Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания. Книга третья - Надежда Яковлевна Мандельштам на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мельком и тотчас оговариваясь, что это слишком громко, хотя и правильно, Мандельштам говорит: «Комедия имела предпосылкой как бы гипнотический сеанс». Гипноз (внушение) предполагает гипнотизера, но он не назван. Речь идет о состоянии тревоги и слез, включая момент, когда возникает «звучащий слепок формы». Мандельштам ввел понятие «как бы гипнотический сеанс», чтобы раскрыть это таинственное и необъяснимое состояние посредством сравнения с более или менее знакомым трансом при гипнозе. Сравнение с гипнозом позволяет сделать следующие выводы: это состояние не зависит от воли поэта, напротив, он переживает его, как приказ извне, как воздействие на него чьей-то могучей воли, подобно пророку из стихотворения Пушкина («исполнись волею моей»). С этого момента начинает звучать внутренний голос: приказ пророку — «внемли».

Мандельштам утверждает, что «ни одного словечка он (Данте) не привнесет от себя… он пишет под диктовку, он переписчик, он переводчик»… Литературовед этого бы сказать не мог. Это мог сказать только поэт, на собственном опыте познавший категоричность внутреннего голоса. Из приведенной цитаты следует, что в поэтическом труде немыслим никакой произвол, ни выдумка, ни фантазия. Все эти понятия Мандельштам относил к отрицательному ряду: «Данте и фантазия — да ведь это несовместимо! Стыдитесь, французские романтики, несчастные incurables' и в красных жилетах, оболгавшие Алигьери». Мандельштам всегда так говорил о фантазии, будто в самом этом слове заключены эпитеты «разнузданный» и «безудержный», и полностью отрицал ее роль в созидательном процессе. Фантазия и вымысел дают фиктивный продукт — беллетристику, литературу, но не поэзию. Англичане не случайно называют литературу «фикцией» (fiction), тем самым отделяя ее от поэзии. К поэзии в таком смысле принадлежат не только вещи, написанные в форме стихов, но все подлинное в отличие от выдуманного, которое может принимать и стихотворную форму. Есть эпохи, когда возможно только литературное производство, фикция, потому что внутренний голос заглушен и «душа убывает».

В «Разговоре о Данте» Мандельштам ввел новое понятие — порыв. В сущности это означает движение духа, но существенно, как определяет Мандельштам роль порыва в созидательном процессе. Он выделяет основной по значению и первый по времени порыв: «Вещь возникает, как целокупность, в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана». Порыв этот назван дифференцирующим, потому что целое не составляется из частностей, а наоборот — частности, как показал Мандельштам, отрываются от целого, как бы выпархивают из него.

В результате первого порыва начинает действовать «безостановочная формообразующая тяга», которую Мандельштам приписывает чему-то вроде инстинкта, подобно инстинкту пчел, строящих соты. Порывообразование (за первым порывом, пронизывающим всю вещь, следуют другие, определяющие отдельные движения, вернее, «превращения» поэтической материи) Мандельштам ставит выше инстинктивного формообразования. Порывы — смыслоносители, а форма выжимается из концепции, как вода из губки, при одном лишь условии — что губка изначально содержит влагу. Порыв называется еще намагниченным и приравнивается к тоске: «Нет синтаксиса — есть намагниченный порыв, тоска по корабельной корме, тоска по червячному корму, тоска по неизданному закону, тоска по Флоренции»… Порывы членораздельны и насыщены конкретностью, поскольку они равны тоске или стремлению к конкретным целям и явлениям. Порывы — это моцартовское начало — мятущаяся и тоскующая душа. В «маленькой трагедии» Моцарт тоскует и рвется к смерти. В мире не существовало поэта, у которого — несмотря на жизнелюбие, свойственное поэтам, — не было бы порыва к смерти. У Мандельштама порывы к смерти были во все периоды стихотворческой деятельности с кульминацией в стихах на смерть Андрея Белого. Смерть художника для Мандельштама — завершающий творческий акт. Сальери не может быть создателем вещей, как считал Мандельштам в двадцатых годах, потому что конкретность и материал приходят с порывами и принадлежат Моцарту.

Мне кажется, есть известное сходство между тем, как художник строит вещь, а человек — свою жизнь. Ведь все повороты на жизненном пути тоже определяются порывами, а жизненный путь сохраняет единство и цельность только в тех случаях, когда каждый порыв подчинен смыслу целого. Мы всегда готовы поддаться обманному порыву и сбиться с пути, и это еще не большая беда — лишь бы вовремя опомниться и не зайти слишком далеко по ложному пути и не попасть в тупик: «и иду за ними следом, сам себе не мил, неведом — и слепой, и поводырь»… В каждом человеке есть и слепой, и поводырь. Хорошо, если поводырю удается справиться с прихотями слепого. Моцарт, которого ведут порывы, — слепой; Сальери — интеллектуальное начало — поводырь. Его роль — контролирующая и регулирующая. Как бы ни был Моцарт велик, будь он даже исторический Моцарт, композитор, ему необходим поводырь, алгебра, интеллект. При создании вещи интеллект никогда не молчит. Наоборот, он обостряется до предела, иначе Моцарт, ведомый порывами и погруженный в тайнослышанье, может сбиться с пути. Сальери не только интеллектуальное, но и волевое начало, а оно тоже необходимо на всех стадиях созидательного труда.

В «Разговоре о Данте» Мандельштам, позабыв о полемике с символистами, в тридцатые годы уже совершенно не актуальной, подчеркнул моцартовское начало сочинительства. Лишь в одном месте он показал, как всегда в метафорической форме, обе стороны процесса: «Он (Данте) преисполнен чувством неизъяснимой благодарности к тому кошничному богатству, которое падает ему в руки (моцартовское начало — Н. М.). Ведь у него немалая забота: надо приуготовить пространство для наплывов. (Понятие „наплыв“ взято из кино-техники; вся подготовительная работа, требующая знаний, принадлежит Сальери), надо позаботиться о том, чтобы щедрость изливающейся поэтической материи не протекла между пальцами, не ушла в пустое сито (опять забота, то есть воля — значит Сальери).» Сальери оставлено еще письмо, каллиграфия, то есть окончательное становление текста. Сальери силен алгеброй; на одной алгебре вещи не сделаешь, но без закона и формулы никакой создатель вещей обойтись не может.

Моцарт и Сальери — это два этапа созидательного труда, но они не разделены во времени и непрерывно соприсутствуют и дополняют друг друга. У них общий и единый путь.

Тайная свобода

Моцарт «маленькой трагедии» не отрекается от Сальери и предлагает тост «за искренний союз, связующий Моцарта и Сальери, двух сыновей гармонии». Он действительно готов на союз и готов к дружбе, не претендуя на первое место среди тех, кого считает сыновьями гармонии. Опыт тайнослышанья формирует и преображает человека: мелкие инстинкты самолюбия и самоутверждения отсыхают на корню, хотя это, конечно, не исключает «чудных припадков самомненья» в момент работы. Зато ставшая, готовая вещь как бы отпадает от своего сочинителя, и он смотрит на нее со стороны, примечая все достоинства и недостатки со спокойным, почти равнодушным беспристрастием. Именно потому Моцарт не мог разгневаться на «скрыпача», и Пушкин это знал. Моцарт дружелюбен и доверчив, Сальери мнителен, но в каждом реальном поэте есть и тот, и другой, и Пушкин не случайно наделил обоих своими чертами. И. М. Семенко заметила связь между следующими словами Сальери:

«Что умирать? Я мнил: быть может, жизнь мне принесет внезапные дары… быть может новый Гайден сотворит великое — и наслажуся им»

и лирическим высказыванием Пушкина:

«Но не хочу, о други, умирать, я жить хочу, чтоб мыслить и страдать, и, ведаю, мне будут наслажденья меж горестей, забот и треволненья: порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь»…

И, с другой стороны, в «Послании к Катенину» Пушкин с позиции Моцарта говорит, что тот предлагает ему не дружеский кубок, а чашу со сладкой отравой. Есть области, где Моцарт и Сальери неразличимы, хотя бы в своей страсти к гармонии. Я не знаю, например, кто из них ведет борьбу за «социальное достоинство и общественное положение поэта», которую Мандельштам назвал «камер-юнкерской и чисто пушкинской». Скорее всего — в этой борьбе участвуют оба, но, может, действуют разными методами. То, что резко их отличает друг от друга, вызвано «тайнослышаньем».

Моцарт не только не требует награды за свой труд, но «преисполнен неизъяснимой благодарности» за то, что ему выпало такое богатство. Моцарт никогда не забывает, что он недостоин своего дара и ничем его не заслужил, да к тому же он точно знает, что дар дается вовсе не за заслуги. Это чувство незаслуженности дара присуще всякому поэту, потому что дар обнаруживается в тайнослышаньи, которое от воли поэта, от его усилий и стараний не зависит. К тайнослышанью привыкнуть нельзя — к чуду не привыкают, ему можно только удивляться. Поэт всегда полон удивления. Скорее всего именно удивление раздражает благомыслящих людей — «чернь его обстала злая». Удивление кажется ей подозрительным: она уважает только жрецов. Чудесное удивление молодого Пастернака так вмонтировалось в его глаза, что до поры до времени деятели литературы с ним мирились и оставляли его в покое. Ахматова маскировала удивление озорством, а Мандельштам, удивляясь, только веселел. В Ахматовой была настороженность, потому что она всегда ждала прихода стихов, а Мандельштама они заставали врасплох, часто среди шума и людей, и он даже не пробовал ничего скрывать. Из всех троих он был самым незащищенным.

Удивление никогда не ослабевает, и оно-то и вызывает знакомый каждому поэту страх, что только что сочиненное стихотворение может оказаться последним в жизни, потому что трудно ждать повторения чуда. Во всяком чуде есть неповторимость. Про нежданный ритм Мандельштам говорит, что «он совсем не вернется или вернется совсем иным»…

Чем крупнее поэт, тем острее у него чувство незаслуженности дара, удивления и благодарности. Поэт способен на все грехи, кроме одного — гордыни. Если бы Пушкин не ощущал свой дар, как незаслуженное счастье, он бы не сказал про поэта «быть может, всех ничтожней он»… Версификатор этого никогда не сказал бы, потому что знает, что своими удачами обязан только себе. Венедиктов поразил своих современников, найдя то, что называется «приемом», и достиг огромной виртуозности в пользовании этими «приемами». Хорошие стихи, прекрасные стихи, красивые стихи — все это вовсе не признак настоящего поэта. Признак настоящего поэта — только сама поэзия. «Неожиданное» в поэзии — это вибрация самой поэзии, а не неожиданность приема. Различие это совершенно точное, но как отличать одно от другого, не знает никто. Только некоторые люди сразу отличают одно от другого, а другие — их всегда большинство — неизбежно попадаются на обман. Обычно время снимает ошибки современников, но кое-что из их миражей сохраняется в историях литературы и даже в оценках потомков. Так всегда было и будет, потому что никакого объективного критерия найти нельзя.

Сальери ни в какой мере не принадлежит к версификаторам. Он изучил ремесло, а версификатор пользуется приемом. «Труден первый шаг и скучен первый путь», — одолеть их может только Сальери. В старину, чтобы войти в искусство, надо было пройти через искус. Остается вопрос, является ли ремесло только техникой или включает в себя иные элементы. В. Вайсберг прямо спросил меня, как я понимаю ремесло. Привычка произносить это слово не задумываясь помешала мне раскрыть его смысл. По мнению Вайсберга, ремесло нужно понимать как традицию, и я думаю, что это верно. Мандельштам доказывал, что изобретательство в поэзии (да и в любом искусстве и науке) дает плоды только в тех случаях, когда оно идет об руку с вспоминанием. Если принять определение, данное Вайсбергом, можно выявить несколько черт, характеризующих моцартианскую и сальеровскую сторону созидательного процесса.

Ремесло направлено в прошлое, и художник, как ребенок, проходит три стадии, овладевая безусловными, условными и культурными навыками. Я пользуюсь здесь терминами, данными моим давнишним приятелем, психологом Выгодским. В ремесло входит и техника, и знание идей и гармонии, найденных участниками разговора, завязавшегося до нас. Сальери поддерживает канон и школу, пробудившийся Моцарт обращен в будущее: и «в предании видит не столько священную, его ослепляющую сторону, сколько предмет, обыгрываемый при помощи горячего репортажа и страстного экспериментированья». Отношения Моцарта и Сальери напоминают мне священника и пророка древней церкви, о которых я читала у Франка. Священник, лицо духовное, хранит заветы и предания, а пророк — мирянин и устремлен к будущему. Сальери подчинен необходимости, Моцарт осуществляет свободу. Эти два царства — прошлого и будущего, памяти и предвиденья, свободы и необходимости — взаимно переплетены и нерасторжимы. В своей совокупности они дают искусство и науку, историю и жизнь…

Необходимость — не принуждение и не проклятие детерминизма, а связь времен, если не растоптан «светоч, унаследованный от предков». Необходимость прекрасна, когда горит светоч и она вызвана добровольным подчинением авторитету. «Но вся беда в том, что в авторитете — или точнее, в авторитарности — мы видим только застрахованное от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия, тончайших, как альпийская радуга, нюансах вероятности и уверования», которые проистекают от непредвзятого смирения перед подлинным авторитетом. Необходимость становится невыносимым бременем, если светоча не видно, связь времен нарушена и вместо настоящего прошлого с его глубокими корнями становится «вчерашний день»…

Поэт живет в своем времени и никуда уйти из него не может. Как и все люди, он обладает известной мерой свободы и подчинен необходимости. В текущем времени всегда есть отрава: преклонение перед мнимым авторитетом, подмена подлинной культуры — культуропоклонством, идолы и кумиры сегодняшнего и вчерашнего дня, мелкие и крупные соблазны, которым он подвергается ежеминутно. Жизнь проходит, как искус, и для Сальери, и для Моцарта. Для первого это отказ от традиции ради вчерашнего дня, для второго — разрыв союза с Сальери и отказ от собственной свободы. Даже Пушкин подвергался этому соблазну, раз он сам себе сказал: «Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда тебя влечет свободный ум».

Иногда мне кажется, что в апокалиптические эпохи, когда берутся на учет все мысли и чувства людей, поэту не труднее, а легче сохранить внутреннюю свободу, чем в мирные периоды, когда на него воздействуют не насилием, а равнодушием или лаской: «Зане свободен раб, преодолевший страх»… Раб с большей остротой ощущает свою внутреннюю свободу, когда он преодолевает страх перед прямым насилием, чем внешне свободные люди, которым в сущности ничего не угрожает. В юности Мандельштам сказал: «Я здесь стою, я не могу иначе». Внутреннюю свободу сохранили те, которые знали, на чем стоят. Двойной жизнью поэт жить не может, не отказавшись от поэзии и от дара тайнослышанья. Это объясняется потребностью в единстве, о котором говорил Мандельштам в своей статье «Петр Чаадаев». Это единство является результатом «слияния нравственного и умственного элементов», что и придает личности особую устойчивость.

Внутренняя свобода, о которой часто говорят в применении к поэтам, это не просто свобода воли или свобода выбора, а нечто иное. Парадоксальность внутренней свободы состоит в том, что она зависит от идеи, которой она подчиняется, и от глубины этого подчинения. Я привожу слова Мандельштама о том же Чаадаеве: «Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка, и в награду за абсолютное подчинение подарила ей абсолютную свободу». Пророк, которому сказано: «Исполнись волею моей», — носитель этой абсолютной внутренней свободы. Точно так Франк говорит, что только служа Богу и подчиняясь ему, человек находит сам себя и осуществляет свою свободу: сохранит душу только тот, кто ее потерял.

Свою роль в жизни я могу определить так: я была свидетельницей поэзии. В годы испытаний то одного, то другого охватывала немота. Причины немоты бывали разные: ужас, страх, попытка оправдания происходящего или даже усиленный интерес и внимание к тому, что делается вокруг, — любая из них могла стать причиной немоты, то есть потери себя. Ведь каждое из этих состояний свидетельствует об ослаблении основной идеи, о нарушении духовной цельности.

В неменьшей степени было пагубно и равнодушие. Спасало только сознание поэтической правоты, а она достигается полной разбуженностью, при которой поэт все видит, все знает и без оглядки делает свое дело «против шерсти» времени и эпохи.

Черновики

Мы всегда имеем дело с готовой вещью и до последнего времени почти не интересовались, как происходит становление, чем является созидательный процесс и через какие стадии он проходит. По отношению к готовой вещи у нас есть один единственный критерий — проверка временем, то есть проверка на прочность: не рассыпалось, значит, хорошо. Впрочем, неизвестно, какой срок нужен для такой проверки и как выветривается действительность вещи от времени. Даже долгоживущие вещи могут терять действительность, а потом снова восстанавливаться в зависимости от потребностей текущего периода, но так или иначе — они-то и составляют золотой фонд человечества. Есть вещи, вносящие строй в наш суетный мир, но в своей великой неблагодарности мы об этом забываем, а от самых великих озарений человечества то и дело отрекаемся, говоря, что пора покончить с предрассудками, а потом платим за это огромную цену, даже не подозревая, за что расплачиваемся. Род людской всегда одинаков: если дать человеку снова прожить его жизнь, он совершит все ошибки, которые сделал в первый раз, и точно так было бы с историей, только ошибки и преступления стали бы еще страшнее.

Что же касается до становления вещи, то здесь показания тех, кто ее делал, всегда были одинаковы, и реакция слушателей всегда была одинакова: чудо вызывает насмешки и презрение рационалистов, интеллектуальное начало осмеивается теми, кто делает ставку на чудо, а большинство пропускает мимо ушей все, что говорится. И хотя наше время не отменило всех этих споров и взаимных издевательств, все же именно сейчас появился некоторый интерес к художнику и к его мыслям о своем труде. И хотя скользящее внимание свидетелей, современников и потомков, осталось неизменным, однако, проскальзывая по вещи, они изредка задаются вопросом, как она появилась и почему ее не заметили раньше.

Мандельштам называл ставшую вещь «буквенницей», каллиграфическим продуктом, который остается в результате исполнительского порыва. Читатель заново воскрешает вещь: «В поэзии важно только исполняющее понимание, отнюдь не пассивное, не воспроизводящее, не пересказывающее». Он предлагал читать Данте «с размаху и с полной убежденностью», как бы переселяясь «на действенное поле поэтической материи»… В сущности весь «Разговор о Данте» результат такого чтения, где сквозь ставшее, сквозь готовый текст просвечивает ход первоначального порыва. Мандельштам сожалел, что не сохранились черновики Данте: «сохранность черновиков — закон сохранения энергетики произведения»… Эту энергетику он все же чувствовал сквозь готовый текст: «Черновики никогда не уничтожаются»… Иначе говоря, мечтая о том, как бы заглянуть в черновики, он хотел восстановить, как двигалась поэтическая мысль, как она уводила поэта в сторону, от чего ему приходилось отказываться и как он выпрямлял свой путь. В «Разговоре о Данте» Мандельштам сравнивает «превращения поэтической материи» с самолетом, который на ходу конструирует и выбрасывает новую машину: «сборка и спуск этих выбрасываемых во время полета, технически немыслимых новых машин является не добавочной и посторонней функцией летящего аэроплана, но составляет необходимейшую принадлежность и часть самого полета и обусловливает его возможность и безопасность в неменьшей степени, чем исправность руля или бесперебойность мотора». Именно эти выпархивающие один из другого самолеты обеспечивают цельность и единство движения. В этом вспомогательном сравнении рассказывается о ходе поэтической мысли. Черновики показали бы, как спущенный на ходу самолет внезапно останавливается и служит началом отдельного полета — для книги лирики это было бы новым стихотворением. Иногда первый спущенный самолет дает сразу раздвоенное движение. На одном из путей движение останавливается, и поэт, доведя выпущенный самолет до цели, возвращается к остановленному первому и доводит его до места назначения. Другие самолеты участвуют в полете только первого самолета и, совершив свое дело, исчезают. Именно черновики могли бы открыть все эти движения и ходы, но фактически на бумагу попадает далеко не все: большая часть работы совершается в уме — без записи. Отделить моцартовское начало от сальериевского довольно трудно, но изредка все же можно: эти два вида труда не разделены во времени. Если бы поэт сначала сочинял вещь, а потом вносил в нее исправления, как многие себе представляют поэтический труд, то Сальери превратился бы в нечто вроде редактора. Но ничего похожего не происходит: Сальери непрерывно участвует в становлении вещи — он на ходу отбирает, собирает, отметает и конструирует, порою издеваясь над Моцартом. Мандельштамовский Сальери вечно дразнил тайнослышца — Моцарта и вышучивал на ходу еще горячие строчки. Иногда строка, строфа и даже целое стихотворение не поддавались вышучиванию и сохранялись вопреки насмешнику, а кое-что уходило. Черновик, конечно, является автокомментарием, и я не перестаю тосковать о груде черновиков, исчезнувших в прорве.

В «Разговоре о Данте» Мандельштам с удивлением сказал про работу скульптора: резец только снимает лишнее и черновик скульптора не оставляет материальных следов… «сама стадиальность работы скульптора соответствует серии черновиков»… Есть только одно искусство, где все стадии работы сохранены и участвуют — исподволь — в готовой вещи, — это живопись. Каждый слой и каждый мазок, нанесенный в любой момент становления вещи и даже снятый мастихином, просвечивает, работает, действует, соучаствует в целом сквозь все легшие на него мазки, слои и лессировки. Может, именно поэтому такую роль у художника играет мастерство, знание материала, ремесло-традиция. Художник немыслим без умения, поэта умение может превратить в версификатора, и сама поэтическая речь «бесконечно сыра, более неотделана, чем так называемая разговорная». Это значит, что в поэзии все говорится заново, как бы в первый раз, и гораздо меньше застывших оборотов и словосочетаний, чем в разговорной речи.

В ремесле живописца, где все всегда обновляется и такое значение имеет школа, течение, существуют несколько иные отношения двух начал — Моцарта и Сальери — и по-иному складываются отношения с объектом. В выборе объекта (любой натуры) художник всегда находит себя, свое я, и это не зеркальное отражение, а нечто существенное. Мне кажется, в работе художника есть два основных моцартианских момента: дифференцирующий порыв в самом начале, когда находится объект, и второй — в конце, когда происходит как бы смыкание единства — как бы последние лессировки иконописца. Выбор объекта соответствует моменту «звучащего слепка формы», а последний, объединяющий, порыв у художника выражен гораздо резче, чем у поэта, потому что у одного черновики ушли и остались только на бумаге, а у второго, другого, участвуют в готовой вещи. Не потому ли у художника возможна серийность, что в пределах одного холста он не может дать полной перегруппировки всех элементов, в то время как поэт в ставшем иногда не оставляет ни одного слова из первоначального варианта.

У художника большую роль играет школа в прямом смысле слова, а не самостоятельное обучение — ученичество — как у поэта. Художник развивается позже, чем поэт, и живет дольше. Часто лучшие вещи художника сделаны в старости. Самовоспитание художника заключается в том, что он учится владеть своими порывами. Я не знаю, есть ли поэты, которые работают систематически — каждый день. Мне думается, что работа поэта всегда нерегулярна и спонтанна, в то время как художник немыслим без непрерывного труда. Иначе говоря, поэт меньше владеет своим порывом, чем художник.

Художник часто выключает порыв, чтобы отдать время для подготовительной работы, чисто ремесленной, но в которой тоже есть моцартовский момент. Характерный пример такой работы — цветные, нейтральные по фактуре, прокладки у Матисса и в русской иконе, роль которых только одна — просвечивать. В живописи могут существовать вещи, сделанные на одном умении — это рядовые произведения, принадлежащие хорошей школе. Они целиком сделаны на чужом опыте и чудом не являются, но что-то от чуда сохраняют. В изобразительных искусствах ремесленный момент существует сам по себе и создает вещи, в поэзии — это всегда отрава или «журнальная поэзия».

Поэт более редкое явление, чем художник, потому что его вещь должна быть неожиданной, а ценность неожиданного зависит от глубины личности. Художник может отказаться от неожиданности и работать по канону.

Всякий порыв переходит в моторную деятельность, в движение. У художника эта моторная деятельность выражается в движениях руки, которые могут дойти до автоматизма. В самом искусстве никакого автоматизма нет, он бывает только в движениях руки. Художник может иногда не замечать отдельных движений, как мы не отдаем себе отчета, как происходит артикуляция в то время, как мы говорим.

Можно было бы предположить, что если поэт — тайнослышец, то художник — тайновидец, но я думаю, что и поэт, и художник всем своим существом — и духовным и физическим — включаются в работу и участвуют в ней всеми своими способностями и всеми своими чувствами. Но я свидетельница только поэзии, а на живопись мне пришлось смотреть со стороны. И то, что я сказала о художнике, это только мои предположения, а не наблюдения. За них я в сущности не отвечаю.

Тайнослышанье и тайновиденье, если оно существует, отнюдь не продукт подсознательного, как этого хотелось бы рационалистам. Объясняя такие явления подсознательным, мы подменяем высшие сферы человека несравненно более примитивными. Что-то из подсознательного может прорваться в работе, но она основана не на «оно», как принято называть эту сферу, а на чистом, подлинном, углубленном и расширенном «я». «Оно» — человек из подполья внутри человека, и только победа над ним дает подлинное искусство, которое древние нередко связывали с катарсисом — очищением. Мне приходило в голову, что те, которым кажется, что «они летают, только ничего у них не выходит», действительно черпают из «вытесненного», из «оно».

Точно так никакое искусство и никакая познавательная деятельность не является результатом сублимации, в которой есть элемент самооскопления, отказа от какой-то части своего существа, но скопчество не дало ничего ни в искусстве, ни в науке. Периоды искуса и воздержания, поста и молитвы у древнего иконописца вовсе не означали перевода одного вида энергии в другой, а только самообуздание и тишину, в которой лучше слышен внутренний голос. В религиозном искусстве это богообщение перед последним синтезирующим порывом. И во всяком искусстве постижение гармонии — это высшая функция человека, в которой он приближается к тому, по чем тоскует наш богооставленный век.

Материалы к третьей книге

I

Отец[3]

Мы жили в Киеве на Институтской улице против городской Думы. Я стояла у окна и вдруг увидела отца, переходящего дорогу. Высокий, прямой, он шел грузной походкой. Носил он всегда сюртуки одинакового покроя и шил у одного и того же портного. У него было мясистое лицо, широкий нос картошкой, громадный лоб, маленькие карие глаза. Я унаследовала у него только лоб. Отец шел не торопясь, тяжелой поступью, а роста был громадного. Вдруг я ясно увидела, что он барин. В чем это выразилось — в походке, в спокойной уверенности или в сюртуке? Не знаю. Но точно поняла, что он барин. Мать свою я барыней никогда не считала. Она была крошкой — отец не любил высоких женщин, — не доходила ему до плеча, а помещалась где-то под его локтем. Оба они до революции были чересчур полные. У отца это не бросалось в глаза из-за роста, а мать казалась просто шариком. Она ездила за границу лечиться от полноты, но ничего не помогало, потому что ели мы по-русски, обильный московский стол с селянками, пирогами, растягаями. Мне не вспомнить уже, какие виды пирогов подавали в Охотном ряду у Тестова на поповском фарфоре. Но их ели и у нас. Перед обедом отец выпивал рюмку водки и обязательно требовал кухарку, чтобы поблагодарить за хорошо приготовленное блюдо. Кухарка — их звали поварихами — не знала, что сказать, и перебирала руками фартук. Хоть они и звались поварихами, но ведала всем хозяйством Дарья — не прислуга, а друг и член семьи, хотя и получала жалованье. Отец развел Дарью с пьяницей мужем, и Дарья навсегда осталась с нами. Я называла Дарью на ты, но родители на вы и по отчеству. Хозяйкой она была полновластной. По средам и пятницам подавали постное — Дарья была церковницей и копила деньги на взнос в монастырь. Отец не раз предлагал ей внести за нее взнос, но Дарья считала, что он должен быть заработанным: «Заработаю и уйду на покой». Ее три тысячи слизнула революция, так же, как и деньги моего отца. Мне обиднее, что слизнули деньги Дарьи. Они ей дались настоящим трудом и великим кулинарным талантом. Мастерством она обладала удивительным. Ее пироги были воздушными, а бабы (род кулича) не терпели шума. Они лежали в столовой на подушках и никто не смел громко говорить — «баба» могла опасть. И звались они «кружевными», потому что тесто было легчайшее. Сверху их мазали глазурью и втыкали цветок. Я воспринимала цветок, как шляпу, но не нюхала, потому что знала, что он бумажный. Однажды, еще крошкой, я понюхала цветок на шляпе у тетки и была жестоко разочарована.

Кроме пирогов у отца была слабость к осетрине. Мать говорила, что в осетрине развиваются особые яды: рыба на вид свежая, но уже ядовитая. Это саратовское наследство. Именно оттуда она привезла страх перед свежей осетриной. Отец же ел осетрину повсюду. Он выскакивал на железнодорожных станциях, стрелой мчался в буфет и заказывал порцию осетрины. Иногда опаздывал к поезду, тогда догонял его на автомобиле, если таковой имелся на станции. Когда мы ездили вдвоем, я томительно смотрела в окно — опоздает или нет. Чаще всего он вскакивал на ходу в один из последних вагонов и через четверть часа появлялся в купе: «Ты, дочка, испугалась… Ну ничего. Доехала бы и одна»… Ездили мы в первом классе, если на линии не было международного вагона. Предпочитали международный.

Помню, что когда я смотрела в окно на переходившего улицу отца и поняла, что он «барин», я тут же задумалась — откуда бы это? Сын кантониста, еврей, почему же «барин»? Скорее всего от образования. Кончил он математический факультет, а потом сдал за два-три месяца за юридический. Профессора, пораженные блеском молодого юриста, сразу дали ему какое-то дело, на котором он крупно заработал. Когда я родилась, деньги уже кончались. Священник поэтому посоветовал назвать меня Надеждой. Надежда оправдалась, и отец, бросив Саратов — провинциальный, непромышленный город, — переехал в Киев, где снова стал зарабатывать. Вероятно, он был скуповат. Любимая шутка: «У меня нет богатого отца». Мать была патологически скупа. Скупость совпала у нее с климаксом, когда я подросла. Она плохо одевала меня, а девочек надо хорошо одевать. Да и сама она одеваться не умела. Шила у плохих портних платья «с воображением». Иногда отец не выдерживал и заказывал ей дорогой костюм, обычно за границей, в Вене, у первоклассного портного. Безделушки, которые она называла драгоценностями, были у нее дрянными — лишь бы камень, а оправа не в счет. Но к счастью камни были не коммерческими — по каратам, — а просто милыми. Я ее вещей не принимала в подарок, признавая только оправу, обязательно старинную. Приняла я только цепочку с жемчужинами, подаренную ей отцом. Жемчужины шли через каждые семь-восемь сантиметров. О. М. повесил на цепочку соску и совал мне ее в рот, чтобы я не болтала, когда он работал. Потом появились часы — черный эмалевый шарик и синие, тоже эмалевые, но плоские. Шарик был подарком отца. В революцию мы жили не камнями, а скатертями. Столовое и постельное белье было превосходное. Вероятно, не без влияния отца. Прислуги в доме тоже было много: не считая Дарьи, повариха, горничная, лакей, кухонный мужик. Отец действительно был барином и любил жить на широкую ногу. Свое разоренье — в революцию — он принял совершенно спокойно: просто сказал «грабители» и «жалко Дарью».

Во время прихода белых город был отдан на три дня на разграбление — по обычаю. Искали евреев, но врывались и в русские дома с криком «жиды»… Этот крик служил как бы пропуском. У ворот дома — парадные заколотили — дежурили жильцы. Часто дежурил отец. Когда ломились солдаты и офицеры — офицеры с университетскими значками тоже были громилами — отец отгонял их таким отборным матом, что они отступали. Кто бы мог подумать, что еврей мог так матюгаться? Дворники пылали уважением, к нам они бы «дорогих гостей» не послали, но во дворе жили нищие евреи и их в первый же день разграбили. В воздухе летал пух из еврейских подушек. Таков был обычай — выпускать пух. Белая армия громила разлагаясь, но мало кто знает, что громила евреев и Красная армия, не разлагаясь, а становясь. О погромах, устраиваемых Красной армией, рассказал мне с О. М. Зозуля — был такой писатель. (Откуда их столько берется?) Этот пристроился в «Огоньке» при Кольцове и прожил безбедно и спокойно за спиной у Кольцова и столь же спокойно после расстрела Кольцова. Красноармейцы кричали «жиды и буржуи» и тоже грабили нищих евреев. Но их простым общечеловеческим матом отогнать было бы невозможно. Они были гораздо настырнее белых кондотьеров и несравненно более целеустремленными.

На барина они бы реагировали криком «буржуй» — запасной возглас огромной емкости. Били евреев и украинцы. Эти на прощание вспарывали не только подушки, но и животы… Ну их всех к ляду… Но мне любопытно, откуда у евреев такая живучесть? После гражданской войны с ее погромами, после Гитлера, после советских преследований и издевательств, этот народ не только не исчез с лица земли, но еще борется с двухсотмиллионным арабским народом, снабженным первоклассной советской техникой. Не является ли этот народ действительно «избранным», хотя Бердяев отменил понятие «избранничества», считая миссию евреев законченной пришествием Христа. Но история доказывает, что он действительно «избранный», потому что никто бы не мог уцелеть после всего пережитого. Гитлер даже основал музей (где-то возле Праги) «народа, который перестал существовать». Ан — нет, существует.

Перед приходом большевиков в Киев у отца в домашнем сейфе лежало несколько тысяч золотом. Он отнес их в банк. Я спросила: почему? Он объяснил: они потребуют сдавать золото. Они грабители. Своей рукой я не хочу сдавать золото. Пускай забирают в банке. Здесь я ни при чем…

Из квартиры нас выселяла ЧК. Отец подал на нее в суд. Пришел возмущенный — «это не суд, а черт знает что». Дело он, конечно, проиграл. Когда власть устоялась, он пошел записываться в «защитники», которые, как мы потом узнали, у нас всегда подпевали обвинителю. У него спросили, знает ли он советское право. Он ответил, что римское право изучил за две недели, «а на ваше мне и двух часов хватит»… В защитники его не приняли, и слава Богу. Если бы приняли, он бы быстро погиб — отрезал бы правду-матку и каюк. Чудо, что сошел ответ про советское право…

В остальном отношения свелись к грабежу. К нам приезжали с ордерами — «6 стульев и три стола», и тому подобное. Гневались, что мебель чересчур громоздкая. Венские стулья расклевали сразу, а на английскую-викторианскую сердились — куда такую вместишь? Мебель была действительно громоздкая. Англоман — он выписывал ее из Англии. Кровати забрали только детские. Остальные — с английскими сетками — были слишком широки. К буфету принюхивались много раз, но так и не забрали — велик. Англоманом отец был, потому что Англия, по его словам, была единственной страной, где живут по законам. Диккенса он не признавал — «либеральная сантиментальность». Поэтому мой первый иностранный язык был английским. Ко мне в няньки выписывали англичанок — обычно пасторских дочек. «Они уважают детей», — говорил отец. Таким образом нарушалась обычная последовательность — немка, француженка, англичанка. Впрочем, в России в те годы англичанок почти не было. Мать жалела денег на англичанок, но отец был неумолим: «Они уважают детей. В ребенке они видят человека»… французский я впервые услыхала в Швейцарии. Мы приехали в Лозанну, и, пока мать, сестра и гувернантка разбирали сундуки, я выбежала на улицу. К тому времени я знала английский и немецкий, да еще играла с итальянскими детьми в Vio Reggio. Но тут меня ждал сюрприз. «Un, deux, trois, courrez!» Подхватив возглас, я ввязалась в игру, а потом побежала сказать своим, что здесь опять говорят по-новому… Это уже показалось мне излишеством. Пришлось, впрочем, примириться… Но я и сейчас не могу отучиться говорить «septante, nonante»… Впрочем, это случается очень редко… Сейчас я знаю языков двадцать, но большинство древних. Исландский, например, я изучила, потому что влюбилась в саги (но не в Эдду). Ни в какой кандидатский минимум он не входил. А латынь я знаю по гимназии. В женских гимназиях латыни не было, а я училась в одной из немногих — с мужской программой. Греческому я училась в аспирантской группе, т. е. знаю его плохо. Древнегерманским — сама. Моя специальность — англосаксонский. Современных скандинавских я не знаю, а жаль.

Отец удивился, когда я пришла из гимназии с сообщением, что отстаю по-немецки. Он спросил: «Неужели ты не читала Фауста?» Ему не пришло в голову, что можно читать переводы. Для отдыха он читал греческих трагиков. Разумеется, в подлиннике. Но на издания Сабашникова мне всегда давал деньги: «Это культурное издательство». Зелинского и Анненского уважал. О. М. Зелинского не терпел, потому что он исправлял Анненского.

Перед отцом поджимали хвост все мои нахалы (друзья) — Эренбург, Лившиц и прочие. С Маккавейским он охотно разговаривал. Его отец был преподавателем Духовной Академии, и это вызывало симпатии отца — абсолютного атеиста, по воле Дарьи соблюдавшего все посты. Но он — этот атеист внушил мне уважение к Священным Книгам. Я рассмеялась, прочтя, что Сарра — престарелая — родит. Он спросил, над чем я смеюсь. Я показала. «Не вижу ничего смешного», — сказал отец, и таково было его влияние, что с тех пор я относилась к этим книгам с благоговением.

Украинцы объявили мобилизацию. Мои братья отказались от украинского подданства. Они пришли советоваться с отцом, как им быть. Отец сказал: «По закону вы не должны являться на призывной пункт… Вас, конечно, могут расстрелять за неявку. Но являться вы не должны, так как вы не подданные Украины». К счастью, украинцы убрались, и оба брата ушли в Белую армию. Один исчез, второй дожил в Москве до 80 лет, внутренне скованный своим белогвардейским прошлым. Разумеется, он скрыл его, иначе попал бы на Соловки.

В 1917 году отец сказал: «Война скоро кончится. Надо поскорее ехать в Грецию». Но он ошибся — война не кончилась и мы попали в мешок, откуда выхода не было. В Грецию он так и не попал. Он умер, не увидав Акрополя. А ему так хотелось… Помогали мы ему плохо. Скатертей было много, но до тридцатого года их не хватило. Все брюки от его сюртучных пар изрезала на юбки невестка — первая жена брата, жившего в Москве. Под конец брюки кончились. Мама написала, чтобы мы привезли из Москвы, но и в Москве такой роскоши не оказалось, как и в Киеве. Может, недомерки еще достать можно было, но на его рост уже не шили. Куда там… После гражданской войны и голода рост резко снизился. В толпе я чувствовала себя высокой. Постепенно рост повысился, но крупных мужчин и сейчас нет. С этим покончено, как и с многим другим. В Грецию не попаду и я. И в Англию я тоже не попаду, хотя очень бы хотела увидеть «this little plot of land». От приглашения в гости в Oxford мне пришлось отказаться. А вдруг бы не пустили обратно… Ведь могли бы… Так я умру без Оксфорда и Акрополя. Лишь бы в Москве в своей чудом полученной однокомнатной квартире в кооперативном доме. Но я верю, что увижу отца. Этой веры у меня нельзя отнять. По ночам я просыпаюсь с чувством, что на кухне мать и я не дала ей простыни. Чувство такое сильное, что я встаю и зажигаю на кухне свет. Но там нет никого. И вообще у меня нет никого.

[ок. 1977 г.]

Семья[4]

У матери была особая теория воспитания: детей надо баловать до одурения — иначе не выдержать эту несносную жизнь, и еще — средство против капризов — предупреждать желания, чтобы и выдумать ничего не могли… Справлялась она со своей задачей довольно ловко. Я помню игру в неразменный рубль (по Лескову). Она насадила в экипаж кучу девчонок и каждой дала по рублю. Мы ездили по лавкам — кондитерским и игрушечным — и покупали, что вздумается, и каждый раз в сдаче возвращался этот заколдованный рубль. Иногда мы складывались — тогда возвращался не рубль, а все заплаченные рубли… На то, что мать шепталась с кассиршами, мы не обращали внимания — мало ли какие дела бывают у взрослых… И она почему-то задерживалась в магазинах и последняя садилась в экипаж — но какое до этого дело обладательницам волшебного рубля…

В своем рубле я однако разочаровалась. У нас был обычай «фундиться». Кто-то «фундился» деньгами, а другой «ногами», то есть сбегал в кондитерскую Семадени за пирожными или мороженым — куда это все девалось? Впрочем, мороженое есть, и даже ходил слух, что Сталин, жертвуя собой ради сограждан, пробует по утрам все сорта этой несъедобной дряни. Думаю, что слух этот клеветнический. Великомученик, решивший таким образом положить жизнь «за други своя», дал бы дуба на несколько лет раньше. Из всей социалреалистической поэзии я предпочитаю две строки —

«Спасибо вам, товарищ Сталин, за то что жить вы перестали».

«Фундилась» я обычно «ногами» — источником дохода были карманы отцовского пальто, куда он клал мелочь. Братья поспевали раньше меня, и потому у меня было меньше денег, чем у них. Но получив неразменный рубль, я почувствовала себя богачкой и послала брата к Семадени. Он вернулся с добычей, но рубля почему-то не принес. Я обвинила его в похищении моего сокровища, но он обозвал меня дурой и с хохотом рассказывал, что я требую обратно рубль, потраченный на пирожные. Вернее, он истратил полтинник — пирожное стоило пять копеек, но где же рубль — он вернул мне сдачи только полтину. Не знаю, как с остальными рублями, но мой подвел…

У отца не было маминого воображения. Он просто был послушным и кротким отцом. Я представляю себе, как он на корточках сидит перед вернувшимися с прогулки детьми, широко раздвинув руки, чтобы сразу всех обнять. Но тогда еще меня не было на свете — я младшая. Они снимались все трое с бонной и с мамой, и я упорно показывала на маленького мальчика в девчоночьем платье и говорила, что это я. Мне объясняли, что я еще не родилась, но я не верила. Неужели было время, когда меня не было? Не может быть… Нас было двое кареглазых и двое голубоглазых. Шура, старший из мальчиков, был синеглазый; Женя, младший — они погодки — кареглазый. Мне показывали на карточке глаза — не твои… Я упрямилась. Мне казалось, что нарочно подрисовали глаза — в пику мне… Их было трое, а я одна. У двух старших — ужасная жизнь. Сестра старше меня на одиннадцать лет, умерла в Петербурге в те дни, когда О. М. был вторично арестован. Она жила в темной комнате для прислуги в квартире нашего дяди, брата отца, в нищете, совершенно одинокая. Я металась между ней и московскими тюрьмами. Тогда же умер и отец О. М. — и тоже от рака, и тоже совсем одинокий… Мой старший брат погиб в Белой армии или, может, в эмиграции. Блестящий молодой юрист, только что кончивший юридический факультет в Петербурге, он приехал в Киев на лето и застрял. От жизни он видел только сыпняк и преподавателя Первой гимназии, переименованной в Лицей, которую кончил с золотой медалью. Преподаватель и посоветовал ему ехать на Дон. Там следы его теряются. Маргулис говорит, что его видели в Константинополе… Кто проверит… Второй брат, Женя, тоже был в Белой армии, но его вытащила жена, Сонька Вишневецкая, потом жена Вишневского, советского драматурга, автора «Первой Конной».

Посреди всего семейного шума бегало маленькое вздорное существо, «седенькое», как говорят в деревнях, фыркало и капризничало. Нельзя сказать, чтобы братья хорошо обращались со мной. Они играли мною в футбол: удар ногой — и я лечу от одного к другому, снова удар, и я попадаю к первому… Еще они сажали меня на высоченный гардероб, и я визжала, пока не прибегала моя крошечная мама… Она летела за отцом — очень высоким — и он снимал меня и я ревела и училась ругани: «Идиоты, болваны»… На этом поприще я сделала за свою долгую жизнь большие успехи. Отец говорил: «Чего они обижают рыжика», — и утешал меня, как мог… И я его целовала и говорила: «Ты им скажи, болванам»… И он говорил мальчикам: «Она ведь маленькая»… Это все, что он мог. У него не было в голосе повелительных интонаций.

[февр. 1980 г.]

Девочки и мальчик[5]

Нас, гимназисток, согнали встречать царскую семью. Девочки стояли в восемь рядов. Впереди были девочки младших классов дорогих частных гимназий. Нас не предупредили, куда нас поведут, но все же пощуняли нас — не захватили ли мы какой-нибудь взрывчатки. Ждали мы довольно долго. Я была довольна — по обыкновению не выучила уроков и даже не успела спросить, что задано. В начале учебного года начиналась новая математика, а я еще не заметила — какая, алгебра что ли или геометрия. На уроках я не слушала и только к концу четверти благоволила в один день просмотреть всю эту несложную мудрость. Но учительница математики отличалась бестактностью и беспокоила меня совершенно лишними вопросами. Провести день на улице было даже приятно.

Наконец проехала царская семья. Ей предшествовали два толстяка — а может, они мне показались толстяками из-за идиотской позы: они стояли спиной к движению, упираясь глупыми спинами в кучера, и буквально тряслись. А может был только один — городской голова, а губернатор встречал во дворце… Сначала проехали царь с царицей и, кажется, с наследником — прехорошеньким мальчиком, а потом четыре грустных девочки, одна из которых была мне ровесницей.

Я вдруг сразу поняла, что я гораздо счастливее этих несчастных девчонок: ведь я могу бегать с собаками по улице, дружить с мальчишками, не учить уроков, озорничать, поздно спать, читать всякую дрянь и драться — с братьями, со всеми, с кем захочу… С боннами у меня были очень простые отношения: мы чинно выходили из дому вместе, а затем разбегались в разные стороны — она на свиданье, а я к своим мальчишкам — с девочками я не дружила — с ними разве подерешься как следует! А эти бедные царевны во всем связаны: вежливы, ласковы, приветливы, внимательны… Даже подраться нельзя… Бедные девочки!

По слухам, Николая убили первым. Дай-то Бог: он не видел, как убивают его детей. И мне жалко мать: садисты могли убить ее последней, и жалко каждую из девочек, и жалко мальчика — надежду семьи… Убивали всех, но мало кого целыми семьями. Все мы так или иначе — убитые, но среди нас есть и недобитые. Я одна из них. Не знаю, кому легче. Я верю, что они встретятся Там и будут вместе… Целой семьей… Дай-то Бог!

II

Кто виноват?[6]

Я хорошо запомнила этот вечер. Мы были у Варковицкой, редактора Гослита. Я уезжала в Коктебель. Одна. На двоих бы не хватило денег. Да их нужно было еще выцарапать, что было далеко не просто в те времена, да кажется и сейчас. Нарбут был хитрый хохол. Он заключал договор на редактуру, а требовал обработку, за которую платилось гораздо дороже. О. М. боялся, что бухгалтерия, воспользовавшись неувязкой между титульным листом и договором — «редактура» и «обработка», — задержит деньги. Нарбут приучил свою хохлацкую бухгалтерию под любым предлогом оттягивать выплаты: деньги лишних недельки две-три на счету издательства, а на них и проценты идут… Особой его гордостью было отщипнуть крошку авторского гоноpapa, который в калькуляции книги не значил ничего. Он с восторгом рассказывал — уже после своего падения, — как объегорил Асеева сотни на две — по тем временам кило на пять черного хлеба… А если с каждого содрать по грошику, то капитал растет, а на него и проценты идут… Я почему-то не захотела надписывать обложку на трех чудовищных экземплярах «Уленшпигеля». Вероятно, меня просто тошнило от этой дикой работы, на которую я могла прожить месяц — не в сезон — в дешевом Коктебеле и которая испортила нам добрых полгода жизни.

О. М. поворчал, а потом плюнул и подписал сам. Так совершилось грехопадение. Следующую весну, когда я уже жила в Ялте у Лоланова, О. М. долго не приезжал. Он задержался в Москве из-за хлопот о пяти стариках, приговоренных к расстрелу из-за того сумбура, который они устроили в банке, ничего при этом не украв. Дураки, что не крали — в нашей блаженной стране крадут все, у кого есть хоть что-нибудь под рукой. Я не крала, потому что у меня под рукой были только студенты, а их бы пришлось еще кормить, так что выгоды никакой…

Стариков он спас. Их, вероятно, отправили на Колыму, что по-моему гораздо страшнее расстрела. Расстрел длится от силы пять-десять минут, а путешествие на Колыму два месяца в битком набитом телячьем вагоне, а потом работа на диком холоде голодным, полуголым людям, из которых выжимается унция пользы великому государству, где все счастливы и живут, как в раю. Я объясняю этот ужас перед расстрелом только еврейским страхом крови. Расстрел длится пять-десять минут, а выжимается унция пользы до самой смерти… Для себя я бы выбрала расстрел.

Мне вручили телеграмму о приезде О. М. за табльдотом, и все рассмеялись, что я не обрадовалась, а только задумалась. Я ведь знала, что задержка означает что-то непредвиденное, а деловые качества своего мужа уже успела изучить. Он приехал больной и совершенно бешеный, и долго мне рассказывал о борьбе за жизнь этих неворующих стариков. И про свидание сДемьяном Бедным в магазине антикварной книги, и о встречах с Бухариным, вплоть до посылки ему собственной книги с надписью: в этой книге каждая строка говорит против того, что вы собираетесь сейчас сделать. На Бухарина О. М., наверно, здорово насел, и я представляю себе, как этот бедный рыжий человечек барахтался, пытаясь спастись от натисков моего бесноватого мужа. Видно, он понял, что избавиться не удастся, и сдался… В конце концов в Ялту пришла телеграмма: «приговор заменен», (то есть — унция пользы…) Тогда-то я решилась спросить, заменил ли он слово «перевод» на «обработку» — ведь деньги были давно получены и прожиты… Тут раздался вой: они пять лет будут печатать… Сто раз успею…

Ан не успел. Хохол Нарбут любил Уленшпигеля. Может, ему мерещилось освобождение Украины от «проклятых кацапов» или «пепел стучал в его сердце» — во всяком случае ни одна книга не выходила так быстро, как этот дурацкий Уленшпигель. Но свое дело он все же сделал: О. М. больше ничего не переводил. Только «неаполитанские песенки» для ссыльной певицы с низким голосом. Уж очень она жаловалась на то, что ей не позволяли петь по-итальянски, а русский перевод «не пелся».

С тех пор мы научились «жить на бутылки». Это наука сложная: вечером приходят гости и все приносят вино и погань вместо закуски… Зато утром можно поесть, продав бутылки.

В голове у О. М. не помещалось больше одной мысли. Занятый невероятным делом спасения пяти жизней путем «умопостигаемых, совершенно невесомых интегральных ходов, именуемых хлопотами», О. М. не мог позвонить в Зиф или к Зенкевичу, чтобы заменили слово «перевод» на слово «обработка». Договор был на редактуру. Не Костера же собирался редактировать О. М. Он даже не мог позвонить Зенкевичу, который мигом бы сделал такое несложное дело, ведь он был старшим редактором при «своем человечке» — Нарбуте… А что поистине удивительно — это неумение О. М. вести свои дела в советских условиях… Ведь все сукины дети на это способны — от Катаева до любой замарашки. А он — дурак, однодум — не мог. Не умел или не хотел… Бог ему судья…

А ведь его предупреждали, что Горнфельд относится к Уленшпигелю, как к своей собственности… Он-то и обратился за помощью к Заславскому. А ну их всех к ядреной фене…

[декабрь 1979 г.]

Академики

В. В. Виноградов, академик, ставший после множества арестов и ссылок «сталинским комиссаром по языкознанию», но не писавший за Сталина «гениальных трудов по языкознанию», потому что его роль была другая — его держали для науки, писал же кто-то другой, а путал сам Сталин — «язык — средство общения», «грамматика тоже нужна», «язык не надстройка над базисом» и прочие перлы, сильно облегчившие мне жизнь, поскольку я преподавала историю германских языков, а в Марре сам черт себе ногу бы сломал. Выступление Сталина по языкознанию вызвало смех, но всем грамотным языковедам — их была горсточка — облегчило жизнь. Сергей Игнатьевич Бернштейн, настоящий языковед, которого В. В. Виноградов цитировал без кавычек и не называя имени — но уже по жидовской лавочке — не называть же жида! — сказал мне. «Не смейтесь… Слава Богу, что он прикончил Марра. Никто этого сделать не мог»… Кажется, только после разгрома Марра Виноградова выбрали в Академию, а он этого заслуживал — хотя бы своей книгой «Русский язык», где он дает выдержки из русского языкознания и доводит до сведенья идиотов, что в России была когда-то такая наука.

Я много раз слушала выступления В. В. Виноградова. Их было очень трудно конспектировать: все вокруг да около… Вязь, и при этом очень занудная. Я была даже на заседании, когда снимали Марра и восстановили индоевропеистику. Это был приятный момент. Доклад поручили какой-то аспирантке, чтобы не дай Бог не попасть на язык Мещанинову — пропагандисту и правой руке Марра. (Труды Сталина еще не были известны). Марра сняли демократически — «снизу»… Когда аспирантка «восстановила» индоевропеистику, весь президиум, кроме Мещанинова, задрав головы, захохотал. В зале раздались неуверенные аплодисменты. Чуть-чуть похлопали, а я зарычала от восторга. Не зря же я разобралась в этой трудной штуке, о которой никто не имел понятия.

Теперь я могу сказать с уверенностью, что В. В. Виноградов сознательно плел вязь и нудил. Он преследовал вполне разумную цель: не дать материала против себя. Хитрил черт. Был, верно, такой же контрой, как я! Но, вкусив ссылок и тюрем, предпочитал, чтобы его не понимали — крутит, вертит что-то ученое, а что — черт его знает… Однажды он вступился за меня, выступив против своей собственной стукачки. Она пела, что я потебнистка и марристка. Виноградов встал и громко сказал: «Выберите одно из двух: либо Потебня, либо Марр». Я не знаю, хотел ли В. В. Виноградов защитить меня от двух смертных грехов или помочь своей стукачке — она доктор наук и защищала докторскую по русскому языку у Виноградова, хотя по специальности она англистка и работает на пару с Левковской, специалисткой по немецкому языку. Обе они в один голос твердили про меня: «Где она выкопала этого Потебню — даже не в Москве его напечатали, а в Харькове». Такая прелесть в моем невинном языкознании… А что же в литературе или в биологии… Я предпочла бы славянские языки, но меня там бы совсем съели с моей жидовской рожей.

Мне очень хотелось бы знать, как отозвался В. В. Виноградов, академик и страстотерпец, когда два доктора германской филологии донесли ему, что я была замужем за «проходимцем»?

Именно это они распространяли по двум коридорам на первом и втором этаже Института языкознания. Это был их самый выигрышный козырь. Что по сравнению с ним Марр вместе с Потебней… Но В. В. Виноградова, верно, уж нет в живых, а к дамочкам я и сама не пойду. Ну их к ляду. А что они донесли Виноградову, в этом я не сомневаюсь, потому что доносы были их специальностью. Жирмунский, тоже академик, боровшийся со страшной силой за мое жалкое кандидатское звание, говорил мне про Ахманову и Левковскую: «Обе они пишут…» А что пишут — ясно: у этого слова появилось второе значение, как у слов «взяли» и «сидит».

Архив

В 1919 году в Киеве у О. М. была с собой корзиночка с крышкой и висячим замком. В корзинке, сказал он, находятся письма матери и рукописи. В Коктебеле Александр, брат О. М., играл в карты с солдатами. Они сломали замок и пустили бумагу «на раскур». К 20-му году у О. М. не было ни одного листочка рукописей.

В 22 году заболел отец О. М. Он лежал в больнице, а мы с Евгением Эмильевичем, младшим братом О. М., перевезли его вещи на Васильевский — на квартиру к Евг. Эм. Складывая сундуки старика, я нашла там среди всякого мусора кучку стихов О. М., в большинстве ранних, и забрала их с собой в Москву. Там же были найдены отрывки чистовика «Скрябин и христианство». Первый лист оказался в двух экземплярах с идентичным текстом, но разными названиями. Лист с заглавием «Пушкин и Скрябин» остался у Харджиева. Все эти рукописи я положила в сундучок, привезенный от моей матери, и туда же стала бросать все бумаги — черновики, беловики, письма, документы. Выбрасывала я только рукописи переводов. Постепенно сундучок наполнился, и О. М. привез из Ленинграда точно такой же, только вдвое больше, купленный им когда-то в Мюнхене. Это были обычные для того времени заграничные сундучки, заклеенные марками таможен, бюро хранения и гостиниц европейских городов. Кстати, на сундучке О. М. были итальянские наклейки. Маленький сундук мы отдали Александру Эмильевичу, а в большом в невероятном беспорядке накапливались бумаги. О. М. не терпел бумажного хозяйства и не позволял мне разбирать рукописи. Бросай туда и все… Постепенно там накапливался изрядный архив.

Весной 1934 года я как-то в отсутствие О. М. вытащила кучку стихотворных автографов и положила их частью в большую никелевую кастрюлю, частью в свои резиновые ботики. Уже нависла катастрофа, и я готовилась к ней тайком от О. М., потому что всякая забота о рукописях ему претила. Во время первого обыска 13 мая 34 года перерыли весь мой сундук по бумажке. Отбирали автографы и беловики стихов 30–34 года, а заодно прихватывали всякие стихотворные тексты. Кое-что мне удалось отбить, например, тексты переводов из Петрарки. Наутро все что уцелело из сундука и главным образом из кастрюли и ботиков, на которые даже не поглядели, я переправила в чужие дома — подальше. Кажется, уже тогда часть бумаг попала к Любочке Назаревской, непризнанной дочери Горького, которая и сама отказалась от отца и помогала всем, на кого обрушивалось государство. Это у нее сохранялась «Четвертая проза». Она привезла все это в эвакуацию в Ташкент и там вернула мне. 14 мая днем к нам — я была там с Анной Андреевной — пришли со вторым обыском и снова искали стихов, которые все же были отобраны не все. Кроме стихов, забирали разные документы, например, записки Бухарина, удостоверения, письма, поручительства для неосуществленной заграничной поездки (подписанные Бухариным и Воронским), договора и всякую чушь.

В первый период жизни в Воронеже мы с О. М. по памяти восстанавливали стихи 30–34 годов. Летом 35 года я привезла сохранившиеся черновики и «альбомы» (2), хранившиеся в подушках. Кровати у нас перерыли, но подушек почему-то не трогали, хотя это известное место для хранения ценностей — недаром во время еврейских погромов выпускают пух из подушек. Когда я с О. М. пересмотрели сохранившиеся тексты, оказалось, что мы не все точно вспомнили. Таким образом появились два варианта стихотворения «Ариосто», в остальных стихотворениях мы обнаружили только мелкие разночтения. К этому времени О. М. уже понимал, что рукописи надо хранить всеми способами; именно тогда он очень обрадовался, когда я села записывать полный список стихов 30–34 годов, и сказал, что я изготовляю «ватиканский список». Бывший тогда в Воронеже Рудаков тоже переписывал все восстановленные О. М. стихи, перебирал с нами рукописи, и я часто тогда прочитывала ему черновики, и прочитанное он тоже записывал. Он заметил, что я не столько читаю почерк, как помню, где что написано, и знание текста и вариантов помогает мне читать. В это время О. М. восстановил несколько восьмистиший из черновиков к Армении и к циклу на смерть Белого, а также отрывки из уничтоженных белых стихов. Стихи из циклов «Армения» и Белому он сказал поместить в основной текст будущей книги и нашел им место. Отрывки же уничтоженного стихотворения он попросил просто переписать и сохранить, не предполагая его печатать в будущей книге. Работая над стихами, он обычно говорил, что будет печатать в книге, а что останется «так» — потом найдут…

Из погибших тогда стихов нам не удалось восстановить «наши ночлеги» («Над Курою в ущелье лимонном шили платье у бедной портнихи»). К 13 мая 34 года стихи эти находились в работе, со стола забрали все рукописи, а в Воронеже выяснилось, что ни я, ни он не помним его наизусть. Не сумели мы восстановить полностью и одного из стихотворений из цикла Белому («Откуда привезли»), а черновик его, уцелевший во время первого обыска, я отдала Эмме Герштейн, а она его со страху сожгла.

«Ватиканский список», как и большинство «альбомов», я писала мельчайшим почерком, чтобы легче было их прятать. Чем меньше объем рукописи, тем лучше она укладывается в кастрюли, сапоги и прочие предметы, не приспособленные для хранения рукописей, а потому самые подходящие для этой цели в такие времена, как наши. Кое-что я записывала изобретенным нами шифром. (Например, стихи о квартире, а потом только две строфы из них).

«Ватиканский список» частично уцелел. О. М. как-то, когда меня не было, поленился переписать какие-то стихи и вырезал их из списка. Некоторые страницы истлели. С «ватиканского списка» делались сотни копий, которые мы рассылали по редакциям (выборочные) и раздавали на хранение. На хранение было роздано сотни экземпляров, но мне не вернул почти никто (вернула Наташа Штемпель и ее подруга Маруся Ярцева, а также Любочка Назаревская — в Ташкенте). Много списков я раздала и во время войны (часто записанные на память). И они тоже канули. Люди, которым мы давали стихи на хранение, гибли на войне и в тюрьмах; стихи и книги О. М. при обысках отбирались; многие сами уничтожали со страху данные им рукописи. Есть ли, например, списки стихов и прозы и автографы О. М. в архивах Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, Яхонтова, Шервинского, Тихонова и десятков других людей нашего поколения, которым я их давала? Знаю, что что-то (очень мало) сохранилось у Корнея Чуковского, но большинство он отдал своему сыну (Николаю), и там их уж наверное нет и в помине. Никто не мог понять одной простейшей вещи: если за человеком приходили с ордером на обыск и арест, кучка стихов Мандельштама, найденная у него при обыске, никакого влияния ни на течение дела, ни на его дальнейшую судьбу не имела. Людей судили за фантастические преступления, и следователям требовалось только их собственное признание в несовершенных ими и немыслимых преступлениях — и больше ничего. Было какое-то сладострастие в том, как презирали всякую реальность, а рукописи, отобранные при аресте, сваливались в общую кучу и отправлялись в специальные печи. У некоторых молодых писателей (я знала таких) требовали письменного согласия на уничтожение их повестей и романов, но это случалось далеко не всегда. В деле Мандельштама, как мне сказал в 59 году прокурор, нет согласия на уничтожение рукописей, а где они? Ходят какие-то слухи о тайных архивах, где будто бы хранится все на свете, но я еще не видела человека, который бы получил обратно хоть один листок… Итак, бояться держать у себя кучку стихов или даже автографов не стоило, потому что действовала случайность, судьба, что угодно, только не факты, но таково свойство террора, что люди идут навстречу тем, кто осуществляет террор, и чистят свои портфели, ящики и, а это самое главное, собственные мозги. Всякий документ, письмо, рукопись, а тем более дневники, сохранившиеся за первые десятилетия революции (с 22 по 56 год), являются просто чудом и невероятной случайностью. Я не говорю, конечно, о дневниках и архивах официальных людей вроде Вишневского или Фадеева, а о более или менее свободной мысли. Подлинно и вполне свободной мысли в те годы не существовало. Время работало против этого. Люди почти стеснялись проблесков свободного суждения и сознания — оно казалось им смешным и устарелым, вынутым из сундука и пропахшим даже не нафталином, а древней лавандой. Они глушили собственную мысль и травили тех, кто еще пробовал изредка попискивать не в унисон. Просвета не было, и нам казалось, что всегда так и будет. Сколько нас было, рано проснувшихся? (Не засыпавших уничтожили, выслали или затравили на самой заре). Вероятно, единицы, во всяком случае среди интеллигенции больших городов, а хранить рукописи поэта могли только интеллигенты, читатели, друзья… Откуда было взять хранителей?

В 37 году мы вернулись в Москву, а затем выехали (поневоле, разумеется) сначала в Савелово, а затем — осенью — в Калинин. Я продолжала переписывать стихи и раздавать списки. В ходящих ныне списках стихов я иногда узнаю отголоски тех разных списков или «альбомов». Например, «Квартира» фигурирует в них в сокращенном виде; в одном из таких списков я нашла полный текст потерянных стихов «Нет, не мигрень…» В тот же период я разделила автографы, черновики и беловики стихов и прозы и положила их на хранение в верные, как я считала, места. Основную массу автографов всех периодов, а также почти все авторизованные беловики моей рукой из второй и третьей воронежских тетрадей я отдала Рудакову, хотя знала, что этот психопатический мальчишка способен на всякую дурь. Но выбора у меня не было: Рудаков по крайней мере знал, что он хранит, и хотел все это сохранить. После смерти Мандельштама он требовал у меня через Эмму Герштейн, чтобы я отдала ему все, что у меня есть. Я на это не согласилась к великому возмущению Эммы, дружившей с ним, а после его смерти (он погиб на войне) с его женой.

Я хорошо сделала, что пренебрегла советами и настояниями Эммы. Жена Рудакова не вернула ни мне, ни Ахматовой, отдавшей еемужу на хранение архив Гумилева, ни одного листочка. Что она с ними сделала, я не знаю. Кое-кто покупал у нее рукописи и письма Гумилева, но об архиве Мандельштама никто ничего узнать у нее не смог. Объяснения она давала самые разноречивые. По одной версии, в 1953 году — еще при жизни Сталина — ее арестовали на один день (о таких арестах я никогда не слышала) и забрали все бумаги. По другой — эту она поднесла мне и Анне Андреевне, когда мы ее заманили под каким-то предлогом «в гости» (Анна Андреевна вызвала ее, чтобы ознакомиться со статьей Рудакова о Пушкине и передать ее Томашевскому), — мать ее сожгла без разбора кучу рукописей, когда дочь арестовали (на один день!). По третьей версии, она после смерти мужа не нашла никаких «маленьких бумажек», то есть рукописей Мандельштама. К ней ходил и Харджиев, но я не знаю, чего он от нее добился: он показал мне и Анне Андреевне отрывки из писем Рудакова жене, где он пишет дикую чушь про Мандельштама (например, он с Мандельштамом читает Вагинова — подумать только, что в этой комнате собралась вся русская поэзия — то есть он, Рудаков, Вагинов и Мандельштам; или рассказ о том, как Мандельштам написал стихи, но Рудаков ему все объяснил и Мандельштам все переделал согласно его советам; как ужасно, что честь достанется не ему, учителю Рудакову, а легкомысленному несмышленышу Мандельштаму!) Рудаков несомненно был тяжелым психопатом, хуже даже, чем я думала. Он воображал себя великим поэтом и учителем О. М. Письма глупые и хвастливые. С нами он держался тоже достаточно нелепо, но его главная амбиция была в том, что он напишет книгу о поэзии, да еще такую, что всем все станет ясно. Это дело невинное — какой мальчишка не мечтает раскрыть людям глаза. Совершенно нельзя представить себе, что сделал Рудаков с рукописями О. М. Я уверена только в одном, что его вдова действует по его инструкциям. Мы их видели вместе и поняли, что она во всем ему подчиняется. Возможно, что она и сейчас хранит рукописи и осторожно продает их. Может, Рудаков их сам уничтожил, и, наконец, возможно, что он их переписал, а потом сжег. Зачем? Он часто мне говорил, что Мандельштам будет известен только из его рук. Иногда он переписывал стишок О. М. и показывал мне рукопись, написанную рисунчатым изысканным почерком какой-то особой тушью: это будет считаться автографом Мандельштама, а не ваши каракули. Переписывая, он часто менял стихи по своему усмотрению — так лучше, как вы не понимаете…

Мы с О. М. посмеивались над ним, но в общем не обращали внимания на его чудачества. Анна Андреевна подозревала (после пропажи рукописей), что Рудаков готовил плагиат и собирался выдать стихи О. М. за свои. Этого я не думаю: неужели ему могло прийти в голову, что люди, в общем знавшие стихи О. М. по спискам уже в 38 году, поверят, что их автором был Рудаков? Такую штуку пытался проделать Сева Багрицкий — он читал стихи О. М., выдавая себя за автора, но был сразу разоблачен. Еще нелепей был поступок матери Севы, вдовы Багрицкого, которая включила в публикацию стихов Севы мандельштамовского «Щегла». (Она сделала это вполне сознательно, потому что я, узнав, что она готовит публикацию, позвонила ей, предупредила, что в рукописях ее сына есть стихи О. М., которые он читал, как свои. Я даже предложила ей зайти и отобрать стихи О. М., но она только захохотала: «Неужели вы думаете, что я могу спутать стихи Севы и Мандельштама!» Когда после этого в печати появился «Щегол» за подписью Севы, пришло множество писем с протестом, и Багрицкой пришлось напечатать письмо в редакцию Литгазеты о том, что произошла «ошибка»… Но Багрицкая — одесситка, в их компании считалось изящным всякое жульничество, как у Волошина так называемые «мистификации», а Сергей Рудаков был все же славным мальчишкой с явно хорошими семейными традициями. Поэтому я не разделяла мнения Анны Андреевны насчет плагиата: скорее он собирался сам издавать мандельштамовское наследство, объявив себя не то его учителем, не то учеником и сохранив его рукописи в своем почерке. Меня бы он от издания, конечно, отстранил и печатал Мандельштама со своими «поправками».

До меня дошло от Харджиева, что у «одной дамы» записано в добавочных стихах из цикла Белому не «шел через разговор бесчисленной толпы», а «шел, чуя разговор…»

Уж не Рудакова ли эта «дама»? В таком случае «чуя» это поправка Рудакова. Впрочем, возможно, что у меня была такая ошибка, когда я вспоминала сразу после второго ареста О. М. стихи О. М. и лихорадочно записывала их наизусть. Это продолжалось недолго — до того, как я извлекла припрятанные мной рукописи. Для Харджиева это «чуя» было его «открытием» и предлогом проклинать меня и утверждать свое единственное право на рукописи Мандельштама. К несчастью, в том поколении только больные люди вроде Рудакова и Харджиева сохраняли верность поэзии. Или наоборот — они заболевали от того, что шли наперекор времени и не выдерживали этого подвига.

Впрочем, болезнь Харджиева общеизвестна и зарегистрирована, а письма Рудакова свидетельствуют о его ненормальности. Для него характерно, между прочим, и то, что мне рассказала про него Эмма Герштейн: во время войны он очень страдал от того, что имел только звание лейтенанта, хотя должен был, происходя из военной семьи, быть генералом… Ему и в голову не пришло подумать о том, были ли у него специальные данные для военной карьеры (вероятно, их было еще меньше, чем для поэта или литературоведа), он, с детства потрясенный трагической историей своей семьи (расстрел отца и братьев — все были крупными военными), остро ощущал свою ущемленность и бесправие, и в этом чувстве доходил до абсурда. Харджиев же мог пожаловаться только на разорение своей очевидно до революции богатой семьи — из-за этого, по-моему, сходить с ума не стоило. Характерно, что Рудаков, оставшийся на попечении двух сестер, рос активным пионером и комсомольцем и был до ужаса лоялен. Он, например, с пеной у рта доказывал Мандельштаму, что стихи должны отвечать требованиям современности и что он должен писать только такие стихи, которые не может не одобрить Союз Писателей… И Харджиев тоже не переносил никакой фронды и при подборе стихов проводил первую цензуру с необычайной бдительностью. Это он уговорил Анну Андреевну сочинить стихи для «Огонька» и произвел отбор стихов для первых двух вышедших у нее книг. Вероятно, он обкарнал ее больше, чем это бы сделал профессиональный редактор-цензор в издательстве. Кроме того, Харджиев — ярый противник «второй литературы», возмущался Солженицыным, «Листками из дневника» Ахматовой, и главным образом мной и Анной Андреевной за то, что мы содействовали распространению стихов О. М. в списках, а также журнальными публикациями О. М., которые обычно делались по этим бродячим спискам и полны ошибок. Идеал Харджиева — запереть все в сундуке и дожидаться настоящей книги с договором и под его редакцией… Но я возвращаюсь к Рудакову. У него пропало несколько стихотворений О. М. — «Наши ночлеги», стихи про музыкантов («Чайковского боюсь — он Моцарт на бобах»), стихи про корабль смерти и еще кое-что… Это, конечно, кроме всех черновиков, беловиков и авторизированных списков. Приехав из Ленинграда в Калинин — это было перед самым отъездом в Саматиху — я хватилась, что отдала Рудакову, не переписав, единственный экземпляр стихотворения о Крите («Гончарами велик…») О. М. пытался вспомнить эти стихи, и я записала их в теперешнем виде, но это далеко не точное соответствие списку, отданному Рудакову. О. М. ленился вспомнить точнее: «У Рудакова есть… Сохранится»…

У Рудакова пропало слишком много, чтобы я могла обо всем вспомнить. Знаю, что именно у него находились черновики «уничтоженных стихов», Крит, почти все, что оставалось от Тристий, в частности твердый листок с автографом, на котором отпечатался солдатский каблук, много вариантов вокруг Петрарки, «Стихов о неизвестном солдате», «Волка» и др… Кроме того полный набор авторизованных беловиков 1930–1937 года и т. п. Что раздобыл из всего этого Харджиев? Мне он сказал только про стихотворение о черной свечке в почерке Рудакова. Кроме того, Эмма привезла ему от Рудаковой сборник «Стихотворения» с пометками О. М.

В Саматиху мы взяли с собой довольно много автографов и черновиков, потому что там в последний раз при жизни Мандельштама я составляла список стихов. Часть рукописей — прозу и автографы — мы оставили в корзинке в Калинине. На этот раз обыск был совершенно примитивный и длился десять минут: поискали оружия, а потом перевернули в мешок чемодан с бумагами. Список, который мы составляли, лежал на столе вместе с «ватиканским», и потому сохранился — на стол не поглядели. Еще один список был зашит в подушку у моей матери.

Арестован О. М. был в ночь с первого на второе мая 1938 года. Ордер был помечен одним из последних чисел апреля — у наших убийц не хватало времени для производства арестов и ордера лежали по несколько дней «в очереди». Второго мая я только к вечеру вырвалась в Москву — меня продержали почти весь день, не давая мне лошадей — до станции было километров 30, вероятно, чтобы я не встретилась в Чарусти с Мандельштамом — это станция на Муромской железной дороге. О том, чтобы меня не пустили ехать, распорядились, вероятно, арестовывавшие.

Приехав в Москву, я в ту же ночь выехала в Калинин. Сил у меня не было, и я просила поехать Шуру (Александра Эмильевича), но он побоялся. Утром я забрала у хозяйки свои вещи — их почти не было, главное — корзинку с рукописями, и отправилась обратно в Москву. В ту же ночь, как мне потом сказала хозяйка, за мной пришли с ордером на арест. Проверяя документы у женщин, внимательно их разглядывали, сверяясь с карточкой, находившейся у «главного». Когда они успели сфотографировать меня? Я этого не заметила ни в Самагахе, ни раньше. Убедившись, что меня нет, послали одного из агентов переменить ордер, а двое остались ждать. Тот вернулся с ордером на обыск у хозяина. Рылись до утра, перерыли все — чердак, комнаты, двор, сараи — искали наших вещей и не верили, что я успела приехать и увезти их. К счастью, у наших хозяев было столько «работы», что больше они меня не искали, а я постаралась уехать подальше.



Поделиться книгой:

На главную
Назад