В это мгновение герцог повернулся на своей постели. Все вздрогнули.
— Даже последняя моя радость отравлена! — сказала герцогиня. — Уведите его! Уведите!
— Нет, матушка, нет! Хоть еще минутку дай поглядеть на тебя, а потом умереть, — промолвил бедный юноша и лишился чувств. По знаку герцогини Бертран поднял Этьена на руки и показал его матери в последний раз. Она устремила на сына жадный взгляд. Бертран ждал, желая выслушать последнюю волю умирающей.
— Любите его! Любите крепко! — сказала она конюшему и лекарю. — У него нет иных заступников, кроме вас и господа...
Умудренная инстинктом, никогда не обманывающим матерей, она заметила, какую глубокую жалость внушал конюшему старший отпрыск могущественного дома д'Эрувилей, к которому Бертран питал глубочайшее почтение, как евреи к святому граду Иерусалиму. Что касается Бовулуара, то он уже давно был союзником герцогини. Обоих слуг растрогало, что умирающая их госпожа только им могла завещать заботу о своем высокородном сыне. В ответ оба они торжественным жестом обещали быть покровителями своего юного господина, и мать поверила этому безмолвному обещанию.
Несколько часов спустя, поутру, герцогиня скончалась. Самые забитые, обездоленные слуги оплакивали ее и вместо всяких речей говорили у ее могилы: «Уж такая славная была женщина, будто из рая на землю сошла».
Этьеном овладела глубокая и долгая скорбь, скорбь к тому же немая. Он больше не бродил в скалистых ущельях, у него не было сил ни читать, ни петь. Целыми днями он сидел, забившись во впадину скалы, равнодушный к ветрам и непогоде, сидел неподвижно, словно прирос к граниту, подобно мху, покрывавшему камень; плакал он очень редко, но весь поглощен был единой мыслью, огромной, беспредельной, как океан, и, как океан, эта мысль принимала тысячи форм, становилась то грозной, то бурной, то спокойной. Это было больше, чем горе, — для Этьена началась новая жизнь, неотвратимая беда постигла это прекрасное создание, которому уже не довелось улыбаться. Есть страдания, подобные алой крови, которая, брызнувши в ручей, лишь на краткое время окрасит прозрачную волну, — струя за струей, пробегая, восстановит чистоту воды; но у несчастного Этьена замутился сам источник, и каждая волна времени приносила ему ту же долю горечи.
Бертран и в старости сохранял за собою обязанности конюшего, не желая утратить привычный свой вес в доме герцога. Жилище его находилось неподалеку от хижины, в которой отшельником жил Этьен, поэтому Бертран мог опекать осиротевшего юношу и делал это с неизменной искренней привязанностью, с простодушными хитростями — свойства, характерные для старых солдат. Сразу исчезала вся его суровость, когда он говорил с Этьеном; в дождливую погоду он осторожно подходил к нему и, оторвав его от мечтаний, уводил домой. Для него стало вопросом самолюбия заменить сыну умершую мать, и если старик не мог дать Этьену такой же любви, он по крайней мере окружил его такими же заботами. Жалость его походила на нежность. Этьен без ропота и без сопротивления переносил деспотические заботы слуги; но слишком много связующих нитей между проклятым сыном и другими людьми было порвано, чтобы в его сердце могла возродиться теплая привязанность. Он машинально позволял своему покровителю ухаживать за ним, потому что стал чем-то средним между человеком и растением, а может быть, между человеком и богом. С кем же еще сравнить существо, которому неведомы законы общества и фальшивые чувства света и которое сохраняет чудесную невинность сердца, повинуясь лишь безотчетным его велениям! И все же, несмотря на мрачную жизнь, в нем вскоре заговорила потребность любить, обрести вторую мать, родную душу; но он был отделен от света глухой стеной, ему трудно было встретить создание, которое так же походило бы на цветок, как он сам. Тщетно искал он кого-нибудь, кто стал бы его вторым я, человека, которому он мог бы доверить свои заветные мысли и кто жил бы единой с ним жизнью; в конце концов он стал искать сочувствия себе в морской стихии. Океан стал для него существом одушевленным, мыслящим. Всегда у него перед глазами была эта беспредельность, скрытые сокровища которой представляют такую резкую противоположность с красотами земли; он открыл в ней основу многих тайн. На берегу знакомой с колыбели водной равнины море и небо говорили с ним, и эти немые беседы исполнены были дивной поэзии. Для него картина моря, казалось бы, столь однообразная, была бесконечно изменчивой. Как все люди, у которых душа господствует над телом, он обладал острым зрением и с поразительной легкостью, никогда не утомляясь, мог улавливать на огромном расстоянии самые беглые блики света, самую мимолетную рябь на поверхности воды. Даже при полном затишье он различал тысячи разнообразных оттенков морской шири; подобно женскому лицу, море имело свой особый характер, как будто его оживляли улыбки, отражение каких-то мыслей и причуд; тут оно было темно-зеленое и мрачное, здесь — лазурное и веселое; то блестящие его борозды сливались с темнеющей линией горизонта, то тихо колыхались под оранжевыми облаками. Великолепными, пышными празднествами были для него закаты солнца, когда багряные лучи как будто набрасывали на волны пурпуровый плащ. Среди дня, когда море трепетало, искрилось и в тысячах его граней ослепительно переливался солнечный свет, оно казалось веселым, игривым, задорным; но какую грусть навевало оно, какие слезы исторгало, когда, смиренное, тихое и унылое, оно отражало низкое, затянутое тучами серое небо. Океан говорил с юношей. Этьен постиг таинственный, безмолвный язык этого исполина. Приливы и отливы казались ему мелодичным дыханием, в котором каждый вздох выражал какое-либо чувство, и он понимал сокровенный смысл этих немых речей. Ни один моряк, ни один ученый не могли бы вернее его предсказать даже малейшее недовольство океана, самые легкие изменения его лика. По тому, как угасали волны, докатываясь до берега, он угадывал приближающуюся мертвую зыбь, качку, бури, шторм, силу прилива. Когда ночь протягивала по небу свои покрывала, Этьен и при сумеречном свете видел море и беседовал с ним; он участвовал в его многообразной жизни; когда море гневалось, в его душе поднималась настоящая буря, он вдыхал этот гнев в пронзительном дуновении ветра, он бежал наперегонки с пенными волнами, разбивавшимися о скалы тысячами брызг; он чувствовал себя таким же отважным и грозным, как море, и так же, как море, он, отбежав от берега, огромными скачками возвращался на прежнее место; так же, как море, он хранил мрачное молчание, подражал внезапным порывам его милосердия. Словом, он сроднился с морем, море стало его наперсником и другом. Ранним утром, пробежав по мелкому блестящему песку, он поднимался на скалы и, посмотрев на море, тотчас узнавал, в каком оно расположении духа; зорким взглядом он окидывал весь морской пейзаж и, казалось, парил над водами, словно ангел, сошедший с неба. Если веселая, шаловливая белая дымка набрасывала на море прозрачную завесу, тонкую, как фата на челе невесты, он с радостью влюбленного следил за ее прихотливыми колыханиями; он восхищался, видя, как море поутру облекается в кокетливый наряд, словно женщина, которая встает с постели еще полусонная; он восторгался прелестной картиной, как супруг любуется красотой своей молодой жены, дарящей ему наслаждение. Сила мысли человеческой, сродни силе божественной мысли, утешала несчастного в его одиночестве; тысячеструйный родник фантазии чудесными вымыслами украшал его тесную пустыню и радовал его душу. В конце концов юноша стал угадывать во всех движениях волн морских тесную их связь с колесиками небесного механизма и провидел, что в природе все слито в единое гармоническое целое, начиная от былинки до светил, блуждающих в эфире, как семена, уносимые ветром и ищущие, где можно им прорасти. Чистый, как ангел, не ведающий тех мыслей, что унижают человека, простодушный, как ребенок, он жил, словно чайка, словно цветок, и богат был лишь сокровищами поэтического воображения и познаниями в дивной науке, плодотворную широту которой чувствовал только он один. Он представлял собою невероятное сочетание двух натур: то он в молитве возносился душой к небесам, то, смиренный и вялый, опускался до блаженного бездумного покоя сонного животного. Для него звезды были цветами ночи, солнце было ему отцом, птицы — друзьями. Повсюду он чувствовал душу своей матери, нередко видел ее в облаках; он говорил с ней, он поистине общался с ней языком небесных явлений; он слышал ее голос, радовался ее улыбке — словом, бывали дни, когда он как будто и не терял матери. Казалось, бог дал ему могущество древних отшельников, наделил его внутренним зрением, обострил в нем все органы чувств, дабы он мог проникать в самую суть вещественного мира. Он обладал неслыханными нравственными силами и мог глубже, чем другие люди, постигать тайны нетленных творений. Его скорбь и память об умершей матери были как бы узами, соединявшими его с царством теней; вооруженный любовью, он шел туда на поиски матери, осуществляя в возвышенной гармонии экстаза символическое путешествие Орфея[12]. Он уносился душою в будущее или в небеса, так же как с вершины любимой скалы пролетал он над океаном от одного края горизонта до другого. Но случалось также, что он забирался в глубокий, выдолбленный морем грот с прихотливо закругленными сводами с узким входом, — грот, напоминавший нору, — и когда лучи солнца, проникая сквозь щели, ласково пригревали его и освещали мягким светом красивые завитки мха, украшавшего это убежище, настоящее гнездо морской птицы, нередко бывало, что тут его охватывал непреодолимый сон. Только солнце, его повелитель, говорило ему, сколько времени он проспал, позабыв любимую картину моря, золотые свои пески и раковины. Лежа в этом гроте, он видел в мираже, сверкающем, как свет небесный, огромные города, о которых ему рассказывали книги, видел с удивлением, но без всякой зависти придворные празднества, королей, кровавые битвы, толпы людей, величественные здания. После этих грез наяву, среди бела дня, ему всегда еще дороже были нежные цветы, солнце и красивые гранитные утесы. Как будто некий ангел-хранитель, желая укрепить в нем склонность к уединению, открывал его взору нравственное падение людей и ужасы цивилизации. Он чувствовал, что в этом человеческом океане душа его быстро будет истерзана, раздавлена и погибнет в уличной грязи, словно жемчужина, выпавшая из диадемы какой-нибудь принцессы при торжественном въезде короля в столицу.
II. КАК УМЕР СЫН
В 1617 году, через двадцать пять с лишним лет после той ужасной ночи, когда появился на свет Этьен, герцог д'Эрувиль, уже старик семидесяти шести лет, дряхлый, разбитый недугами, едва живой, сидел на закате солнца в огромном кресле у стрельчатого окна своей спальни, на том самом месте, где когда-то графиня огласила воздух слабыми звуками рога, тщетно взывая к людям и к небу о помощи. Герцог очень походил на каменную статую с гробницы какого-нибудь сеньора. Его энергичное лицо, с которого годы и страдания стерли отпечаток мрачной свирепости, было мертвенно-бледным, под стать седым как лунь волосам, длинными прядями обрамлявшим лысый желтый череп, казавшийся таким хрупким; блестящие, как у тигра, глаза все еще горели огнем воинственности и фанатизма, хоть и укрощенного религиозным чувством. Набожность придала что-то монашеское суровым чертам, выражение их смягчилось. Отсветы заката окрашивали мягкими красноватыми тонами эту все еще гордую голову. Слабое старческое тело закутано было в темные одежды, и вялая его поза, совершенная неподвижность так ясно говорили об однообразном, унылом существовании, о вынужденном покое, ужасном для человека, когда-то столь предприимчивого, деятельного, полного ненависти и энергии.
— Довольно, — сказал он своему капеллану.
Старик священник, читавший вслух евангелие, стоял перед своим повелителем в почтительной позе. Герцог напоминал старых львов в зверинце, одряхлевших, но все еще сохраняющих величавость; повернувшись к другому седовласому приближенному, он протянул ему исхудалую, покрытую редкими волосками, жилистую, но уже бессильную руку.
— Теперь твоя очередь, лекарь, — сказал он. — Проверь, в каком я нынче состоянии.
— Все идет хорошо, монсеньер. Лихорадка прекратилась. Вы проживете еще долгие годы.
— Как бы я хотел, чтобы Максимильян был здесь, — продолжал герцог, улыбаясь довольной улыбкой. — Сын у меня молодец! Уже командует отрядом аркебузиров в войсках короля. Маршал д'Анкр[13] покровительствует ему, да и королева Мария к нему милостива: сделала его герцогом де Невером, а теперь думает сосватать ему какую-нибудь принцессу. Вот достойный продолжатель нашего рода. А какие чудеса отваги он совершил при нападении на...
В эту минуту вошел Бертран, держа в руке письмо.
— Что это? — нетерпеливо спросил старик герцог.
— Грамота от короля. Прислана с гонцом, — ответил конюший.
— От короля, а не от королевы-матери? — удивленно воскликнул герцог. — Что же там происходит? Уж не взялись ли опять за оружие гугеноты? Лик господень, пресвятые мощи! — И, выпрямившись, герцог обвел сверкающим взглядом троих стариков приближенных. — Ну что ж, я подниму опять своих солдат, и бок о бок с Максимильяном мы очистим Нормандию.
— Сядьте, пожалуйста, ваша милость, сядьте! — воскликнул лекарь, обеспокоенный горячностью старика, опасной для выздоравливающего больного.
— Читайте, мэтр Корбино, — сказал герцог, протягивая грамоту духовнику.
Четверо действующих лиц этой сцены являли собой весьма назидательную картину жизни человеческой. Конюший, священник и врач — старики, убеленные сединами, — стояли перед своим господином, сидевшим в кресле, и у каждого из них тусклый взгляд, которым они обменивались, выдавал какую-нибудь неотвязную мысль, из числа тех, что завладевают человеком на краю могилы. Ярко освещенные последним лучом заходящего солнца, эти молчаливые старцы представляли грустную и богатую контрастами картину. Темная торжественная опочивальня, где за двадцать пять лет почти ничего не изменилось, была красивым обрамлением этой поэтической страницы жизни, полной угасших теперь страстей, омраченной смертью, порабощенной религией.
— Маршал д'Анкр убит на Луврском мосту по повелению короля! Потом... Боже мой...
— Говори! — воскликнул герцог.
— Монсеньер, ваш сын, герцог де Невер...
— Что с ним?
— Умер.
Герцог уронил голову на грудь и тяжело вздохнул, но не промолвил ни слова. Трое приближенных молча переглянулись. Им казалось, что прославленный и богатый дом д'Эрувилей гибнет на их глазах, идет ко дну, как затонувший корабль.
— Всевышний выказывает мне черную неблагодарность! — произнес наконец герцог. — Видно, он не помнит, сколько ратных подвигов я совершил во имя его святого дела!..
— Это кара божья! — строго сказал священник.
— Бросить в темницу дерзкого! — крикнул герцог.
— Меня-то вам легче заставить умолкнуть, чем свою совесть.
Герцог д'Эрувиль снова задумался.
— Род мой угаснет! Имя мое исчезнет! Нет, мне надо жениться, я хочу иметь сына! — сказал он после долгого молчания.
Как ни грустно было смотреть на герцога д'Эрувиля, лицо которого выражало глубокое отчаяние, лекарь невольно улыбнулся. В эту минуту послышалась песня: голос, свежий, как весенний воздух, чистый, как небо, пел песню, простую, как синь океана, она перекрывала рокот моря и летела ввысь, чаруя всю природу. Грустный напев, поэзия слов, прелестный голос проникали в сердце и как будто распространяли вокруг нежное благоухание. Мелодия возносилась к облакам, наполняла воздух, проливала целительный бальзам на душевные раны, вернее, утешала в скорбях, выражая их в чудесных звуках. Голос сливался с плеском волн так гармонично, как будто исходил из недр морских. Это пение ласкало слух стариков и было для них слаще, чем нежнейшие слова любви для слуха юной девушки: это пение пробуждало в их сердцах веру и надежду и звучало для них, словно голос ангела небесного.
— Что это? — спросил герцог.
— Соловушка наш поет, — ответил Бертран. — Не все еще потеряно ни для него, ни для нас.
— Кого ты называешь «соловушкой»?
— Да так мы прозвали вашего старшего сына, монсеньор, — ответил Бертран.
— Моего сына? — воскликнул герцог. — Так у меня есть сын? Кто-то носит мое имя и может передать его потомству? — Он встал с кресла и принялся ходить по комнате взад и вперед то медленным, то быстрым шагом; потом вдруг остановился и повелительным жестом выслал приближенных, оставив при себе лишь капеллана. На следующее утро герцог, опираясь на плечо старика конюшего, пришел на берег моря и долго бродил между скал, разыскивая своего сына, которого он когда-то проклял. Наконец он увидел его вдалеке: Этьен беспечно грелся на солнышке, забравшись во впадину гранитного утеса; он лежал, положив голову на охапку мягкой травы, грациозно подогнув под себя ноги, и походил на отдыхающую ласточку. Лишь только высокая фигура старого герцога показалась на берегу и послышался глухой хруст гравия под его ногами, сливавшийся с рокотом волн, Этьен поднял голову, встрепенулся, словно испуганная птица, и, вскрикнув, исчез, будто скрылся в скале, словно мышь, юркнувшая в норку так проворно, что просто глазам не верится, была она тут или нет.
— Эх, лик господень, пресвятые мощи! — воскликнул герцог, подойдя к скале, у которой только что лежал его сын.
— Он там, — ответил Бертран, указывая на узкую расщелину, края которой были отполированы волнами высоких прибоев.
— Этьен! Возлюбленное дитя мое! — позвал старик.
Проклятый сын не откликнулся. Все утро герцог д'Эрувиль упрашивал, молил, угрожал, журил Этьена и не мог добиться никакого ответа. Порой он умолкал и, приложив ухо к расщелине, прислушивался, но ослабевшим своим слухом не мог уловить быстрый, глухой стук сердца в груди Этьена, гулко отдававшийся под сводами грота.
— Да жив ли он наконец? — вопрошал старик душераздирающим голосом. В полдень, дойдя до отчаяния, он снова прибегнул к мольбам.
— Этьен, — сказал он, — дорогой мой сын! Бог покарал меня за то, что я отверг тебя, — он лишил меня младшего сына, твоего брата. Ныне ты мое единственное, мое последнее дитя. Я люблю тебя, потому что люблю себя самого. Я признал свою ошибку, — я знаю, что в твоих жилах течет моя кровь и кровь твоей матери. Я виновник ее страданий. Прости меня, приди! Я постараюсь загладить свою вину, я буду лелеять тебя, ты заменишь мне все, что я потерял. Этьен, сейчас ты уже стал герцогом де Нивроном, а после моей смерти будешь герцогом д'Эрувилем, пэром Франции, кавалером ордена Золотого руна, военачальником, главным бальи[14] Бессена, наместником короля в Нормандии, сеньором двадцати семи ленов, в которых насчитываются шестьдесят девять селений с храмами, будешь маркизом де Сен-Сэвером. Ты женишься на дочери какого-нибудь владетельного принца. Ты станешь главой дома д'Эрувилей... Да что же ты молчишь? Ужели ты хочешь, чтобы я умер от горя? Приди, приди... Я буду стоять на коленях перед твоим тайником, пока не увижу тебя. Твой старый отец просит тебя. Видишь, я смирился перед тобою, как перед самим господом богом.
Проклятого сына не трогали эти сумбурные речи, эти мысли, полные непонятного ему тщеславия, ведь он жил в стороне от общества. Душа его замирала от невыразимого ужаса. Он молчал, и тоска терзала его. К вечеру старый герцог, исчерпав всю силу красноречивых слов, жалостных молений, горького раскаяния, пришел в какой-то экстаз покаянного сокрушения и воззвал к помощи религии. Он преклонил на песке колена и произнес такой обет:
— Клянусь воздвигнуть часовню святому Иоанну и святому Этьену, покровителям моей жены и моего сына, клянусь внести вклад на сто обеден с молебном богоматери, если только господь бог и святые угодники возвратят мне сына моего, монсеньера герцога де Ниврона, здесь присутствующего!..
Стоя на коленях, он смиренно сложил руки и погрузился в молитву. Однако его сын, его надежда, наследник его имени все не показывался, и тогда из глаз старика, так долго не плакавших, полились слезы, стекая по его увядшим щекам.
В эту минуту Этьен, не слыша больше его голоса, подполз к отверстию своей пещеры, словно молодой уж, стосковавшийся по солнцу, и, увидя слезы убитого горем старика, внял немому языку скорби. Он схватил руку отца и поцеловал ее, сказав с ангельской кротостью:
— Матушка, прости!
Не помня себя от счастья, наместник Нормандии схватил в объятия и понес на руках своего хилого наследника, дрожавшего, словно похищенная девушка. Чувствуя, как он трепещет, отец пытался успокоить его тихими поцелуями, касаясь устами его лица осторожно, словно то был нежный цветок, и для проклятого сына у него нашлись ласковые слова, которых он еще никогда не произносил.
— Истинный бог, как ты похож на бедную мою Жанну, дорогое дитя! — говорил он. — Ты только скажи мне, чего тебе хочется, я тебе подарю все, все, что пожелаешь. Только поправляйся, будь здоровым, будь крепким. Я научу тебя ездить верхом, дам тебе лошадку смирную и красивую, ведь ты у меня такой тихий, такой ты у меня красавец! Никто не посмеет ни в чем перечить тебе. Лик господень, пресвятые мощи! Все будут склоняться перед твоей волей, как тростник перед ветром. Я дам тебе полную власть в нашем замке. Я и сам буду тебе повиноваться как богу всего нашего рода...
Вскоре отец уже был с сыном в парадной опочивальне, где протекала печальная жизнь Жанны д'Эрувиль. Этьен вдруг подошел к окну этого покоя, где началась его жизнь, к тому самому окну, из которого мать подавала ему знаки, возвещая, что его преследователь уехал. А теперь, неизвестно почему, этот враг стал вдруг его рабом, словно те страшные великаны в сказках, которым волшебник силой своей магической власти приказывал служить юному принцу. Волшебником этим оказался феодализм. Увидев сумрачную комнату, из окна которой его младенческий взор приучался созерцать океан, Этьен взволновался, и на глазах у него выступили слезы: вдруг вспомнились ему долгие годы страданий, вспомнилась и светлая радость, которую он изведал в единственной дозволенной ему любви, беспредельной любви матери. В сердце его словно зазвучали мелодичные строки некоей поэмы, чудесной и вместе с тем страшной. Движения души этого юноши, привыкшего к восторженному созерцанию природы, как другие привыкают к светской суете, не походили на обычные волнения людей.
— Будет ли он жить? — спросил старый герцог, поражаясь телесной слабости своего наследника, на которого он, к собственному своему удивлению, боялся теперь дохнуть.
— Жить я могу только здесь, — просто сказал Этьен, услышав отцовский вопрос.
— Прекрасно, пусть это будет твоя опочивальня, дорогое мое дитя.
— Что там такое? — спросил молодой д'Эрувиль, услышав голоса обитателей замка, которых герцог собрал в кордегардии, желая представить им своего сына. Он заранее уверен был в успехе этой церемонии.
— Пойдем, — сказал отец и, взяв Этьена за руку, повел его в большой зал. В те времена герцоги и пэры Франции, имевшие такие владения, как герцог д'Эрувиль, и такие, как у него, должности да еще права королевских наместников, жили не хуже принцев крови; младшие представители знатных родов не гнушались служить им; у них был свой двор и свои офицеры; первый лейтенант его личного военного отряда занимал то положение, какое отводится теперь адъютанту маршала. Несколько лет спустя кардинал Ришелье обзавелся отрядом телохранителей своей особы. Многие принцы, состоявшие в родстве с королевской фамилией, — Гизы, Конде, Неверы, Вандомы — имели своих пажей, которых они выбирали из лучших домов, — последний уцелевший обычай умершего рыцарского уклада. Огромное состояние и древность нормандского рода д'Эрувилей, на каковую указывала и сама фамилия (herus villa — дом предводителя), позволяли герцогу не уступать в пышности богачам дворянам, куда менее знатным, чем он, — Эпернонам, де Линь, Баланьи, д'О, Заме, на которых тогда смотрели, как на выскочек, что не мешало им жить по-княжески. Для Этьена оказалось чрезвычайно внушительным зрелищем это собрание людей, состоявших на службе у его отца. Герцог д'Эрувиль поднялся по ступенькам на помост, где под резным деревянным навесом стояло высокое кресло: с таких «тронов» в некоторых провинциях выносили свои приговоры сеньоры, еще вершившие суд в своих владениях, — один из тех обычаев феодализма, которые исчезли в правление Ришелье. Эти своеобразные троны, похожие на деревянные резные скамьи, которые ставятся для знатных прихожан посредине церкви, стали теперь предметом любопытства. Когда Этьен очутился на помосте возле старика отца, он затрепетал, заметив, что на него устремлены все взоры.
— Не бойся, — шепнул герцог, склоняя лысую голову к уху своего сына, — ведь это все наши люди.
В полумраке, царившем в зале, который слабо освещало заходящее солнце, окрасившее багрецом узкие стрельчатые окна, Этьен заметил бальи, вооруженных капитанов и лейтенантов, явившихся в сопровождении нескольких солдат, увидел конюших, капеллана, писарей, лекаря, дворецкого, приставов, эконома, егерей, псарей, загонщиков, всю челядь и всех лакеев. Хотя все стояли в почтительных позах, ибо старик герцог внушал страх даже самым значительным особам, жившим под его властью в замке или в его провинции, в зале стоял глухой гул тихих разговоров, вызванных скукой ожидания и любопытством. От этого гула сердце Этьена сжалось, впервые он дышал спертым воздухом комнаты, где собралось так много людей, и это болезненно подействовало на него, ибо он привык на берегу моря к чистому и здоровому воздуху, — подействовало очень быстро, что говорило о необычайной тонкости его органов чувств. Грудь его сотрясалась от ужасного сердцебиения, вызванного, вероятно, каким-то органическим недостатком в строении сердца, а тем временем старик герцог, обязанный показаться собравшимся, поднялся, как старый лев, и произнес торжественным тоном следующую краткую речь:
— Друзья, вот мой сын Этьен, мой первенец и законный мой наследник, герцог де Ниврон. Король, несомненно, передаст ему должность, которую занимал его покойный брат. Представляю вам его, дабы вы знали его и повиновались ему, как мне самому. Предупреждаю: если кто-либо из вас или жителей провинции, коей я управляю, в чем-нибудь не угодит молодому герцогу или в чем-либо вздумает перечить ему, да я о сем узнаю, то лучше было бы тому наглецу и на свет не родиться... Все слышали? А теперь займитесь своими делами, и да благословит вас бог... Похороны Максимильяна д'Эрувиля состоятся здесь, когда тело привезут в замок. Неделю в доме будет траур. А затем мы отпразднуем вступление моего сына Этьена в свои наследственные права.
Раздались громовые крики, от которых задрожали стены:
— Да здравствует герцог! Да здравствует дом д'Эрувилей!
Слуги принесли факелы, чтобы осветить зал. Эти крики, этот яркий свет, впечатление от отцовской речи и пережитые в тот день волнения совсем ошеломили юношу, он рухнул в кресло, оставив свою тонкую, как у женщины, руку в большой руке отца. Герцог знаком подозвал лейтенанта своего отряда и сказал ему:
— Ну вот, барон д'Артаньон, я рад, что утрата моя не оказалась незаменимой. Подойдите, познакомьтесь с моим сыном,
Но вдруг отец почувствовал, что рука сына похолодела в его руке, взглянул на герцога де Ниврона и, подумав, что он умер, испустил вопль ужаса, напугавший всех собравшихся.
Бовулуар взбежал на помост, поднял юношу на руки и унес, сказав своему господину:
— Вы убили сына. Надо было подготовить его к этой церемонии,
— Но если он такой, у него, значит, не может быть детей! — воскликнул герцог, проследовав за Бовулуаром в парадную опочивальню, где лекарь уложил молодого наследника в постель.
— Ну как, лекарь? — с тревогой спросил отец.
— Ничего, все пройдет, — ответил Бовулуар, указывая своему господину на Этьена, уже ожившего от сердечного лекарства, которое врач накапал для него на кусочек сахару, вещества нового и драгоценного, продававшегося в аптеках на вес золота.
— На, возьми, старый плут, — сказал герцог, протягивая Бовулуару свой кошелек. — Да, смотри ходи за моим сыном, как за наследным принцем! Если он умрет по твоей вине, я тебя сожгу на костре.
— Вот что... Будьте помягче, а не то герцог де Ниврон умрет по вашей вине, — резко сказал врач. — Оставьте его, он сейчас уснет.
— Спокойной ночи, любовь моя! — тихо промолвил старик, целуя сына в лоб.
— Спокойной ночи, отец, — ответил юноша, и при этих словах герцог вздрогнул, ибо Этьен впервые назвал его отцом.
Герцог взял Бовулуара под руку, увел в соседний покой и, втолкнув в амбразуру окна, сказал:
— Ну-ка, старый костоправ, посчитаемся!
В ответ на эту угрозу, которая была любимой шуточкой герцога, врач улыбнулся, — он уже давно не занимался костоправством.
— Ты ведь знаешь, — продолжал герцог, — я тебе зла не желаю. Ты два раза принимал ребенка у моей жены, ты вылечил моего сына Максимильяна от тяжкого недуга, и, кроме того, ты состоишь при моем дворе. Максимильян, бедное мое дитя! Я отомщу за него. Уж я разыщу того, кто его убил! Но все будущее славного рода д'Эрувилей в твоих руках, лекарь. Я хочу женить Этьена, и немедля. Только ты один можешь знать, хватит ли у этого недоноска силы произвести на свет маленьких д'Эрувилей... Понял, Бовулуар? Ну, как ты думаешь?
— Его жизнь на берегу моря была так чиста и целомудренна, что здоровье у него окрепло, а живи он в вашем мире, ему бы несдобровать. Но Этьен юноша очень чувствительный, тело его — покорный слуга души. Монсеньер, он должен сам выбрать себе жену, а не по вашему повелению, и все тогда пойдет согласно природе человеческой. Он будет любить простодушно и, повинуясь сердечному влечению, сделает то, что вы требуете от него ради вашего имени. Дайте ему в жены знатную разряженную дылду, — он убежит и спрячется в своих пещерах. Скажу более: его может убить не только сильный и внезапный страх, но избыток счастья тоже оказался бы гибельным для него. Во избежание такой беды, по-моему, лучше всего предоставить Этьену самому, по своему желанию и выбору, найти себе подругу. Послушайтесь меня, монсеньер. Хотя вы большой и могущественный человек, но в таких делах вы ничего не понимаете. Лучше окажите мне неограниченное доверие, и у вас будет внук.
— Добейся любым колдовством, чтоб у меня был внук, и я сделаю тебя дворянином. Хоть это и трудно, старый плут, но ты станешь бароном Форкалье. Все пусти в ход — огонь и воду, черную и белую магию, молебны в церкви и свистопляску на шабаше, только добейся, чтоб у меня было мужское потомство — и благо тебе будет!
— Беда только, что вы сами способны устроить шабаш, и ваше колдовство может все испортить. Я вас хорошо знаю: вам ведь вынь да положь потомство мужского пола, подай немедленно. Вы завтра же вздумаете определить, в каких условиях должны у вас появиться внуки, и будете мучить сына.
— Боже меня упаси!
— Ну так вот, отправляйтесь к королевскому двору. Из-за смерти маршала и освобождения короля от опеки там, верно, идет ужасная кутерьма. У вас там, конечно, найдутся дела, — ну хотя бы добивайтесь получения обещанного вам маршальского жезла. А мне предоставьте руководить монсеньером Этьеном. Но дайте слово дворянина, что вы ни в чем решительно препятствовать мне не будете.
В знак полного своего согласия герцог ударил с Бовулуаром по рукам и удалился в свои покои.
Когда дни высокопоставленного и могущественного старика вельможи сочтены, врач становится важной особой в его доме. Не следует поэтому удивляться, что Бовулуар запросто обращался с герцогом д'Эрувилем. Помимо уз побочного родства, которыми женитьба связала лекаря с его господином и которые шли ему на пользу, герцог так часто на опыте убеждался в здравом смысле ученого лекаря, что сделал его своим любимым советником. Бовулуар занял при нем такое же положение, как Койктье[15] при Людовике XI. Но как бы высоко герцог ни ценил его познания, врач не мог оказывать на губернатора Нормандии, в котором не угасала свирепость вожака религиозных войн, такое же влияние, как весь уклад феодализма. Лекарь догадывался, что в душе герцога предрассудки дворянина борются с чувствами отца. Бовулуар, будучи действительно крупным врачом, понял, что при столь тонкой душевной организации, как у Этьена, женитьба должна быть следствием постепенного развития сладостного влечения, которое сообщит ему новые силы, вдохнув в него любовный пламень. Как он и говорил герцогу, навязать Этьену нелюбимую жену — значило убить его. В особенности следовало остерегаться того, чтоб этот юный отшельник, ничего не знавший о тайнах брака, стал их бояться и чтоб ему было известно, чего хочет от него отец. Этьен, безвестный поэт, допускал только благородную и красивую любовь, как у Петрарки к Лауре, как у Данте к Беатриче. Подобно покойной своей матери, он весь был — чистая любовь, весь — светлая душа; надо было дать ему возможность полюбить, ждать этого события, а не предписывать его. От приказа иссякли бы в нем источники жизни.
Мэтр Антуан Бовулуар был отцом, у него имелась дочь, воспитанная почти в тех же условиях, что и сам Этьен, будто ее готовили в жены ему. Так трудно было предвидеть события, которые юношу, предназначавшегося для сана кардинала, сделали вдруг признанным наследником герцога, главой рода д'Эрувилей, что Бовулуар никогда не задумывался над сходством судьбы Этьена и Габриеллы. Мысль эта внезапно пришла лекарю в голову, и ее подсказала ему скорее преданность этим двум юным созданиям, нежели честолюбие. Несмотря на все его искусство акушера, жена Бовулуара умерла в родах, оставив после себя дочь, девочку такого слабого здоровья, что, казалось, мать передала ей зачатки смерти. Бовулуар любил Габриеллу, как любят все старики отцы единственное свое дитя. Его врачебные познания и неустанные заботы искусственно поддерживали жизнь в этой хрупкой девочке, которую он лелеял, как садовод лелеет чужеземный цветок. Она росла вдали от посторонних глаз, в его имении Форкалье, и от бедствий того времени ее защищала всеобщая благожелательность к ее отцу, ибо каждый должен был поставить свечу за лекаря Бовулуара, и к тому же могущество его научных познаний внушало всем нечто вроде почтительного страха. С тех пор как он вступил на службу д'Эрувиля, возросла неприкосновенность, которой он пользовался в провинции: положение приближенного при особе грозного наместника избавило его от преследований врагов; но, поселившись в замке, он благоразумно поостерегся привезти с собой Габриеллу, тепличный цветок, который он тайком растил в Форкалье, владении более примечательном прекрасными землями, чем жилым домом; лекарь рассчитывал, что благодаря этому имению ему удастся устроить судьбу дочери сообразно своим планам. Пообещав старому герцогу потомство от Этьена и взяв с него слово ни в чем ему, Бовулуару, не мешать, он вдруг вспомнил о Габриелле, кроткой девочке, мать которой была позабыта герцогом так же, как позабыл этот деспот своего сына Этьена. Бовулуар дождался его отъезда и лишь тогда принялся осуществлять свои планы, ибо предвидел, что, знай о них герцог, громадные трудности, стоявшие на пути к успеху, стали бы непреодолимыми.
Дом Бовулуара, обращенный фасадом на юг, стоял на склоне одного из холмов, окружающих нормандские долины; с севера его прикрывал густой лес; высокий забор и живые изгороди, окаймленные глубокими рвами, представляли собою неприступную ограду. Сад, разбитый на пологом скате, спускался к реке, орошавшей поемные луга на низменном берегу, а на высоком берегу уступ, укрепленный двумя рядами деревьев, был как бы естественной пристанью. На этом уступе, вдоль излучины реки, извивалась в тени густых ив, буков и дубов скрытая от глаз дорожка, похожая на лесную тропинку. От дома и вплоть до берега шли густые заросли растений, свойственных этим плодородным краям, и прекрасные их массивы, подобные коврам чудесной раскраски, были окаймлены рядами деревьев редких пород; в одном месте нежные тона серебристой ели красиво выделялись на темной зелени ольхи, а в другом — перед купой старых дубов тянулся к небу острой верхушкой стройный пирамидальный тополь; подальше плакучие ивы склоняли свои ветви с бледной листвой меж округлых крон ореховых деревьев. Эта густолиственная древесная кайма позволяла в самые знойные часы дня дойти до реки, не боясь палящих лучей солнца. С фасада, перед которым желтой полосой тянулась посыпанная песком площадка, комнатам давала тень деревянная галерея, окутанная плащом из вьющихся растений, которые в мае месяце закидывали свои цветы до окон второго этажа. Сад был не так уж велик, но казался огромным благодаря умелому расположению рассекавших его аллей, и виды, открывавшиеся из верхней его части, гармонически сочетались с широкими просторами на другом, низменном берегу, который взгляду ничто не мешало обозревать свободно. По безотчетной прихоти мысли Габриелла могла то укрыться в уединенном уголке и не видеть ничего, кроме густой травы да синевы небес меж верхушками деревьев, или же, поднявшись вверх по аллее, любоваться богатой панорамой, следить за оттенками растительности на гряде холмов, от ярко-зеленых на первом плане до нежно-дымчатых на горизонте, сливавшихся с голубым океаном воздуха и с проплывавшими в небе белыми горами облаков.
Габриелла жила, окруженная заботами старухи бабушки и своей кормилицы, и выходила из скромного отцовского дома только в приходскую церковь, колокольня которой виднелась на вершине холма, да и то в церковь ее всегда сопровождали бабушка, кормилица и отцовский слуга. Так достигла она семнадцати лет, пребывая в сладостном неведении жизни, которое девушкам нетрудно было хранить в те времена, когда книги были редкостью и образованные женщины представляли собою явление необычайное. Уклад в доме Бовулуара напоминал монастырский, только свободы было больше, да не было обязательных молитв; Габриелла жила спокойно под надзором благочестивой старушки и под покровительством отца, единственного мужчины, которого она видела. Она росла с колыбели в уединении, и Бовулуар тщательно его оберегал. Такому слабенькому ребенку был необходим покой и тишина. Заботливый уход близких и чистый морской воздух оказывали благотворное действие, и, достигнув юношеского возраста, хрупкая девочка окрепла. Однако столь сведущий врач, как Бовулуар, не мог обманываться, видя, как личико Габриеллы, пленительное перламутровой белизной, то бледнеет, то заливается краской, то все темнеет под влиянием волнующих ее чувств. Долгий опыт говорил ему, что все это — безошибочные признаки телесной слабости и силы души; кроме того, небесная красота Габриеллы заставляла его опасаться посягательств на нее, весьма обычных во времена насилий и мятежей. Словом, у любящего отца было множество оснований усиливать мрак тайны и уединения вокруг своей дочери, крайняя чувствительность которой его пугала: картина буйных страстей, грабежа, вооруженного нападения нанесла бы ей смертельную душевную рану. Хотя и редко случалось, что Габриелла давала повод пожурить ее, но достаточно было одного укоризненного слова, чтобы привести ее в жестокое смятение; она не могла забыть упрека и, затаив обиду в глубине сердца, погружалась в грустную задумчивость, уходила куда-нибудь поплакать и плакала долго. Итак, духовное развитие Габриеллы требовало не меньше забот, чем ее физическое развитие. Старому лекарю пришлось отказаться от волшебных сказок, которые так любят слушать дети, — они слишком волновали впечатлительную девочку. И вот старик, умудренный долгим жизненным опытом, старался развить у своей дочери телесные силы, чтобы ослабить удары, которые наносила им слишком чувствительная душа.
Габриелла была всей его жизнью, беспредельной его любовью, единственной его наследницей, и он не жалел ничего, чтобы достать для нее те вещи, которые могли способствовать желанным ему результатам. Он сознательно отстранял книги, картины, музыку, все произведения искусства, которые будят мысль. При содействии своей матери он старался заинтересовать Габриеллу ручным трудом. Ей полагалось ткать гобелены, шить, плести кружева, выращивать цветы, хлопотать по хозяйству, собирать созревшие ягоды и фрукты в саду, — вот что должно было давать пищу уму этой прелестной девушки; Бовулуар привозил ей красивые прялки, лари искусной работы, богатые ковры, цветную майолику Бернара Палисси, мозаичные столы, красивые скамеечки для коленопреклонений на молитве, кресла резного дерева, обитые драгоценными тканями, вышитое белье, драгоценности. Руководствуясь верным чутьем любящего отца, старик всегда дарил дочери такие изделия, на которых орнамент носил характер фантастический, принадлежал к числу так называемых арабесок, ничего не говоривших ни уму, ни сердцу, а просто доставлявших удовольствие изобретательностью фантазии. Странное дело! Затворнический образ жизни, который Этьену д'Эрувилю был навязан ненавистью отца, Бовулуар предписал своей дочери из горячей любви к ней. Оба эти юные существа были слабы физически, и душа могла убить в них тело; если б не глубокое уединение, в котором Этьен жил по воле случая, а Габриелла по требованиям врачебной науки, оба они могли погибнуть: юноша под гнетом ужаса, а девушка, не выдержав слишком живых волнений любви. Но увы! Габриелла родилась не в стране каменистых степей и зарослей вереска, на лоне скудной природы, поражающей взгляд застывшими суровыми очертаниями пейзажа, который все великие художники писали в виде фона, создавая своих богоматерей, — нет, Габриелла жила в плодородной равнине, богатой сочной растительностью. Бовулуар не мог уничтожить гармонического расположения естественных рощ, изящного устройства цветников, мягкого зеленого ковра свежих трав и символов любви, выраженных в сплетении вьющихся растений. У этой живой поэзии был свой язык, к которому Габриелла прислушивалась, еще плохо его понимая, когда отдавалась смутным мечтам в тенистом отцовском саду, прогуливаясь в погожие дни, любуясь пейзажем, красота которого была такой изменчивой в зависимости от времени года и от колебаний воздуха на этом морском побережье, где тают последние туманы Англии и начинается светлое небо Франции; все тут навевало ей неясные грезы, но постепенно сквозь них как будто забрезжил далекий свет, занялась заря, разгоняя мрак, в котором ее держал отец.
Бовулуару не удалось также освободить Габриеллу от любви к богу: восхищение природой сочеталось у нее с восхищением творцом; чувства девушки устремлялись на первый путь, открытый женскому сердцу: она любила бога-отца, любила Иисуса, богоматерь и святых, любила церковь и пышные богослужения, она была католичкой наподобие святой Терезы, видевшей в Иисусе небесного супруга, навеки вступившего с нею в брак. Но этой любви, захватывавшей страстные натуры, Габриелла предавалась с трогательным простодушием, и детская наивность ее речей обезоружила бы самого закоренелого циника.
Но куда же ее вела столь невинная жизнь? Как просветить душу чистую, словно вода прозрачного тихого озера, доселе отражавшего лишь небесную лазурь? Какие образы написать на этом нетронутом белом холсте? Вокруг какого дерева обвить расцветшие белоснежные колокольчики этой повилики? Задумываясь над такими вопросами, отец всегда испытывал невольный внутренний трепет. И вот добрый старик ехал теперь к дочери на своем муле так медленно, словно хотел, чтобы никогда не кончалась эта дорога от замка Эрувиль до Уркама, как называлась деревня, близ которой находилось его имение Форкалье. Беспредельная любовь к дочери подсказала ему дерзкий замысел. Лишь один человек в мире мог дать ей счастье, — и этим человеком был Этьен. Конечно, ангельски чистый юноша, сын Жанны де Сен-Савен, и невинная девушка, дочь Гертруды Морана, были родственными душами. Всякая другая женщина, кроме Габриеллы, отпугнула бы Этьена, близость с нею убила бы наследника герцога д'Эрувиля; так же, как и Габриелла, думалось Бовулуару, погибла бы, если бы ей дали в мужья человека, у которого и наружность и чувства не имели бы девственной чистоты, отличавшей Этьена. Разумеется, бедняга лекарь никогда и не помышлял о таком союзе, лишь по воле случая брак этот становился возможным и даже необходимым. Но подумайте только, в царствование Людовика XIII добиться от герцога д'Эрувиля согласия, чтобы единственный его сын женился на дочери какого-то нормандского костоправа! А между тем лишь в этом браке у Этьена могло появиться потомство, которого так властно требовал старый герцог. Сама природа предназначила друг для друга эти прелестные создания, бог сблизил их путем невероятного сочетания обстоятельств, тогда как взгляды и законы людей вырыли между Этьеном и Габриеллой непреодолимую пропасть. Хотя старик Бовулуар видел в возможности брачного союза меж ними перст божий и помнил, какое обещание он вырвал у герцога, его охватил страх при мысли о ярости этого необузданного деспота, и он готов был повернуть обратно, когда въехал на вершину холма напротив Уркама и заметил за деревней на склоне другого холма дымок, поднимавшийся над кровлей его дома, скрытого деревьями сада. Однако он приободрился, вспомнив о своем побочном родстве с герцогом, — обстоятельстве, которое могло благоприятно подействовать на расположение духа его господина. И Бовулуар решил не отступать, положившись на судьбу, — ведь герцог мог умереть до свадьбы Этьена, и к тому же имелись примеры весьма неравных браков: не так давно крестьянка из провинции Дофине, Франсуаза Миньо, вышла замуж за маршала де Лопиталя; сын коннетабля Анн де Монморанси женился на Диане, незаконной дочери Генриха II и пьемонтской красавицы по имени Филиппа Дюк.
Пока любящий отец предавался этим размышлениям, учитывая в них все возможности, обсуждая все шансы на успех, всю опасность неудачи, и строил предположения о будущем, взвешивая все обстоятельства, Габриелла прогуливалась по саду и рвала цветы, намереваясь поставить их в вазы, творения знаменитого керамиста, который в фаянсовых изделиях совершал такие же чудеса с цветной глазурью, каких Бенвенуто Челлини достигал чеканкой драгоценных металлов. Одну из этих ваз, украшенную выпуклыми изображениями животных, Габриелла поставила на стол посреди зала и принялась наполнять ее цветами, чтобы порадовать бабушку, а, может быть, также и для собственного удовольствия. Когда цветы были окончательно подобраны, вставлены в большую вазу так называемого лиможского фаянса, а ваза поставлена на стол, накрытый дорогой скатертью, Габриелла сказала: «Посмотри, бабушка!» — и тут вошел Бовулуар. Дочь бросилась в его объятия. После первых излияний нежности Габриелла потребовала, чтобы отец полюбовался ее букетом; но, посмотрев на цветы, отец устремил на дочь пристальный взгляд, заставивший ее покраснеть.
«Пора!» — подумал он, поняв язык этих цветов, — букет, несомненно, был составлен обдуманно, каждый цветок, отборный и по форме и по цвету, находился в таком сочетании с соседними цветами, что производил волшебное впечатление.
Габриелла стояла перед отцом, нисколько не думая о цветке, который она начала вышивать на пяльцах. Бовулуар залюбовался дочерью; слезы покатились из его глаз по круглому лицу, еще с трудом принимавшему серьезное выражение, и падали между бортами распашного камзола на белоснежную сорочку, выпущенную по тогдашней моде над поясом сборками. Бросив на стул фетровую шляпу с красным старым пером, он нервно потирал рукой свою плешивую голову. Он не сводил глаз с дочери, стоявшей перед ним в этом зале, где на потолке выступали темные балки мореного дуба, стены обтянуты были тисненой кожей, где все шкафы, лари, столы и кресла были из черного дерева, на дверях висели портьеры из плотного шелка, а высокий камин был настоящим украшением комнаты; любуясь своей Габриеллой, озаренной мягким светом, старик радовался, что дочь еще принадлежит ему, и утирал влажные от слез глаза. Любящему отцу всегда хочется, чтобы его дети оставались маленькими и не разлучались бы с ним; и если отец не испытывает глубокого горя, когда дочь его переходит под власть мужа, значит, он не способен на высокие чувства и легко может опуститься до низменных расчетов.
— Что с тобой, сын мой? — спросила старуха мать, снимая очки и вглядываясь в лицо Бовулуара, — она старалась разгадать причины необычной молчаливости своего сына, всегда такого благодушного и веселого человека.
Лекарь указал рукой на дочь, и старушка с довольной улыбкой закивала головой, словно хотела сказать: «Да, да, она у нас очень мила!»
Кто бы не залюбовался дочерью Бовулуара, чью красоту выгодно подчеркивал наряд того времени и нежный румянец, которым ее наделил свежий воздух Нормандии! На девушке был корсаж, спереди спускавшийся мысом, но с прямой спинкой; именно в таком корсаже итальянские художники изображали своих святых мучениц и мадонн. Изящный этот корсаж из небесно-голубого бархата, такого же красивого оттенка, как одеяние стрекозы, что проносится над водой, обтягивал талию как влитой, чуть-чуть сжимая ее и обрисовывая прелестные формы с четкостью, достойной кисти искуснейшего художника; у шеи он заканчивался продолговатым вырезом, окаймленным легкой вышивкой, сделанной шелком светло-коричневого цвета, и обнажавшим плечи ровно настолько, чтобы показать красоту женщины, но недостаточно для того, чтобы возбуждать чувственные желания. Светло-коричневая юбка, покроем своим продолжавшая линии, намеченные бархатным лифом, ниспадала до полу мелкими и как будто заглаженными складками. Фигура была так стройна, что Габриелла казалась высокой. Бессильно опустив тонкие ручки, она стояла неподвижно, и вся ее поза говорила о глубокой задумчивости. В эту минуту она казалась живым образцом наивных шедевров скульптуры, создававшихся в те времена, — изваяний, поражающих изяществом прямых, но совсем не жестких линий и твердостью в очертаниях тела, отнюдь не лишенных жизненности. Даже силуэт ласточки, проносящейся ввечеру возле самых окон, не мог бы превзойти ее легкой грацией. Черты лица были тонкие, но не острые, на шее и на висках виднелись голубые жилки; они, как узорчатый рисунок агата, просвечивали сквозь кожу, такую прозрачную, что, казалось, видно было, как бежит по ним кровь. Изумительную белизну лица оттенял легкий румянец. Из-под голубого бархатного чепчика, расшитого жемчугом, золотистой волной сбегали кудрявые волосы, и крупные кольца их доходили до плеч. Теплый тон этой шелковистой шевелюры, падавшей на шею, оживлял ее ослепительную белизну и нежными отсветами подчеркивал чистые контуры лица. Продолговатые глаза с тяжелыми веками гармонировали с изяществом хрупкого стана и красивой головкой; серо-голубые эти глаза блестели, но не сверкали. Невинность притушила огонь страстей. Линия носа могла бы показаться слишком тонкой и холодной, если б розовые бархатистые ноздри не раздувались так часто, что это как будто не соответствовало целомудренной мечтательности, запечатленной в выражении лица, нередко удивленном, иногда веселом, но всегда говорившем о душевном спокойствии. И, наконец, взгляд привлекали маленькие хорошенькие ушки, выглядывавшие из-под чепчика меж двумя локонами; вдетые в них рубиновые серьги с подвесками горели багряными огоньками на молочной белизне шеи.
Габриелла не походила ни на пышнотелых красоток Нормандии, ни на тоненьких и смуглых южанок, пышущих зноем страсти, ни на холодных и грустных красавиц севера; ее отличало небесное и глубокое очарование прекрасных мучениц католической церкви, в ней была и гибкость и величавость, суровость и нежность.