фридеберг.
Ему ответил страшный взрыв и грохот, поезд качнуло с такой силой, что, казалось, он перевернется. Стекла окон, выходивших к вокзалу, лопнули, и серебристые брызги осыпали стены купе. Одна из стен спокойно, словно нехотя, выгнулась, как резиновая, и треснула.
Образуя три правильных треугольника. По крыше что-то забарабанило.
— Бомбят! — крикнул Фридеберг. — Скорее в штаб!
Поезд с визгом затормозил. Они сорвались с мест и тут же свалились на противоположную скамейку. Когда наконец удалось выскочить из вагона, перед их взором предстали дымящиеся развалины вокзала, искореженные рельсы и несколько стоявших поодаль товарных вагонов, настолько изувеченных взрывом, что их стены превратились в белые смолистые щепы. Кто-то стонал под паровозом.
Со всех сторон хлынула толпа пассажиров и железнодорожников. Неподалеку выла сирена. Мгновенно образовалась невообразимая толчея.
— Бомба с часовым механизмом! — объяснял откуда-то появившийся полицейский.
Подъехала санитарная машина. Кого-то вытаскивали из-под развалин. Пришлось идти пешком, никто на приезжих не обращал внимания.
11
Цебуля рассказывал эпизод из спектакля. Один старый чудак хотел обмануть другого, но ему помешала какая-то баба.
— Почему? — спросил кто-то, скорее из вежливости, не особенно принимая к сердцу тонкости Жироду.
— Не знаю, — честно признался Цебуля. — У нее, наверно, были на то свои причины.
— Ну и баба, ха-ха! Груди, как дыни, а задом вертит — в жар бросает.
Трое слушателей, чтобы не разбудить подпоручика, потихоньку пересмеивались. Остальные храпели на соломе так, что гул стоял. В такт их храпу стучали колеса.
Измотанный предотъездной суетой, погрузкой батальона, рапортами, инструктажами, какой-то засланной по ошибке инспекцией из командования полка, Маркевич свалился на солому, как колода, но долго не мог заснуть. Потаялло замучил его всевозможными дополнительными поручениями, визитами, отчетами, мелочными придирками — и все за ту прогулку. Потом, Правда, пригласил в офицерский вагон, но весьма холодно и не стал настаивать, когда Маркевич под каким-то предлогом отказался.
Варшава, чарующая Варшава нанесла на прощание целую серию чувствительных ударов. Пьяная ночь в «Бенгале», откровения Брейво. Итак, эта утомительная, но почетная миссия пополнения запасов оружия польской армии — просто афера? Может, и война афера, да еще какая!
Маркевич не знал, что об этом думать и кому верить. Он чувствовал себя подло обманутым, униженным, словно он, как всегда, был хуже всех.
Это чувство особенно обострила скандальная история в день спектакля. Невероятная честь, оказанная именно ему, младшему по званию и должности, невзрачному и затюканному, самой Нелли Фирст, до сих пор известной ему лишь по фотоснимкам в журналах и редким посещениям воложинского кинотеатра в праздничные, дни, а потом едкие насмешки и открытая враждебность. Над ним смеялись весь вечер и еще несколько дней, вплоть до самого отъезда. Оказывается, мундира недостаточно, чтобы прикрыть красненскую бедность. Трубой был, Трубой остался.
Наконец он уснул, убаюканный однообразием своих мыслей и стуком колес. Разбудила его внезапная неподвижная тишина. Издалека донесся чей-то крик: «Выгружайся!» Он вскочил и застегнул мундир. Зашевелились спавшие рядом с ним солдаты.
Холодное раннее утро. Возле небольшого домика — несколько деревьев. Шум всколыхнул все вагоны. Потаялло, зевая, скреб волосатую грудь.
— Ну что, подпоручик, вы и тут успели уже прогуляться по окрестностям? Ступайте присмотрите за завтраком.
Неподалеку, переругиваясь, солдаты вытаскивали полевую кухню.
Солнце застало их уже на марше. Утренняя пыль пахла высохшей росой. Полустанок остался позади, а грунтовая дорога вилась между двумя небольшими пригорками. На более отлогом виднелось жнивье, а на вершине более крутого — крест и две дикие груши. Вдалеке маячила черная узенькая линия леса. Солдаты на марше пели «Белые розы», а сзади чей-то могучий голосище уже запевал «Розмарин».
Когда подошли к деревне, расположенной на берегу маленькой речушки, все уже порядком устали.
— Повзвоздно — по дворам! — скомандовал старшина роты Дуда.
— Кухня развела огонь, делаем привал, — принес радостную новость Цебуля. — Остальные идут дальше. Вас, пан подпоручик, в роту вызывают.
Потаялло собрал командиров взводов и повел их за деревню, к речушке. Почти весь батальон — более десятка подвод со станковыми пулеметами и прочим грузом и несколько кухонь — вытянулся по дороге. Солдаты пели «Белые розы», вилась пыль, с голубого неба пекло осеннее, но все еще жаркое солнце, возле хат цвели желтые златоцветы, листва на деревьях уже порыжела. Труба о чем-то задумался, а капитан тем временем начал свои объяснения:
— Рота получила задание оборонять участок высота двести восемь — западная окраина деревни Бабицы. Подпоручик Шургот с первым взводом займет высоту двести восемь, подпоручик Маркевич с третьим взводом оседлает вон тот гребень. Смотрите, подпоручик, вон тот, перед деревней, где грядка подсолнухов. Второй взвод останется в резерве роты, у каменного здания, в центре деревни Бабицы. Я буду во втором взводе. Всем немедленно приступить к рытью окопов полного профиля. Приготовить гнезда для ручных пулеметов и замаскировать их с воздуха. Сектор обстрела — прямо перед собой, для первого взвода — от левой окраины леса, для третьего — до триангуляционного пункта, высота двести четырнадцать, вот там. К вечеру подготовка должна быть закончена. Несколько слов о соседях: за первым взводом, в четырех километрах, — восьмая рота со взводом станковых пулеметов, за третьим взводом, в районе деревни Недоля, — части кавалерийской бригады. В тылу, на дороге к Бабицам, — полустанок Козин, там резервный батальон. Разойдись!
Шли толпою. Шургот сперва по привычке принялся подтрунивать над Маркевичем, потом набросился на Потаялло:
— Ну вот, седьмой роте даже станковых пулеметов не дали! У вас, капитан, такие связи в полку, но, видно, только для того, чтобы не иметь хлопот с чисткой…
— Вам бы только шутки шутить!..
— Нет, в самом деле, восьмой придали взвод…
— Мы ведь правофланговая рота дивизии! — Потаялло сказал об этом с гордостью, как о великой заслуге. — За Маркевичем, прикрывая крыло армии, разместится кавалерийская бригада. Когда? Неизвестно. Здесь кончаются дороги. А немцы если и пойдут, то по Варшавскому шоссе, а оно от нас в двадцати с лишним километрах. Там ого-го, там всего полно: артиллерия, противотанковые ружья, даже танки. Мы тут скорее для проформы. Приходите ко мне, устроим что-нибудь.
Маркевич хотел было отказаться, но, отрезанные от полка, все чувствовали себя как-то одиноко. Потаялло сказал еще что-то вроде «перестаньте дурить», и Маркевич согласился.
Необычайно чистая комната в каменном доме, на стенах какие-то вышивки, на окнах вазоны с пеларгонией и бальзаминами. Стол был уже накрыт. Дымилась яичница, лежала нарезанная кружочками колбаса, стояла бутылка особой.
— Старик умеет устраиваться. — Шургот толкнул Маркевича. — Самая лучшая изба… Хозяев, наверно, на чердак загнал…
За стол сели вчетвером. Четвертым был подпоручик Водзинский, по целым дням не раскрывавший рта, поэтому он слыл придурковатым. Потаялло то и дело гонял ординарца то за одним, то за другим, водку закусывали огурцами, политику оставили на десерт.
— Там, возле леса, граница, — говорил Потаялло, с трудом прожевывая кусок поджаренной свинины. — Пограничники — один на километр, левее им подкинули полицию. В случае чего они для предупреждения немного постреляют и бегом к нам. Винтовки должны быть заряжены, ручные пулеметы на позициях, часовые на своих местах… проверять все каждый час…
— Э-э, пан капитан, — дурачился Шургот, — какие там часовые. Сами сказали, если что и произойдет, то в двадцати километрах от нас. А вы — проверять каждый час!
— Ну, через два часа! Но проверять!
— И что вы, отец, так немцев боитесь?
— Это уж мое дело, — обозлился Потаялло. — А вдруг нагрянет инспекция из командования полка.
— Ого, вы так боитесь полковника?
— Оставьте меня в покое! Что за молодежь пошла, ничего для нее нет святого. Мы же правофланговая рота армии, за нами вплоть до самого Равича, наверно, нет ни одной дивизии. Вот что!
Он поглядел на них с деланной гордостью. За здоровье правофланговой роты Шургот опрокинул еще одну рюмку.
Но вот у Потаялло стали слипаться глаза! Маркевич толкнул Шургота, и они вышли в сени. После светлой избы здесь казалось очень темно, они шли ощупью.
— Не здесь, пан поручик, туда, налево, — подсказал кто-то из солдат. Заскрипел засов. В сенях были еще две двери, около одной стоял часовой в каске, к винтовке у него был примкнут штык.
— Что за черт! — Шургот сделал шаг вперед. — Спящую принцессу, что ли, охраняете?