Подобные политические адаптации «Антигоны» были в большой моде после Второй мировой войны. Гитлер не только принес несказанный ужас в Европу, но отнял у нее смысл трагического. Подобно битве с фашизмом, вся современная политическая история станет отныне рассматриваться как битва добра со злом. Войны, гражданские войны, революции, контрреволюции, национальная борьба, восстания и репрессии были изгнаны с территории трагического и отданы во власть судей, жаждущих наказаний. Можно ли назвать это регрессией? Вот такое отступление к дотрагическому периоду человечества? Но тогда чье это отступление? Самой Истории, узурпированной преступниками? Или нашего понимания Истории? Я часто повторяю себе: трагическое покинуло нас; это, возможно, и есть истинное наказание.
Гомер не ставит под сомнение причины, заставившие греков осаждать Трою. Но когда Еврипид обращает взгляд на эту же самую войну с дистанции в несколько веков, он отнюдь не восхищается Еленой и указывает на несоответствие между ценностью, какую представляет собой эта женщина, и тысячами жизней, которыми пожертвовали ради нее. В «Оресте» его Аполлон говорит: «Боги пожелали, чтобы Елена оказалась столь красива, лишь для того, чтобы столкнуть греков и троянцев и посредством резни освободить землю от множества смертных, которые ей мешают». Внезапно все становится ясным: самая знаменитая война не имела никакой великой цели; ее единственной целью была бойня сама по себе. Но в таком случае можно ли тогда говорить о трагическом?
Спросите людей, какова истинная причина войны 1914 года. Никто не сумеет ответить, даже притом что эта гигантская бойня лежит в основании только что минувшего века и всех его несчастий. Только не говорите, что европейцы убивали друг друга, чтобы спасти честь одного рогоносца!
Еврипид все-таки не считал Троянскую войну комичной. Но один роман перешел и эту грань.
Солдата Швейка у Гашека столь мало заботят цели войны, что он их даже не оспаривает; он о них даже не знает и не пытается их понять. Война чудовищна, но он не принимает ее всерьез. То, что не имеет смысла, всерьез не принимают.
Существуют моменты, когда История, с великими деяниями и героями, Может казаться ничтожной и даже комичной, но трудно, бесчеловечно, то есть внечеловечно, так смотреть на нее долгое время. Возможно, дезертиры на это способны. Швейк — дезертир. Не в юридическом смысле этого термина (тот, кто нелегально покидает действующую армию), а в том смысле, что проявляет полнейшее безразличие к великому коллективному конфликту. Со всех точек зрения: политической, юридической, нравственной — дезертир должен казаться неприятным, достойным осуждения, чем-то сродни трусам и предателям. Романист видит его no-другому дезертир тот, кто отказывается видеть смысл в борьбе своих современников. Кто отказывается видеть в бойне трагическое величие. Кому претит быть скоморохом в комедии, разыгрываемой Историей. Его взгляд на вещи зачастую прозорлив, весьма прозорлив, и это делает его положение невыносимым; подобный взгляд разъединяет его со своими; отдаляет его от человечества.
(Во время войны 1914 года чехи чувствовали себя чуждыми целям, ради которых империя Габсбургов посылала их сражаться; Швейк, окруженный дезертирами, был исключением среди дезертиров: он был счастливым дезертиром. Когда я думаю об огромной популярности, которой он пользуется в своей стране, мне приходит в голову мысль, что подобные великие обстоятельства, переживаемые коллективно, редкие, почти скрытые и не нашедшие отклика у других, могут дать право на существование целой нации.)
Любое действие, сколь бы невинно оно ни было, происходит не в пустоте. Оно имеет следствием другое действие и приводит в движение целую цепь событий. Где заканчивается ответственность человека за его действие, которое продолжается бесконечно, в цепи бесконечных, чудовищных трансформаций? В своей длинной речи в конце «Царя Эдипа» Эдип проклинает тех, кто некогда спас его, ребенка, от которого хотели избавиться родители; он проклинает ту цепь событий, в какой честность намерений не играет никакой роли; он проклинает бесконечную цепь, которая связывает воедино все человеческие существа и делает из них одно трагическое человечество.
Виновен ли Эдип? Это слово, заимствованное из юридического словаря, в данном случае не имеет никакого смысла. В конце «Царя Эдипа» герой выкалывает себе глаза застежкой от туники повесившейся Иоакасты. Что это с его стороны: акт правосудия, который он применяет к себе самому? Стремление себя наказать? Или же скорее крик отчаяния? Желание никогда больше не видеть тех ужасов, причиной и мишенью которых является он сам? То есть желание не справедливости, но небытия? В «Эдипе в Колоне», последней пьесе, оставшейся нам от Софокла, Эдип, отныне слепой, яростно протестует против обвинений Креонта и объявляет себя невиновным под одобрительным взглядом сопровождающей его Антигоны.
Имея некогда возможность наблюдать государственных деятелей-коммунистов, я с удивлением должен был констатировать, что они зачастую оказывались весьма критичны по отношению к реальности, возникшей в результате их действий, которые на их глазах превратились в неконтролируемую цепь событий. Если они и в самом деле были столь проницательны, скажете вы, почему же тогда хлопнули дверью? Из оппортунизма? Из любви к власти? Из страха? Возможно. Но нельзя исключить, что, по крайней мере, хоть кто-то из них действовал, руководствуясь чувством ответственности за некое деяние, которому они когда-то помогли свершиться в этом мире, и свое авторство они не собираются отрицать, постоянно лелея надежду, что его можно как-то исправить, изменить, вновь придать ему утраченный смысл. Чем больше эта надежда представляется иллюзорной, тем в большей степени проявляется трагичность их существования.
В десятой главе романа «По ком звонит колокол» Хемингуэй рассказывает про тот день, когда республиканцы (именно им он симпатизирует как человек и как автор) заняли небольшой городок, выбив оттуда фашистов. Без всякого судебного процесса они приговаривают к смерти два десятка человек и сгоняют их на площадь, где стоят люди, вооруженные цепами, вилами, косами, чтобы убить виновных. Виновных? Большинству из них можно поставить в вину лишь пассивное участие в фашистской партии, так что палачи, простые люди, которые хорошо их знают и не испытывают к ним ненависти, поначалу ведут себя робко и сдержанно; и лишь под воздействием алкоголя, а потом еще и крови они возбуждаются, так что сцена (подробное описание занимает почти десятую часть романа) заканчивается чудовищным взрывом жестокости, когда все вокруг становится
Эстетические концепции без конца превращаются в вопросы; я спрашиваю себя: трагична ли История? Скажем по-другому: имеет ли смысл понятие трагического вне конкретной судьбы? Когда История приводит в движение массы, армии, страдания и наказания, больше невозможно отделить одну от другой различные проявления воли; трагедия полностью поглощена половодьем нечистот, затопивших мир.
В крайнем случае можно поискать трагедию под обломками ужаса, в первом побуждении тех, кто осмелился рискнуть собственной жизнью ради своей истины.
Но существуют ужасы, под которыми никакие археологические раскопки не найдут ни малейшего признака трагического: убийства ради денег, хуже того — в силу заблуждения; еще хуже — по глупости.
Ад (ад на земле) — это не трагедия; ад — это ужас без малейшего следа трагедии.
Часть шестая
Разорванная завеса
Бедный деревенский дворянин Алонсо Кихада решил стать странствующим рыцарем и назвал себя Дон Кихотом Ламанчским. Как определить его личность? Он тот, кем он не является.
Он крадет у своего цирюльника медный тазик, который принимает за шлем. Позднее цирюльник случайно заходит в таверну, где видит Дон Кихота с приятелями; он замечает свой тазик и хочет забрать его обратно. Но гордый Дон Кихот отказывается считать шлем тазиком для бритья. Сразу же предмет, на первый взгляд столь простой, становится предметом серьезного обсуждения. Как доказать, что надетый на голову тазик не есть шлем? Шаловливая компания, желая развлечься, заявляет, что единственный объективный способ выявить истину — это тайное голосование. Все присутствующие принимают в нем участие, и результат вполне ясен: данный предмет признан шлемом. Чудесная онтологическая шутка!
Дон Кихот влюблен в Дульсинею. Он видел ее лишь мельком, а возможно, и никогда. Он влюблен, но, как говорит сам себе, «это только потому, что странствующие рыцари должны быть влюблены». Неверность, предательство, любовные разочарования — вся повествовательная литература знает об этом уже давно. Но*у Сервантеса не влюбленные, а любовь, само понятие любви ставится под сомнение. Ибо что это за любовь, если любишь женщину, которую не знаешь? Этот вопрос касается нас всех: если с детства примеры любви не побуждали нас следовать им, узнаем ли мы, что означает любить?
Бедный деревенский дворянин Алонсо Кихада открыл историю искусства романа тремя экзистенциальными вопросами: что есть личность человека? что есть истина? что есть любовь?
Еще одно посещение Праги после 1989 года. Из книжного шкафа приятеля я наугад вынимаю книгу Яромира Йона, чешского писателя, работавшего в период между войнами. Роман давно забытый; он называется «Взрывное чудовище», и я прочел его тогда в первый раз. Написанный около 1932 года, он рассказывает историю, которая происходит за десять лет до того, в первые годы после провозглашения в 1918 году Чехословацкой республики. Господин Энгельберт, советник по лесному хозяйству во времена старого режима монархии Габсбургов, переезжает в Прагу, чтобы пожить там после выхода на пенсию; но, столкнувшись с агрессивным «модернизмом» молодого государства, все больше разочаровывается. Ситуация очень хорошо известная. Однако есть и нечто новое: ужас современного мира и проклятие для господина Энгельберта — это вовсе не власть денег и не надменность карьеристов, а шум; причем не старый шум грозы или молота, а новый шум моторов, особенно автомобилей и мотоциклов: «взрывных чудовищ».
Несчастный господин Энгельберт: поначалу он поселяется на вилле в фешенебельном жилом квартале; здесь впервые автомобили выступают как воплощение зла и заставляют его пуститься в бегство. Он переезжает в другой квартал, весьма довольный, что на его улицах запрещено автомобильное движение. Не зная, что этот запрет является лишь временным, он однажды ночью в ужасе слышит, как «взрывные чудовища» вновь гудят под его окнами. С тех пор он отправляется в постель лишь с ватными шариками в ушах, понимая, что «сон — это самая важная из всех человеческих потребностей и что смерть, вызванная невозможностью заснуть, является наихудшей из всех смертей». Он ищет тишину в сельских отелях (тщетно), В провинциальных городках у бывших коллег (тщетно) и в конечном счете предпочитает проводить ночи в поездах, которые, с их мягким, архаичным шумом, обеспечивают загнанному человеку относительно спокойный сон.
Когда Йон писал свой роман, на сотню жителей Праги, а возможно, и на тысячу приходился один автомобиль. То есть именно тогда, когда этот шумовой феномен (шум моторов) был еще относительно редок и проявлял себя во всей своей удивительной первозданности. Выведем отсюда общее правило: экзистенциальное значение социального феномена воспринимается с особой остротой не в самый яркий момент, а тогда, когда находится еще в зачатке, когда феномен несравнимо слабее того, каким станет в будущем. Ницше замечает, что в XVI веке Церковь нигде в мире не была менее коррумпирована, чем в Германии, и именно поэтому Реформа родилась именно здесь, ибо «самые ростки коррупции представлялись нестерпимыми». Бюрократия в эпоху Кафки была младенчески невинна по сравнению с сегодняшней, вот почему именно Кафка вскрыл ее чудовищность, которая с тех пор сделалась банальной и перестала кого-либо интересовать. В шестидесятые годы XX столетия блестящие философы подвергли критике «общество потребления», но с течением времени реальность превзошла эту самую критику с такой карикатурной остротой, что ссылаться на это даже как-то неловко. Ибо стоит вспомнить еще одно общее правило: в то время как реальность повторяется без всякого стыда, мысль перед лицом повторяющейся реальности постепенно затухает.
В 1920 году господина Энгельберта еще удивлял шум «взрывных чудовищ»; последующие поколения сочли его вполне естественными; ужаснув человека, сделав его больным, шум постепенно переделал человека; своим постоянным присутствием и непрерывностью он в конечном счете внушил
Я сказал «в какой-то мере», поскольку Йон был одним из тех авторств, которых называют
Я в очередной раз хочу вызвать силуэт Алонсо Кихады: показать, как герой садится на Росинанта и отправляется на поиски великих сражений. Он готов пожертвовать жизнью ради благородной цели, но самой трагедии он не нужен (трагедия его не хочет), поскольку с самого рождения роман питает недоверие к трагедии: к ее культу величия, к ее театральному происхождению, к ее слепоте по отношению к прозе жизни. Несчастный Алонсо Кихада! В соседстве с его печальным образом все становится комедией.
Вероятно, ни один романист до такой степени не поддался пафосу трагедии, как Виктор Гюго в «Девяносто третьем годе» (1874), романе о Великой французской революции. Три его главных персонажа, приукрашенные и наряженные, как будто напрямую перекочевали в роман с гравюры: маркиз де Лантенак, страстно преданный монархии; Симурден, великий деятель революции, не менее маркиза убежденный в ее истинности, наконец, племянник Лантенака, Говен, аристократ, ставший под влиянием Симурдена крупным революционным генералом.
Вот конец их истории: посреди крайне жестокой битвы в замке, осаждаемом революционной армией, Лантенаку удается сбежать по потайному ходу. Впоследствии, уже в безопасности, укрывшись от осаждающих, он видит замок в огне и слышит отчаянные женские рыдания. В эту минуту он вспоминает, что трое детей из семьи республиканцев остались в заложниках за железной дверью, ключ от которой лежит у него в кармане. Он видел уже сотни смертей мужчин, женщин, стариков и ни разу не вмешался. Но смерть детей — нет, никогда, никогда он не позволит этого! Он проходит по тому же подземному ходу и, на глазах ошеломленных врагов, спасает детей из пламени. Он арестован и приговорен к смерти. Когда Говен узнает о героическом поступке своего дяди, его нравственные убеждения поколеблены: разве не заслуживает помилования тот, кто пожертвовал собой, чтобы спасти детские жизни? Он помогает Лантенаку бежать, зная, что этим приговаривает себя самого. В самом деле, верный бескомпромиссной морали революции, Симурден посылает Говена на гильотину, хотя любит его, как собственного сына. Для Говена смертельный приговор справедлив, он спокойно принимает его. В ту секунду, когда нож гильотины начинает опускаться, Симурден, верный революции, пускает себе пулю в сердце.
Трагическими героями этих персонажей делают именно их убеждения, ради которых они готовы умереть и умирают. Действие романа «Воспитание чувств», написанного за пять лет до романа Гюго (в 1869 году), где тоже идет речь о революции (революции 1848 года), происходит в мире, не имеющем ничего общего с трагическим: у персонажей имеются собственные суждения, но это легковесные суждения, поверхностные и незначительные; они быстро их меняют, и не из-за того, что в человеке происходят глубокие интеллектуальные перемены, а как меняют галстук, цвет которого перестает нравиться. Когда Делорье узнал, что Фредерик отказывает ему в пятнадцати тысячах франков, обещанных для журнала, тотчас же «его дружеские чувства к Фредерику умерли. <…> Его охватила ненависть к богатым. Он стал склоняться к воззрениям Сенекаля и пообещал себе служить им». После того как госпожа Арну разочаровала Фредерика своим целомудрием, тот «стал желать, как Делорье, всеобщего потрясения».
Сенекаль, страстный революционер, «демократ», «друг народа», становится директором завода и весьма надменно обращается с персоналом. Фредерик: «Для демократа вы слишком суровы!» Сенекаль: «Демократия не есть разнуздание личности. Это равенство всех перед законом, разделение труда, порядок!»[24] В 1848 году он опять становится революционером, затем, с оружием в руках, подавляет ту же самую революцию. Однако было бы несправедливо видеть в нем лишь оппортуниста, готового в любой момент переметнуться на сторону противника. Он верен себе и тогда, когда он революционер, и тогда, когда он контрреволюционер. Ибо — и это весьма важное открытие Флобера — политическая позиция опирается отнюдь не на мнение (это настолько хрупкая, настолько неопределенная вещь!), а на нечто менее рациональное и более прочное: например, у Сенекаля это изначальная преданность приказу, изначальная ненависть к индивидууму (к «буйству индивидуализма», как он сам выражается).
Для Флобера нет ничего более чуждого, чем нравственное осуждение его персонажей; недостаток убеждений не делает Фредерика или Делорье неприятными или достойными осуждения; впрочем, они далеко не трусы или циники и часто испытывают потребность в смелом поступке; в день революции, посреди толпы, увидев рядом с собой человека с пулей в боку, Фредерик «в ярости бросился вперед…». Но это всего лишь мимолетные импульсы, которые не воплощаются в устойчивую позицию.
И лишь самый наивный из всех, Дюссардье, идет на смерть за свои идеалы. Но в романе это второстепенный персонаж. В трагедии трагическая судьба всегда на авансцене. В романе Флобера лишь на заднем плане можно увидеть мельком ее мимолетный отблеск, словно заблудившийся отблеск света.
Лорд Олверти нанял двух воспитателей, чтобы те занимались юным Томом Джонсом: первый, Сквейр, человек «moderne», восприимчивый к либеральным идеям, наукам, философии; другой, пастор Тваком, консерватор, для которого единственным авторитетом является религия; оба человека образованны, но злы и глупы. Они предвосхищают жуткую парочку из «Госпожи Бовари»: аптекаря Оме, поборника науки и прогресса, и, рядом с ним, ханжу кюре Бурнизьена.
При всей своей чувствительности к роли глупости в жизни, Филдинг воспринимал ее как исключение, случайность, недостаток (отвратительный или комичный), она не могла коренным образом изменить его видение жизни. У Флобера глупость — это нечто совсем иное; она не исключение, не случайность и не недостаток; она отнюдь не «количественный» феномен, не нехватка нескольких молекул ума, что можно было бы исцелить воспитанием; она неизлечима; она присутствует повсюду, в мыслях глупцов и гениев, она неотъемлемая часть «человеческой природы».
Вспомним, в чем Сент-Бёв упрекал Флобера: в «Госпоже Бовари» «отсутствует доброта». Как!
А Шарль Бовари! Преданный жене, своим пациентам, лишенный всякого эгоизма, разве он не герой, не жертва доброты? Как забыть, что он после смерти Эммы, узнав обо всех ее изменах, не впадает в гнев, а испытывает лишь бесконечную грусть? Как забыть хирургическую операцию на искривленной ступне Ипполита, помощника конюшего? Все ангелы парили над ним, ангелы милосердия, щедрости, любви к прогрессу! Все его поздравляли, и даже Эмма, очарованная добрым поступком, поцеловала его! Несколько дней спустя становится очевидной абсурдность операции, и Ипполиту, после невыразимых мучений, все-таки приходится ампутировать ногу. Шарль подавлен, от него демонстративно отвернулись знакомые. Персонаж неправдоподобно добрый и тем не менее такой реальный, он, разумеется, гораздо более достоин сочувствия, чем вся эта провинциальная «активная благотворительность», так умилявшая Сент-Бёва.
Нет, неправда, что в «Госпоже Бовари» «отсутствует доброта»; дело не в этом: там слишком много глупости; именно из-за нее Шарль непригоден для «полезного зрелища», которое так хотел бы увидеть Сент-Бёв. Но Флобер не хочет изображать «полезные зрелища»; он хочет «проникнуть в душу вещей». А в душе вещей, в душе
Когда Флобер пересказал замысел «Бувара и Пекюше» Тургеневу, тот решительно порекомендовал ему изложить все это как можно более кратко. Прекрасный совет старого мастера. Поскольку подобная история может сохранить свою комическую силу лишь в форме короткого рассказа; длинноты сделали бы ее скучной и монотонной, если не полностью абсурдной. Но Флобер упорствует; он объясняет Тургеневу: «Если [этот сюжет] изложить кратко, лаконично и легко, это будет более или менее остроумная фантазия, но без особой смысловой нагрузки и лишенная правдоподобия, между тем как при подробном и развернутом рассказе всем бы показалось, будто я верю в свою историю, из которой можно сделать вещь вполне серьезную и даже пугающую».
В основе «Процесса» Кафки лежит подобное художественное пари. Первая глава (которую Кафка прочел своим друзьям, и те при этом очень веселились) могла быть воспринята (и с полным на то основанием) как незатейливый рассказик, шутка: некто К. поднят с постели двумя господами весьма заурядной наружности, которые сообщают ему без всякого на то основания о его аресте, съедают по этому случаю его завтрак и ведут себя в его спальне с такой естественной надменностью, что К, в одной ночной рубашке, оробевший и неловкий, не знает, что делать. Если бы позже Кафка не прибавил к этой главе другие, все более и более мрачные, сегодня никто бы не стал удивляться, что его друзья так веселились. Но Кафка не хотел писать (я воспользуюсь словами Флобера) «более или менее остроумную фантазию», он хотел придать этой забавной ситуации самую большую «значимость», «рассказать подробно и развернуто», хотел настаивать на ее «правдоподобии», чтобы иметь возможность сделать из этого «вещь серьезную и даже пугающую». Он хотел упасть
Бувар и Пекюше, двое отставников, решивших завладеть всеми знаниями, — персонажи анекдота, но в то же самое время — персонажи мистерии; их познания намного превосходят не только познания окружающих их людей, но и всех читателей, которые станут читать их историю. Они знают факты, теории, имеющие к этим фактам отношение, и даже аргументацию, оспаривающую эти теории. Может, у них мозг попугая и они просто повторяют то, что заучили* И это не так: они зачастую демонстрируют поразительное здравомыслие, и мы, безусловно, признаем за ними правоту, когда они чувствуют свое превосходство перед людьми, с которыми встречаются, или когда они возмущаются их глупостью и не в силах ее выносить. Однако никто не сомневается, что они глупы. Но почему они кажутся нам такими глупцами? Попробуйте подыскать определение для их глупости! Попробуйте, впрочем, определить глупость как таковую! Что это вообще такое, глупость? Разум способен разоблачить зло, которое коварно прячется за красивой ложью. Но перед лицом глупости разум бессилен. Разуму просто нечего разоблачать. Глупость не носит масок Она здесь, и она невинна. Искренна. Обнажена. И необъяснима.
Я вновь вижу перед собой великое трио Гюго: Лантенака, Симурдена, Говена, этих трех неподкупных героев, которых никакой личный интерес не мог заставить свернуть с прямого пути, и я задаю себе вопрос: то, что дает им силы упорствовать в своих убеждениях
Да, я думаю именно так. Глупость нисколько не принижает величия трагического героя. Будучи неотъемлемой частью «человеческой природы», она с человеком постоянно и повсюду в полумраке спален и на ярко освещенных подмостках Истории.
Я спрашиваю себя, кто первый обнаружил экзистенциальное значение бюрократии. Вероятно, Адальберт Штифтер. Если бы, в определенный момент моей жизни, Центральная Европа не сделалась моим наваждением, кто знает, стал бы я так внимательно читать этого старого австрийского автора, который с самого начала показался мне довольно чуждым из-за своих длиннот, дидактизма, морализма, целомудрия. Однако именно его можно назвать главным писателем Центральной Европы XIX века, чистым цветком этой эпохи и ее идиллического и добродетельного духа, который получил название стиля бидермейер! Самый главный роман Штифтера «Der Nachsommer» («Бабье лето») 1857 года достаточно большой по объему, хотя история весьма проста: молодой человек по имени Генрих во время экскурсии в горах настигнут тучами, предвещающими бурю. Он пытается найти укрытие в одном доме, владелец которого, старый аристократ Ризах, тепло его принимает и даже начинает симпатизировать ему. Небольшая усадьба носит красивое название «Дом роз», и Генрих возвращается туда регулярно, раз или два в год; на девятый год он женится на крестнице Ризаха, и на этом роман заканчивается.
Глубокий смысл романа раскрывается лишь к концу, когда Ризах надолго уединяется с Генрихом и рассказывает историю своей жизни. В ней коренятся два конфликта: один личный, другой общественный. Я собираюсь остановиться на втором: в свое время Ризах был чиновником довольно высокого ранга. Однажды, убедившись, что работа в администрации противоречит его характеру вкусам и склонностям, он оставляет свой пост и поселяется в сельской местности, в своем «доме роз», чтобы жить в гармонии с природой и сельскими жителями, вдали от политики, вдали от Истории.
Его разрыв с бюрократией является результатом не политических или философских убеждений, а познания самого себя и своей неспособности быть чиновником. Что значит быть чиновником? Ризах объясняет Генриху, и это, насколько мне известно, первое (и очень важное) «феноменологическое» описание бюрократии.
Когда администрация расширяется и увеличивается, она должна нанимать все большее количество служащих, и среди них неизбежно оказываются плохие или очень плохие. Следовательно, настоятельно необходимо создать систему, позволяющую осуществляться необходимым государственным делам таким образом, чтобы недостаточная квалификация чиновников не уменьшала их эффективности. «Я мог бы привести пример, — продолжает Ризах, — и сказать, что лучшие часы — те, которые будут идти верно независимо от такой замены частей, когда плохие окажутся на месте хороших, а хорошие на месте плохих. Но такие часы вряд ли возможны. А государственная служба должна была иметь эту возможность или, после того развития, которого она достигла сегодня, перестать существовать»[25]. От чиновника не надо требовать, чтобы он понимал проблематику, которой занимается его администрация, он должен с усердием исполнять различные действия, не понимая их смысла и даже не пытаясь понять, что происходит в соседних кабинетах.
Ризах не критикует бюрократию, он только объясняет, почему он, такой, какой есть, не смог посвятить ей жизнь. Быть чиновником ему помешала неспособность повиноваться и работать ради целей, которые терялись где-то далеко. А еще «уважение к вещам, таким, каковы они есть»
Поскольку Ризах — человек конкретных дел, он жаждет другой жизни: той, где он не станет исполнять работу, бессмысленность которой ему очевидна; той, где он будет общаться лишь с людьми, которые ему известны (имя, профессия, дом, наличие детей), но это так мало; той жизни, где время и погода будут восприниматься и проживаться в их конкретном аспекте: утро, полдень, солнце, дождь, гроза, ночь.
Его разрыв с бюрократией — это пример одного из самых памятных разрывов человека с современным миром. Разрыв радикальный, но бескровный, поскольку протекает в идиллической атмосфере этого странного романтического произведения в стиле бидермейер.
Макс Вебер стал первым из социологов, для которых «капитализм и современное общество в целом» характеризуются
Вебер высказывает свои идеи о бюрократии между 1905 годом и 1920 годом — годом его смерти. У меня имеется сильное искушение заметить, что некий романист, в данном случае Адальберт Штифтер, сознавал огромное значение бюрократии за пятьдесят лет до великого социолога. Но я не позволяю себе вмешиваться в спор между искусством и наукой о приоритетности этого открытия, поскольку у них были разные цели. Вебер сделал социологический, исторический, политический анализ феномена бюрократии. Штифтер задавал себе другой вопрос что это означает
Через каких-нибудь шестьдесят лет после «Бабьего лета» Кафка, еще один житель Центральной Европы, написал «Замок». Для Штифтера мир замка и деревни представлял собой оазис, куда старый Ризах бежал, пытаясь уклониться от карьеры крупного чиновника, чтобы наконец жить счастливо со своими соседями, животными, деревьями, со всеми «вещами, такими, каковы они есть». Этот мир, в котором разворачивается действие и других произведений Штифтера (и его учеников), стал для Центральной Европы символом идиллической и идеальной жизни. Этот самый мир, усадьбу с мирной деревушкой, Кафка, читатель Штифтера, застроил конторами, заселил армией бюрократов, завалил папками с бумагами! Он жестоко оскверняет священный символ антибюрократической идиллии, навязывая ей совершенно противоположное значение: тотальную победу тотальной бюрократии.
Давно уже стал невозможен бунт какого-нибудь Ризаха, порывающего с жизнью чиновника. Бюрократия отныне вездесуща, от нее не скроешься нигде; нигде не найдешь «дом роз», чтобы поселиться там в тесном контакте с «вещами, таковыми, как они есть». Из мира Штифтера мы безвозвратно перешли в мир Кафки.
Когда прежде мои родители уезжали в отпуск, они покупали билеты на вокзале за десять минут до отправления поезда, поселялись в деревенской гостинице, где в последний день пребывания расплачивались с хозяином наличными. Они все еще жили в мире Штифтера.
Мои же отпуска проходят совсем в другом режиме: я покупаю билет за два месяца, выстояв очередь в туристическом агентстве; там какой-нибудь бюрократ занимается мной и звонит в «Эр Франс», где другие бюрократы, с которыми я никогда не соприкоснусь, предоставляют мне место в самолете и вносят мое имя под каким-нибудь номером в список пассажиров; номер в гостинице я тоже бронирую заранее, позвонив администратору, который отмечает мой заказ в компьютере и информирует об этом свою собственную маленькую администрацию; в день моего отъезда бюрократы профсоюза после переговоров с бюрократами «Эр Франс» объявляют забастовку. После многочисленных телефонных звонков с моей стороны и без всяких извинений (перед господином К. никто никогда не извинялся, поскольку администрация находится по ту сторону вежливости) «Эр Франс» возмещает мне стоимость авиабилета, и я покупаю билет на поезд; во время отпуска я повсюду расплачиваюсь банковской картой, и каждый мой ужин регистрируется парижским банком, и о нем становится известно другим бюрократам, например из налоговой службы или — в случае если меня подозревают в каком-нибудь преступлении — в полиции. Целый отряд бюрократов приходит в движение ради моего отпуска, а сам я превращаюсь в бюрократа собственной жизни (заполняя анкеты, посылая рекламации, разбирая документы в собственных архивах).
Различие между жизнью моих родителей и моей жизнью просто поразительно; бюрократией пропитана вся ткань моей жизни. «Никогда еще К не видел такого переплетения служебной и личной жизни, как тут, — они до такой степени переплетались, что иногда могло показаться, что служба и личная жизнь поменялись местами»[26] («Замок»). Сразу же все концепции существования изменили смысл.
Концепция
Концепция
Концепция
Затем,
К концепции приключения примыкает концепция
Перед моим мысленным взором проходят романы, которые я вспоминаю, и я пытаюсь определить возраст их персонажей. Как ни странно, все они оказываются моложе, чем в моей памяти. Это потому, что для своих авторов они олицетворяли скорее человеческую ситуацию в целом, а не ситуацию, свойственную определенному возрасту. По окончании своих приключений, поняв, что не хочет жить в том мире, который его окружает, Фабрицио дель Донго удаляется в монастырь. Мне всегда ужасно нравилось это окончание. Если не считать того, что Фабрицио еще слишком молод. Сколько времени человек его возраста, при всем своем разочаровании, сможет прожить в монастыре? Стендаль снял этот вопрос, позволив Фабрицио умереть всего лишь через год жизни в монастыре. Мышкину двадцать шесть лет, Рогожину двадцать семь, Настасье Филипповне двадцать пять, Аглае всего лишь двадцать, и именно она, самая юная, в конце разрушит своими неразумными поступками жизнь всех остальных. Однако незрелость этих персонажей не обсуждается как таковая. Достоевский разворачивает перед нами драму человеческих существ, а не драму юности.
Сиоран (Чоран), румын по национальности, в 1937 году, в возрасте двадцать шести лет, переезжает в Париж; десять лет спустя он издает свою первую книгу на французском и становится одним из крупнейших французских писателей своего времени. В девяностые годы Европа, некогда столь снисходительная к зарождавшемуся нацизму, мужественно и воинственно набрасывается на его тени. Наступает время великого сведения счетов с прошлым, и фашистские высказывания молодого Сиорана тех времен, когда он жил в Румынии, внезапно приобретают актуальность. Он умирает в 1995 году, в возрасте восьмидесяти четырех лет. Я открываю крупную парижскую газету: на двух страницах серия статей-некрологов. Ни единого слова о его творчестве; именно его румынская юность обескураживала, очаровывала, возмущала, вдохновляла этих надгробных писарей. Они облачили труп большого французского писателя в румынский фольклорный костюм и заставили из гроба поднять руку в фашистском приветствии.
Некоторое время спустя я прочел текст, написанный Сиораном в 1949 году, в возрасте тридцати восьми лет: «…я даже не мог представить себе свое прошлое; и когда я думаю о нем сейчас, мне представляется, что я вспоминаю годы, прожитые кем-то
В этом тексте меня интересует не что иное, как
Пораженный Сиоран оглядел прожитые им годы и не сдержал возмущения (я по-прежнему цитирую все тот же текст 1949 года): «Несчастье — это удел молодых. Именно они выдвигают доктрины о нетерпимости и осуществляют их на практике; именно им нужны кровь, крики, волнение, жестокость. Во времена моей молодости вся Европа верила в молодежь, вся Европа толкала ее в политику, в государственные дела».
Все эти Фабрицио дель Донго, Аглаи, Настасьи, Мышкины — сколько я их вижу вокруг себя! Все они в начале своего пути в неведомое; вне всякого сомнения, они бредут наугад; но это особое блуждание: они бредут, не подозревая, что сбились с дороги, поскольку их неведение двойственно: они не знают мира и не знают себя самих; и только когда они посмотрят на свои заблуждения с расстояния прожитых лет, те предстанут перед ними именно как результат блужданий; более того, только с такого расстояния они будут в состоянии осознать само понятие блужданий. Пока что, ничего не зная о том взгляде, каким будущее однажды окинет их прошедшую юность, они защищают свои убеждения с куда большей агрессивностью, чем защищает свои убеждения взрослый, уже получивший опыт недолговечности человеческих убеждений.
Возмущение, которое испытывает Сиоран по отношению к молодежи, обнаруживает очевидное: с каждого наблюдательного пункта, воздвигнутого на линии, прочерченной от рождения до смерти, мир виден по-разному, и поведение того, кто наблюдает с того или иного места, само изменяется; никто не сможет понять другого, не поняв
Когда Пикассо нарисовал свою первую картину в стиле кубизма, ему было двадцать шесть лет: по всему миру многие художники его поколения присоединились к нему и последовали за ним. Если бы какой-нибудь шестидесятилетний художник стал ему подражать, занимаясь кубизмом, он бы показался (и с полным на то основанием) достойным осмеяния. Поскольку свобода молодого человека и свобода старика — это континенты, которые никогда не встречаются.
«Молодой, ты силен в компании, старый — в одиночестве», — писал Гёте (старый Гёте) в одной эпиграмме. В самом деле, когда молодые люди принимаются критиковать признанные идеи и установившиеся формы, им нравится объединяться в компании; когда Дерен и Матисс в начале века проводили долгие недели, на пляжах Коллиура, они рисовали похожие картины, отмеченные единой фовистской эстетикой; однако никто из них двоих не чувствовал себя эпигоном другого — и в самом деле, ни тот ни другой таковыми не являлись.
С восторженным единодушием сюрреалисты приветствовали в 1924 году смерть Анатоля Франса памятно глупым некрологом-памфлетом. «Подобных тебе, труп, мы не любим!» — писал двадцатидевятилетний Элюар. «С Анатолем Франсом ушла какая-то часть человеческого раболепства. Да станет праздником тот день, когда будут погребены коварство, традиционализм, патриотизм, оппортунизм, скептицизм, реализм и трусость!» — писал двадцативосьмилетний Бретон. «Пусть тот, кто только что сдох… развеется, как дым! От любого человека вообще очень мало что остается, а об этом даже невозможно представить себе, что он когда-то жил», — писал двадцатисемилетний Арагон.
Слова Сиорана вспоминаются мне, когда я думаю о молодых и их потребностях «в крови, криках, в волнении»; но я спешу добавить, что молодые поэты, которые мочились на труп крупного писателя, не перестали от этого быть настоящими поэтами и даже превосходными поэтами; их гениальность и их глупость фонтанировали из одного источника. Они были страстно (лирично) агрессивны по отношению к прошлому и так же страстно (лирично) преданы будущему, представителями которого себя считали и которое, как им казалось, благословляет их радостную коллективную мочу.
Затем пришло время, когда постарел Пикассо. Он один, покинут своим окружением, а также покинут историей живописи, которая приняла между тем совсем иное направление. Без сожалений, с гедонистическим удовольствием (никогда прежде его живопись не искрилась хорошим настроением до такой степени}; он поселяется в доме своего искусства, зная, что новое находится не только впереди, на столбовой дороге, а может быть и слева и справа*; А еще вверху, и внизу, и сзади, в разных направлениях того неподражаемого мира, который является лишь его собственным миром (поскольку никто не сможет ему подражать: молодые подражают молодым; а старики старикам не подражают).
Для молодого художника-новатора непросто пленить публику и заставить себя любить. Но когда позднее, вдохновленный своей предзакатной свободой, он в очередной раз меняет стиль и заставляет забыть свой уже сложившийся образ, публика не торопится за ним следовать. Связанный с молодой компаний итальянского кинематографа (того великого кинематографа, которого больше не существует), Федерико Феллини долгое время пользовался всеобщим восхищением; «Амаркорд» (1973) стал его последним фильмом, чья поэтичеекая красота примирила всех. Затем его фантазия разбушевалась еще больше, а взгляд заострился; поэзия становится антилиричной, модернизм — антисовременным; все семь фильмов последних пятнадцати лет его творчества — это беспощадный портрет мира, в котором мы живем: «Казанова» (выставляемая напоказ сексуальность, доходящая до гротеска), «Репетиция оркестра», «Город женщин», «И корабль плывет» (прощание с Европой, из которой корабль плывет в никуда под аккомпанемент оперных арий), «Джинджер и Фред», «Интервью» (великое прощание с кинематографом, с современным искусством, с искусством в целом), «Голоса луны» (окончательное прощание). В течение всех последних лет, раздраженные одновременно и его слишком взыскательной эстетикой, и разочарованным взглядом, каким он окидывает их мир, салоны, пресса, публика (и даже продюсеры) отворачивались от него; будучи ничего никому не должен, он наслаждался «радостной безответственностью» (цитирую его слова) свободы, которая до сих пор была ему неведома.
В течение десяти своих последних лет Бетховену больше нечего было ждать от Вены, от ее аристократии, от ее музыкантов, которые его почитали, но больше не желали слушать; впрочем, он тоже их не слушал, хотя бы потому только, что был глух; он на вершине своего искусства; его сонаты и квартеты не похожи ни на что другое; по сложности своих построений они далеки от классицизма, но отнюдь не близки легкой непосредственности молодых романтиков; в эволюции музыки он выбрал направление, на котором у него не оказалось попутчиков; без учеников, без последователей творчество его предзакатной свободы — это чудо-остров, не имеющий границ с сушей.
Часть седьмая
Роман, память, забвение
Даже если никто больше не станет читать романы Флобера, фраза «Госпожа Бовари — это я» не будет забыта. Этой знаменитой сентенции Флобер никогда не писал. Мы обязаны ее появлению некой барышне, Амели Боске, посредственной писательнице, которая продемонстрировала привязанность к своему другу Флоберу, написав две на редкость глупые разгромные статьи о «Воспитании чувств». Кому-то, чье имя осталось неизвестным, эта Амели доверила невероятно ценную информацию: однажды она спросила у Флобера, что за женщина была прообразом Эммы Бовари, и он ей якобы ответил: «Госпожа Бовари — это я!» Находясь под впечатлением от ее признания, незнакомец передал эту информацию некоему господину Дешерму, который, тоже весьма впечатлившись, ее распространил. Во множестве комментариев, вдохновленных этим апокрифом, долго рассуждают о ничтожности литературной теории, которая, будучи бессильна перед произведением искусства, до бесконечности тиражирует клише о психологии автора. И столь же долго в них рассуждают о том, что мы называем памятью.
Вспоминаю встречи своего лицейского класса через двадцать лет после выпускных экзаменов: Ж. радостно обратился ко мне: «Как сейчас помню, ты говоришь нашему учителю математики: „Дерьмо, господин учитель!“» Звучание чешского слова «дерьмо» мне всегда было неприятно, и я уверен, что этого не говорил. Но все вокруг нас разразились смехом, демонстрируя, будто помнят это мое заявление. Поняв, что мое опровержение все равно никого не убедит, я не стал протестовать и скромно улыбнулся; мне до сих пор стыдно, ведь мне понравилось осознавать, что в их глазах я — герой, выплюнувший грубое слово в лицо ненавистному учителю.
Всем знакомы подобные истории. Когда кто-нибудь вспоминает, что вы когда-то сказали в разговоре, вы никогда себя не узнаете; ваши слова в лучшем случае чрезмерно упрощены, иногда искажены (когда вашу иронию принимают всерьез), и очень часто они не соответствуют ничему из того, что вы когда-либо говорили или думали. Вам не следует удивляться или возмущаться, поскольку это в высшей степени очевидно: человек отделен от прошлого (даже от того прошлого, что было несколько секунд назад) двумя силами, которые тут же совместно принимаются за работу: сила забвения (которая стирает) и сила памяти (которая преображает).
Это совершеннейшая банальность, но, однако, ее трудно признать, потому что, если продумать эту мысль до конца, что станется со всеми свидетельствами, на которых основана историография, что станется с уверенностью в прошлом и что будет с самой Историей, на которую мы ссылаемся ежедневно, доверчиво, искренне и бездумно? За тончайшей кромкой неопровержимого (нет никаких сомнений, что Наполеон проиграл битву при Ватерлоо) простирается бесконечное пространство: пространство приблизительного, выдуманного, искаженного, упрощенного, преувеличенного, плохо понятого, бесконечное пространство неправд, которые станут совокупляться, плодиться, подобно крысам, и обессмертят себя.
Беспрестанное действие забвения придает каждому из наших поступков характер призрачный, нереальный, туманный. Что было у нас позавчера на обед? Что рассказывал мне вчера мой друг? И даже о чем думал я три секунды назад? Все это забыто и (что в тысячу раз хуже!) не достойно ничего другого. В отличие от реального мира, который по природе своей эфемерен и достоин забвения, произведения искусства возвышаются, словно иной мир, идеальный, прочный, в котором каждая деталь имеет свое значение, свой смысл, в котором все, каждое слово, каждая фраза заслуживают того, чтобы стать незабываемыми, и задуманы как таковые.
Однако искусство тоже не ускользает от власти забвения. С одним только уточнением: перед лицом забвения каждое из искусств занимает свою особую позицию. С этой точки зрения поэзия стоит в привилегированном положении. Тот, кто читает сонет Бодлера, не может пропустить ни одного слова. Если сонет ему нравится, то он прочтет много раз и, быть может, вслух. Если любит его до безумия, то выучит наизусть. Лирическая поэзия — это крепость памяти.
Что касается романа, то он, перед лицом забвения, напротив, представляется слабо укрепленным замком. Если за час я прочитываю двадцать страниц, то чтение романа в четыреста страниц займет у меня двадцать часов, то есть приблизительно неделю. Но редко удается выделить полностью свободную неделю. Вероятнее всего, между сеансами чтения будут иметь место многодневные паузы, и забвение незамедлительно начнет свою работу. Причем забвение трудится не только во время перерывов: оно участвует в самом процессе чтения, не давая себе ни мгновения передышки; переворачивая страницу, я уже забываю о том, что только что прочел; в памяти остается лишь некое резюме, необходимое для понимания того, что последует далее, между тем как подробности, мелкие наблюдения, очаровательные формулировки оказываются стертыми. Однажды, по прошествии лет, мне захочется поговорить об этом романе с другом, и мы обнаружим, что память каждого из нас, в которой от чтения осталось лишь несколько фрагментов, восстановила для нас собственную книгу, непохожую на ту, что воссоздала память другого.