Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания. Книга третья - Надежда Яковлевна Мандельштам на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сначала я жила в Струнине, ездила в Ленинград к умиравшей от рака сестре… Меня «нащупали» в Струнине, но я не уверена, что это была Москва, а не самодеятельность фабрики, на которой я работала. К этому времени я уже получила справку, что О. М. сослан, и я уехала на время в Казахстан, Вернулась я после первого и единственного письма О. М., послала посылку и прописалась в Малом Ярославце с Галиной М. После известия о смерти О. М. — возвращенная посылка — я решилась прописаться на месяц у матери — гостевая прописка, но Костырев не дал мне прожить и этот месяц: меня вызвали в ГПУ при милиции и предложили уехать. Тогда террор уже пошел на спад — это происходило после падения Ежова. Уже развесили объявления во дворе Бутырок о том, что жены имеют право поступать на работу. Я снова поехала в Калинин, потому что там была Люля Арене, и меня там не тронули. В Калинине я прожила до эвакуации, работая в школе.

Уцелевшие рукописи я хранила с помощью своего брата Б. Хазина. Александр Эмильевич боялся их как огня, да и интереса особого не проявлял. Его вдова с сыном сожгли в начале пятидесятых годов все письма О. М. к отцу и брату — они сделали это от испуга, потому что арестовали их бывшую соседку по квартире в Старосадском переулке, с которой они изредка встречались. Евгений Эмильевич уничтожил раздобытый его дочерью Татькой список стихов. Она тайком встречалась со мной — отец запретил ей эти встречи — у Сарры Лебедевой, и она рассказала мне, как ее друзья, литературные мальчики (один из них стал потом ее женихом, но был убит на войне), раздобывают и переписывают стихи О. М. Я ей тогда записала наизусть кучку стихов О. М. взамен уничтоженного ее отцом списка. Этот записанный мной список она скрыла от отца и сохранила. Теперь он находится у Евгения Эмильевича, который в последние годы стал чтить память брата и даже объяснил мне, что его всюду хорошо встречают, когда он объясняет, что О. М. его брат… У него есть кое-какие автографы, найденные у отца в сундуке, и детские документы и фотографии. Список же, принадлежавший Татьке, записан наизусть без всяких материалов — я тогда не вынимала их из мест хранения — и потому неполноценен.

Во время войны, эвакуируясь из Калинина, к которому уже подступали немцы, я увезла с собой чемодан с рукописями, выбрав из сундука все, что было написано рукой О. М., списки стихов, прозу и т. п. Но все же много документального материала — договоров, писем к О. М., куча бумаг по Уленшпигелевскому делу и т. п. — осталось в сундуке. Но отъезд был страшно трудный. Если бы не старшеклассники, которые пошли меня проводить, я бы с мамой не уехала. Эвакуировались мы по реке на катере. По сходням пройти было невозможно из-за напиравшей толпы. Мальчики перепрыгнули через борт, перекинули таким же образом багаж и передали с рук на руки мою мать. Я же сама перелезла следом за ними. Везти сундук с бумагами и книгами было невозможно. Сундук бы выбросили за борт, потому что люди на палубе не сидели, а стояли. Пароход обстреливали с воздуха, ночью он прятался в камышах. Вся команда была совершенно пьяна и умудрилась затопить по дороге другой, меньший катер, полный пассажиров, и спасать тонущих не подумала, а поспешно удрала подальше. Начиная с Углича, стало легче. Там была первая пересадка, в Нижнем — вторая.

Мы доехали до Сызрани, там я узнала, что ехать в Воронеж, куда мы собирались, нельзя, так как туда тоже наступают немцы. Нас повернули на Среднюю Азию. Довезли до Бухары, затем по Аму-Дарье на остров Муйнак. На Муйнаке я видела в больнице, куда положила мать, прокаженных. Воду на Муйнаке добывают так — загоняют верблюда с двумя мешками в море — поглубже — там вода опреснена водами Аму-Дарьи. Мешки наполняются водой, и эту воду пьют.

С Муйнака эвакуированных не выпускали, как из лагеря. Но мне удалось с Муйнака бежать с парой каких-то жуликов-украинцев. Это была непростая операция — целый месяц я пила с человеком, носящим титул «начальник порта», тоже хохлом и, вполне славным малым. Без водки у нас, как известно, никакой дружбы не завязать. Ночью пришел как-то пароход и остановился на рейде. Начальник порта договорился с капитаном, что жаль образованную дамочку, и перевез нас на пароход. Все это сплошная цепь чудес… В Аральске снова сели на поезд, и нас довезли, не выпуская из теплушек на больших станциях, до Семипалатинска, забитого беженцами и голодного. Оттуда я еще раз удрала с теми же украинцами. Наш вагон отцепили на маленькой станции близ Джамбула и распределили по деревням. Я попала с украинцами в маленькую деревню, где меня посылали на земляные работы, чистить арыки и сажать свеклу. Колхозы своих беженцев не кормили и голод был ужасный. Для дружбы я пила с бабами и мужиками денатурат — кажется, его добывали с завода еще не отравленный, и останавливала все время вспыхивавшие еврейские погромы, обращенные против беженцев из Польши. Мужики говорили: «Скажи, что ты не жидовка, и мы тебя всем обществом накормим». Я отвечала матом, и это служило свидетельством благонадежности.

С антисемитизмом я встретилась только на юге среди полуукраинского населения Средней Азии. До этого во всех

деревнях и селах, где мне приходилось жить с О. М. или одной, этой проблемы не возникало. Зато в сороковых и начале пятидесятых годов он здорово распространился, и сейчас от этой проблемы не уйти.

Чемодан с рукописями был все время со мной. В дороге я спала на нем, как на подушке. Главные материалы я положила в хозяйственную сумку и не выпускала ее из рук. У меня украли чемодан, но не с рукописями, а с вещами, выбросив его из теплушки на ходу поезда. И я вопреки всему благополучно довезла чемодан до Ташкента, куда меня перевез с матерью нашедший нас Евгений Яковлевич. Пропуск в Ташкент мне раздобыла через Беньяш Анна Андреевна, а прописывать меня ходил Корней Чуковский — самой мне бы этого сделать не удалось.

В Ташкенте у меня собрались все рукописи — мои, те, что были у брата и у Любочки Назаревской. Я сначала спокойно держала их у себя, отдавая на хранение только «альбомы», но брали их, впрочем, неохотно. В то время интереса к Мандельштаму не было почти ни у кого. В Ташкенте, правда, были Усовы, да еще кое-кто из молодых, кто его стихи знал (Нина Пушкарская, Эдик Бабаев)… Вместе с этим отсутствием интереса к стихам Мандельштама падал и интерес ко мне со стороны стукачей и начальства. Мне дали работать, а жила я под конец с Анной Андреевной. Но к концу войны атмосфера начала сгущаться. Ко мне начали подсылаться какие-то типы, спрашивая, где архив О. М. Я отвечала, что у меня, чтобы гончие не побежали по расходящимся от меня следам. Больше всего я боялась, как бы не нашли Рудакова. Некто весьма подозрительный в университете посоветовал мне все уничтожить. Мы обсудили это с Усовой и Анной Андреевной, которая к этому времени стала замечать, что в комнате, когда мы уходим, кто-то бывает и оставляет подозрительно явные следы своего посещения. Поэтому, когда Анна Андреевна уезжала, я собрала стихи, чтобы она передала их в Москве моему брату.

Анна Андреевна рукописи до Москвы довезла, но передала их не Евгению Яковлевичу, а Эмме Герштейн, которая тогда вдруг решила заняться Мандельштамом. В 46 году, перед самым постановлением, я посетила Анну Андреевну в Ленинграде. Мы заметили в тот раз, что вызываем слишком повышенный интерес наших стукачей и «Вась», то есть дежурящих на улице агентов. Они ходили следом за нами, куда бы мы ни шли, и в тот именно мой приезд нас сфотографировали в Фонтанном доме. Это было чересчур уж примитивно и явно — с магнием… Постановление застало меня в Москве. Это тогда я добрый час стояла в подворотне в Климентовском переулке, разговаривая с Пастернаком. Он отчаянно спрашивал меня, можно ли жить, если они уничтожат и Ахматову.

В тот год транспорт еще не наладился. Мы с Усовой мучительно бились, добывая билеты в Ташкент. Опаздывать к учебному году мы боялись — это можно было использовать как предлог, чтобы избавиться от нас. Нам обещали билеты на самолет, но обманули. Наконец, кто-то уступил мне свой билет в бесплацкартном вагоне. Пять суток я сидела на своем чемодане — да еще без еды, потому что у меня кончились деньги. Уезжая, я чуть не сделалась жертвой странной провокации. Декан филфака в Сагу (Ташкент), некто Владимиров, служивший до аспирантуры в «органах», человек не вредный, а скорее дружественный, дал мне несколько поручений в Москву. Я должна была отвезти его «дело» в министерство высшего образования и присмотреть, чтобы его поскорее утвердили завкафедрой литературы (с такой биографией это делалось сказочно быстро), потом мне следовало поговорить с Тагером, его руководителем, относительно докторской, наконец, попросить какую-то сотрудницу архива при Литературном институте, чтобы она прислала ему архивные материалы по Фурманову. Ко мне вышла кривоглазая девка, и, когда я записала ей свое имя, телефон и адрес, чтобы она могла снестись со мной, она внезапно заинтересовалась уже не Владимировым, а мной: кто я да что я, да не вдова ли я поэта… Пришлось признаться. Перед самым моим отъездом — я как раз ждала билета на самолет — эта девка явилась ко мне и принесла пакет для Владимирова. Я сказала ей, что лечу самолетом, а при ней ко мне еще позвонили и сказали, на какой самолет будет билет… Девка была чересчур внимательна и показалась мне очень подозрительной… В тот же день выяснилось, что билета на самолет нет и я поеду бесплацкартным поездом. Приехав в Ташкент, я в тот же день побежала в Сагу и передала Владимирову девкин пакет — он жег мне руки. А затем очередь испугаться пришла и смелому чекисту и декану Владимирову. На следующий день Владимиров отозвал меня в сторону — он был в панике: кривоглазая девка прислала ему такие выписки из архива, за которые в те дни можно было поплатиться головой. Иначе говоря, там были упоминания всех врагов Сталина и тех, кого он расстрелял. Упоминание этих людей было недопустимо и неслыханно опасно. Кого имела в виду девка, посылая эти выписки? Уж не меня ли? Что было бы со мной, если б я полетела самолетом? Или не отнесла в день приезда все эти листки Владимирову? Единственное, что я могу сказать, это то, что девка не могла не знать, как у нас смотрели на подобные документы, и еще то, что она действовала от себя — это был, так сказать, встречный план, направленный против меня или Владимирова. Впрочем, скорее против меня, потому что с Владимировым ничего, кроме припадка страха, не случилось, хотя бумаги очутились у него. Я же могла попасть в скверную историю, но очевидно это в ту минуту никого не интересовало. Я не видела этих бумаг, но из слов Владимирова поняла, что там упоминались Каменев и Троцкий, и об их связях с Фурмановым, то есть в сущности ничего страшного ни в одной стране, кроме нашей, да и то только в сталинский период.

В чемодане у меня уже лежали девкины материалы и до поезда оставалось несколько часов, когда внезапно ко мне пришла Эмма Герштейн. Она испугалась постановления и напечатанной в тот день статьи против Орлова за какую-то книжку о Блоке. С Орловым Эмма «сотрудничала», то есть незадолго до этой статьи собирала для него материал или что-то вроде этого. Ей показалось, что статья угрожает ей невероятными бедами. В ее трусости, надо сказать, не было ни малейшего здравого смысла. Гибель прошла гораздо ближе к ней, когда уничтожили семью Канелей (так что ли?), к которой был очень близок отец Эммы. Это, в сущности, была его вторая семья. Но тогда Эмма почему-то не испугалась. Она принимала на свой счет только литературные катастрофы — с Мандельштамом, Ахматовой и даже неприятности Орлова.

Так или иначе, она притащила мне перед самым моим отъездом папку со стихами О. М., оставленную ей Ахматовой. Взять с собой эту папку я не рискнула, особенно после визита кривоглазой девки. Отложить отъезд я не могла — с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба — того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну. Он жил недалеко от меня. (Брат мой находился на даче в Верее, а я жила у него на Страстном бульваре). Сергей Игнатьевич выслушал меня и взял папку. Она пролежала у него и у его брата Сани Ивича все опасные годы послевоенного периода. Сане же мой брат отдал и то, что находилось у него в какую-то трудную минуту, когда он заметил, что за ним увивается какой-то патентованный стукач. У Ивича все это лежало вплоть до 57 года, когда он передал бумаги по моей просьбе Харджиеву, взяв с него расписку. Передача Харджиеву понадобилась, потому что он заключил договор на подготовку сборника в «Библиотеке поэта». Кроме того, я передала Харджиеву много материалов из других «тайников», но без расписки. Харджиев попросил меня, чтобы составление сборника было предоставлено ему: «Неужели и это пройдет мимо меня…» Орлов согласился довольно легко. Я жила тогда в Чебоксарах, и у меня выхода не было — пришлось передать бумаги Харджиеву.

В 58 году я бросила работу в Чебоксарах и приехала получать комнату в Москве, но в последнюю минуту мне сказали, что ни прописки, ни комнаты в Москве не будет. Сказано это было в изящно-иносказательной форме: «Они говорят, что вы добровольно уехали из Москвы». Кто это «они», я так и не дозналась. Моя временная прописка кончалась, и наконец прозвучал категорический отказ: «Мне некогда поговорить про вас с товарищами»… Это доподлинные слова Суркова. Итак, я просидела почти полгода в Москве и меня снова из нее выслали. Остальные годы я провела в Тарусе и в Пскове, где снова устроилась на работу. Анна Андреевна пробовала говорить с Сурковым о моей прописке. Он рассыпался в любезностях по моему адресу, и в Псков мне прислали 200 рублей неизвестно зачем и за что. На них я купила «Камень» с тремя автографами и записями Каблукова. О Москве я перестала думать и переезжала из комнаты в комнату в Тарусе (из летнего в зимнее, из зимнего в летнее помещение) и скиталась по диким наемным комнатам в Пскове. Брать туда рукописи я не собиралась. Отнимать их у Харджиева, чтобы передать кому-нибудь другому на хранение, я не хотела, да и не стоило — обидно.

Хлопоты о моей прописке начались по инициативе Раи Орловой, когда я была в Тарусе или в Пскове. В это дело моментально включилась Фрида Вигдорова. У Фриды в таких делах была мертвая хватка. Ей отказывали в одном месте, она шла в другое, заставляла людей писать письма, просить, звонить, требовать… Она включила в хлопоты Симонова, Маршака, Ахматову, Эренбурга и толпу других людей. Действовала она через сотрудников «Известий». Продолжалось это несколько лет, и в конце концов ей улыбнулось счастье: какие-то двое встретились в привилегированной бане, поговорили, и через месяц-другой меня прописали. Это была прописка без права площади у Василисы Шкловской. Жить мне было негде, и я продолжала сидеть в Тарусе, уже наслаждаясь московской пропиской.

Следующая эпопея — квартира. Здесь действовала Наташа С. через своих друзей. Первым мне сообщил о возможности кооперативной квартиры Оттен. Ему сказали, что есть такая возможность, но он за меня отказался: «Я считаю, что вам незачем жить в Москве. Зачем вам эта светская жизнь»… Я подняла хай, и он позвонил Наташе. Тысячи бумажных дел, связанных с квартирой — разрешение на покупку и все прочее, проделал Коля, тряся бородой и поражая чиновников своим чудным голосом. Сначала я утешала Фриду во время ее первых ста неудач: «Поймите, я непрописуемая Надежда», потом начала верить в удачу, но старалась не думать о квартире и в первый раз поехала посмотреть ее в тот день, когда правление в новом доме выдавало ордера членам кооператива. Через три дня я въехала в дом, купив в один день нужную мне мебель. Забыла сказать, что деньги на взнос мне дал взаймы Симонов через своего сына Алешу. До этого Симонов пытался достать для меня ссуду в Литфонде и даже поручился за возвращение этих денег, но писательские организации как всегда проявили железную волю и денег не дали. Какую-то роль в этом отказе сыграл Лидин. Все эти годы Фрида пробивала и другую писательскую привилегию для меня: литфондовскую поликлинику, на которую я имела абсолютное и непререкаемое право, как вдова члена Литфонда. И здесь понадобились тысячи писем, и меня все-таки прикрепили. Надеюсь, что скоро открепят… Среди всех писем о моей квартире и праве на поликлинику самые неистовые были Паустовского. Он прямо писал, что писатели допустили, чтобы убили Мандельштама, пусть теперь хоть, помогут его вдове. Письма эти вызывали смущение прочих хлопотавших и их придерживали в ящиках. Я упоминаю о них на случай, если они потеряются.

В квартиру я въехала в ноябре 1965 года. Тогда снова стал вопрос об архиве. Я столько лет жила в разлуке с этими бумагами, что часто просыпалась среди ночи, думая о них и об их судьбе. Но к Харджиеву я обратилась не сразу. Сам он был тогда в тяжелом положении — без заработка, без пенсии. В январе 1967 года его дела устроились, и я сказала ему, что решила сфотографировать все бумаги. Подлинники я обещала вернуть ему, а себе взять фотографии. Он уговаривал меня не делать этого, но я настаивала. Он боялся, что фотограф похитит пленку и фотографии станут предметом коллекционированья. Я ничего плохого в этом не видела, но все же дала ему три месяца срока, чтобы он сам подобрал фотографа, которому бы мог довериться.

Три месяца прошло, но никакого фотографа он не нашел. Кроме того, он прислал мне Сашу Морозова со своеобразным предупреждением: если я отберу у него материалы, он никогда к Мандельштаму не прикоснется. В эти годы я часто говорила Харджиеву, что надо подготовить тексты не только тех вещей, что идут в печать, но всех. Именно в дни, когда шел вопрос о фотографировании архива, он заявил, что хочет подготовить все, а в это издание прибавить тридцать текстов.

Как выяснилось в издательстве, речь шла только о «Неизвестном солдате». Саша, доказывая мне великие заслуги Харджиева, сообщал мне время от времени об его «открытиях». Эти открытия так напугали меня, что я решила как можно скорее забрать архив. Одно из них — он собирался не печатать в основном издании последнюю строфу «Неизвестного солдата», ума не приложу — на каких основаниях. Рукой О. М. ведь нет почти ничего, не только полного текста «Солдата». К тому же Харджиев сам помнит, как О. М. читал эти стихи с последней строфой… Скорее всего он хотел напечатать тот текст, который я ему когда-то привезла в Москву, а это был не окончательный текст. То же произошло и с «Разговором о Данте». У него был список, который я ему когда-то отдала на сохранение. Он случайно сохранился — в эвакуацию Харджиев его с собой не взял и вообще в хранении в опасные годы не участвовал. В рукописи Харджиева нет эпиграфа. По этому поводу он настаивал, чтобы Саша печатал «Разговор» без эпиграфа и вообще в том тексте, который дан в этой рукописи, хотя это был один из многих случайных списков. Это не единственные открытия, которые испугали меня…

Именно тогда я поняла, что нельзя оставлять эти рукописи в чьих-то одних руках. Пока я жива, это вопрос разрешимый, но после моей смерти будет значительно сложнее. Больше всего я боюсь монополии на Мандельштама, а она несомненно ему угрожает… Отношение Харджиева к рукописям — общередакторское, но осложненное его болезнью. За него стоят и Эмма Герштейн, и Исакович. Для Эммы это редакторские тайны, которые нельзя открывать посторонним. Для Исакович главное достоинство Харджиева — то, что он сидел одиннадцать лет на рукописях и не показал их никому, так что, будь он один, никто бы не узнал стихов Мандельштама, а издательство могло бы выпустить не попавшие никуда — ни в журналы, ни в бродячие списки — тексты.

Харджиев так хорошо соблюдал свою «редакторскую тайну», что я до сих пор не знаю состава сборника. Я помню одно: всякое чувство собственности и всякий монополизм были абсолютно чужды Мандельштаму. Постановку вопроса: если рукописи будут отобраны, Харджиев не дотронется до стихов, считаю омерзительной. Считаю недопустимым бесконтрольное распоряжение стихотворным наследством; себе я бы такого не разрешила, а тем более Харджиеву. Харджиевского комментария я не знаю. Анну Андреевну справедливо возмутило то, что Харджиев всеми способами старался связать в комментарии Мандельштама с Маяковским, а ее отстранял. Эта тенденциозность мне, разумеется, не по душе.

В свое время я предоставила Харджиеву рукописи, потому что вынуждена была жить вне Москвы, а книгу нужно было делать. Я знала, что Харджиев больной человек, но верила в его благоговейное отношение к стихам О. М. Мне очень горько, что Харджиев вернул мне не все, и я боюсь, что то, что он не вернул, добыть будет трудно, если не невозможно. Посмотрим.

Просмотрев архив, я убедилась, что он в таком ужасном состоянии, что нельзя обойтись без моих сведений или без моего текстологического комментария. Мне придется дать объяснения почти к каждому стихотворению 30–37 годов. То, что сделали с этим архивом, настоящее преступление. Но все же стихи спасены. Но тексты придется устанавливать не обычным способом, изучая автографы и авторизованные беловики, их к несчастью сохранилось слишком мало. Хорошо, что есть «альбомы» и я еще кое-что помню из высказываний О. М. Это единственный путь к установлению текстов. Другого нет, как не было и другой такой эпохи, как наша.

Верея, 4 августа 1967

Конец харджиева

Я написала Харджиеву письмо и сговорилась передать его с Сашей Морозовым. Но выяснилось, что предупрежденный об этом письме Харджиев решил не пускать к себе Морозова, Поэтому письмо пошло по почте. Сейчас я изложу события по порядку.

Анна Андреевна все время настаивала, чтобы я забрала у Харджиева бумаги. Я медлила: это был несчастный, безумный старик, лишенный даже тени благополучия. Зимой 66 года его дела устроились благодаря Саше Морозову — книга в «Искусстве», деньги и, наконец, пенсия с января 67 года. Я ждала получения пенсии. Когда пенсию получила Эмма Герштейн, Харджиев с явной завистью сказал: «Подумайте, у нее есть пенсия…» Это казалось ему верхом благополучия, и старика в таком положении я обидеть не могла: единственное, что его утешало, — это чемоданчик с рукописями, которые я ему доверила. Надо прибавить, что в тяжелое время он ничего не хранил. То немногое, что у него было с 38 года, — капля — он в эвакуацию с собой не брал. Ему передал рукописи — по моему распоряжению — хранивший их после войны Ивич, взяв с него расписку; затем дала я все, что у меня было, без расписки. Иначе поступить я не могла, хотя сейчас горько в этом раскаиваюсь. Рукописи переданы были, когда он заключил договор (опять-таки по моему настоянию) с «Библиотекой поэта», а меня в Москву не пускали и я моталась по провинциям. Поскольку я согласилась по его просьбе дать ему составление первого сборника О. М., надо было снабдить его материалами: никто из хранителей не стал бы возиться с ним, давая ему то это, то другое…

В январе 1967 года, когда дела Харджиева устроились и он получил вожделенную пенсию, я потребовала, чтобы он дал мне рукописи для фотографирования. Он упросил меня отложить фотографированье, чтобы он сам мог найти фотографа — не то украдут и все разойдется по рукам. Он вечно негодовал, что рукописи ходят в списках по рукам. За одиннадцать лет, что книга лежала в редакции, Харджиев стал еще более психопатическим человеком. Анна Андреевна говорила, что он превратился в свою противоположность, и я это понимала. Оставлять рукописи в его руках было бы преступно. И наконец, я получила квартиру и впервые могла взять бумаги к себе, а не таскать их с квартиры на квартиру в чемодане.

Последним толчком к разговору с Харджиевым о фотографировании было его заявление, что он собирается печатать «Неизвестного солдата» без последней строфы («Наливаются кровью аорты»). До этого до меня через Сашу Морозова доходили слухи об «открытиях» Харджиева, начиная с «Вехи дальНИЕ обоза», и куча других безобразий: у него появилась тенденция обличать меня в незнании стихов и доказывать, что он один способен найти правильный текст. (Он требовал, например, чтобы «Разговор о Данте» печатался без эпиграфа, потому что в его списке эпиграф пропущен. Его ли это список? Я не уверена. По-моему он был у меня с собой в эвакуации).

Продолжая щадить Харджиева, я согласилась отложить фотографирование на три месяца, чтобы он сам подобрал фотографа, которому доверяет. Потом я дала ему еще один месяц — и изъятие состоялось только в середине мая. К этому времени я уже дошла до страшного состояния, не спала ночей, была в ужасе от того, что доверила этот злосчастный архив сумасшедшему. Тот же Саша Морозов прибежал ко мне, умоляя не забирать у Харджиева рукописей (он соглашался отдать только ранние стихи), потому что Харджиев решил прибавить тридцать стихотворений к сборнику. В течение этих одиннадцати лет я тщетно умоляла Харджиева подготовить все стихи О. М., независимо от состава сборника. У него было время выверить все на свете, но он не подпускал меня к стихам, а сам ничего не делал: он работает только для печати, впрок никакой работы не признает.

Харджиева о своем приходе я решила не предупреждать, боясь, что он что-нибудь сделает с рукописями. Предстояло еще как-то попасть к нему — меня бы он не пустил, отговариваясь болезнями, инфарктами и всем прочим. В день, когда я получала гонорар в издательстве «Искусство», ко мне подошел Саша Морозов (я была там с Сиротинской из ЦГАЛИ, так как решила идти с ней к Харджиеву и, если он не отдаст рукописей, тут же составить акт о передаче их в архив). С Сашей мы расстались за несколько дней до этой встречи в «Искусстве» на том, что Харджиев отказывается отдать все и грозит «никогда больше не дотронуться до Мандельштама», если я помешаю ему «работать»… Увидав Сашу, я расплакалась. Он испугался и тут же решил ехать со мной к Харджиеву — таким способом я могла проникнуть в харджиевское логово… Я завезла деньги в редакцию «Москвы» (возвратила часть долга Симонову, который дал мне на покупку квартиры тысячу рублей). В редакции «Москвы» ко мне присоединился Зоря, бывший муж Жени Ласкиной, и вчетвером мы пошли к Харджиеву. Саша же договорился, что он придет один… Таким образом мы обеспечили, что дверь нам будет открыта. Зоря и Сиротинская остались ждать во дворе. Мы поднялись с Сашей к Харджиеву. Он открыл дверь и очень удивился, увидав меня. Саша объяснил ему, что Надежда Яковлевна «очень волнуется». «А я не волнуюсь», — сказал Харджиев. Вел он себя превосходно, и мы так были удивлены этим, что не обратили внимания на то, что собирать рукописи он ушел в другую комнату, захватив с собой чемоданчик, в котором они лежали. Вскоре он вышел с завязанным свертком. Мы ушли, не проверяя, что он нам отдал. Саше пришлось вернуться наверх — я что-то забыла, и Харджиев сказал, что он забыл кое-что вернуть. Мы вернулись, и он дал еще кучку бумаг.

Этим летом, работая над архивом, я начала замечать недостачи. Я их записывала и поняла, что Харджиев, возвращая рукописи, произвел очень хитрое изъятие. Вернувшись осенью в Москву, я позвонила ему и сообщила, что мне кое-чего не хватает. Он не стал возражать, только предложил написать, чего же мне не хватает: чтобы знать, что искать. Письмо было передано с Сашей, но Харджиев упорно Сашу не пускал, и я отправила письмо по почте. Далее состоялся телефонный разговор, и Харджиев говорил необыкновенно правдивым голосом. Но то, что он говорил, не лезет ни в какие ворота. Стало ясно, зачем он ушел собирать рукописи в другую комнату — у него несомненно был отложен сверток, который он заранее решил не возвращать.

Записываю его ответы по пунктам.

Пункт первый: Письмо матери со стихотворением Сайма и вторая открытка от шестнадцатого года с просьбой переслать книги для подготовки к экзаменам. Письмо со стихотворением Харджиев вернул, потому что он это стихотворение поместил в книгу, и я это знала, так как получила наконец оглавление. Он сказал, что письмо не было возвращено, потому что он послал его для воспроизведения в книге, но потом решили его не воспроизводить. Объяснение лживое: от Исакович я знаю, что эти стихи для воспроизведения посланы не были. О второй открытке он заявил, что ничего не знает. Между тем, он ее в свое время показывал Саше, и она зарегистрирована у Саши в картотеке.

Пункт второй: авторизованный альбом 35 года. Сохранился листок, где рукой Харджиева это написано. Харджиев сказал, что альбом он выбросил, а авторизованные листки присоединил к прочим стихам. Не говоря уж о том, что рвать альбомы он не имел права, никаких листков из этого альбома в стихах нет. Есть лишь листок из третьего альбома (шуточное стихотворение), который был брошен еще при жизни О. М. Харджиеву я дала два альбома разных форматов — это детские рисовальные альбомчики. Один он вернул, второй — тот, который я требовала.

Пункт третий: Разброшюрован альбом Эренбурга, а из него изъято стихотворение «Нет, не мигрень…» Стихотворение записано неизвестно чьей рукой. О. М. это стихотворение никогда не записывал… стихи с предвиденьем будущего… Харджиев сказал, что альбом не представлял ни малейшей ценности, поэтому он «обращался с ним, как с материалом»… — А где же стихотворение «Нет, не мигрень…», — спросила я. Харджиев ответил, что он его уничтожил, потому что нашел где-то — а где, это его профессиональная тайна, — автограф этого стихотворения. Найден он не «у Линки» (то есть Рудаковой), а «в чистых руках». — Какое право вы имели что-либо уничтожать, — спросила я. Он ответил, что черт знает как записано, вместо «сощурясь», как у этого — идиота Тарковского, и поэтому он не стал сохранять его.

Все это ложь. «Нет, не мигрень…» — одно из четырех чудом найденных стихотворений. Получив этот альбом у Эренбурга, я сразу поехала к Харджиеву. Весь альбом был машинописный, только это стихотворение от руки. Почерк, может быть, Тарасенкова. Я не разобрала нескольких слов (прочла «в карете»), но Харджиев тут же поправил меня: «в корыте». Остальной текст мы прочли вместе с ним. По поводу слова «сощурясь» я тогда сказала — «что за самураи», и записала на свой листок это слово… Но Харджиев тут же прочел «сощурясь».

В альбоме был абсолютно точный текст стихотворения. Я не сомневаюсь, что Харджиев его не уничтожил, а созна тельно вынул из альбома. Он надеялся когда-нибудь дать публикацию — открытого им неизвестного стихотворения Мандельштама. Текст этого стихотворения у меня есть рукою Саши Морозова.

Когда я сказала Харджиеву, что в альбоме был точный текст, он ответил, что текст был негодный, а у меня плохая память… Через минуту он уже говорил, что у меня хорошая память, а он ничего не помнит. Прибавлю про стихи, что я сомневаюсь, что они были даже у Рудакова. Листки с черновиками к этому стихотворению и беловики мы взяли с собой в Саматиху, и я считала его пропавшим. Каким образом оно очутилось в альбоме Эренбурга (полученном от Тарасенкова), я не знаю.

Пункт четвертый: Я потребовала возвращения беловиков, сделанных моей рукой, из второй и третьей воронежской тетрадей. Харджиев не вернул мне все беловики, где дата проставлена рукой Мандельштама. Я напомнила ему, как у него в комнате я показывала ему, где дата проставлена О. М., а где мной. Он учился различать мою руку и Мандельштама, что на одной крохотной цифре не так просто. Он ответил, что у него ничего пропасть не могло и он вернул мне все. Это ложь, произнесенная необычайно правдивым голосом.

Пункт пятый: Харджиев не вернул черновика, на котором среди разных текстов записано четверостишие «Бугры голов». Это четверостишие О. М. потом всадил в сталинскую «оду». Наличие черновика, в котором нет и тени этой «оды», позволяет печатать это четверостишие отдельно. Харджиев поразился, какая у меня хорошая память, и сказал, что он смутно помнит это четверостишие, но совершенно не знает, где черновик. Для меня ясно, что это четверостишие он считает своим «открытием» и поэтому задержал его. «Открытиями» он всегда хвастается перед Морозовым.

Пункт шестой: Печатный текст стихов об авиации. Харджиев сказал: «Я думал, вы мне его подарили»… Это он вернул.

Пункт седьмой: Варианты стихотворения «Когда заулыбается дитя…» Харджиеву не повезло: он не вернул мне тот текст (черновик), где записан вариант последней строфы, взятый мной в мой машинописный список. Харджиев сказал, что помнит такой вариант, но пропасть у него ничего не могло — затем длинный рассказ Харджиева о том, как он страдал, когда рукописи находились у него…

Пункт восьмой: Белый листочек, где записано авторизованное стихотворение «Вехи дальнего обоза…» Никогда такого листка, по словам Харджиева, не было. А мы рассматривали с ним два авторизованных листка… Он предпочел текст «дальние» и вероятно уничтожил второй. Он мне когда-то предложил уничтожить, когда выйдет книга, все противоречивые записи, на что я ответила категорическим отказом.

Пункт девятый: Из ранних автографов я помню «Летние стансы», «Женщина в гладкой перчатке» и «Люблю обмен». Харджиев говорит, что взял тексты из журналов и автографов никогда не видел. Эти автографы были не у Ивича, а у меня, и я их отлично помню. Один из автографов «Женщина в черной перчатке» (эти стихи почему-то нравятся Харджиеву) Харджиев даже хотел дать для воспроизведения, Я тогда возражала…

Пункт десятый: У Наташи Штемпель была целая груда шуточных стихотворений, записанных О. М. на женских конвертах — вечное отсутствие бумаги… Этих конвертов нет и листки с шуточными стихами не отвечают форме этих маленьких конвертов… Здесь Харджиев просто ругался.

Пункт одиннадцатый: Второй автограф «Груша и черемуха» — один я достала из письма, второй дала Наташа. Харджиев уверял меня, что этого автографа я из письма не доставала…

Пункт двенадцатый: Листок (первый) из статьи о Скрябине, точно совпадающий по тексту, но с другим названием: «Пушкин и Скрябин». Этого листка я с Харджиевым вместе не рассматривала, и у меня есть сомнения, дала ли я ему статью с двумя заглавными листами или только с одним… Но тогда его украл другой человек… Харджиев все время (разговаривал поразительно правдивым голосом. Я такой голос услышала, когда Наталья Евгеньевна пожаловалась, что Харджиев, услыхав в телефон ее голос, обложил ее отборным матом. Я рассказала об этом Харджиеву, и он сказал: «Надя, вы же меня знаете». И так далее — вот этим самым честным голосом… Я поверила ему. Потом я узнала, что он так ругает свою сестру, когда она ему звонит. Это мне рассказала Чага. Очевидно, ему показалось, что звонит сестра, и потому попало Наташе… Страшная лживость.

Я считаю себя глубоко виноватой в том, что доверила Харджиеву издание стихов и архив. Как и все женщины, я сделала это по дружбе к Харджиеву, не обращая внимания на предупреждения людей, уже на какой-нибудь почве столкнувшихся с ним. Одному человеку вообще ничего нельзя поручать. К счастью все же основную массу архива я получила от него. Если он не уничтожит того, что у него застряло, я надеюсь — это попадет в архив. Но моя вина в том, что я поверила хвастовству («я лучший текстолог Советского Союза») и улещиваниям. Я была в этом деле такой же идиоткой, как все бабы. Моя вина. Единственное мое оправдание, вернее, смягчающее обстоятельство, в том, что я никого не знала, моталась по Советскому Союзу без крова, не могла таскать за собой эти рукописи…

Вероятно, я не все вспомнила. Вспомнить всякий листочек невозможно. Но то, что я потребовала, несомненно у него.

Относительно ранних автографов, я допускаю, что он их продал или променял на что-нибудь нужное…

Кроме меня виноваты те, кто лишил меня всех прав и поставил в то дикое положение, в котором я находилась столько лет.

Отдавая архив Харджиеву, я почему-то верила, что на эти трагические, чудом сохраненные бумажки он не позарится и преодолеет свой грязный инстинкт собственничества. Я ошиблась.

У тех, кто будет заниматься Мандельштамом в будущем, я требую, чтобы они не допускали Харджиева к этой работе, потому что его поведение является кощунством по отношению к памяти Мандельштама и грязным использованием моего политического бесправия.

Мандельштам в Армении[7]

Мы вернулись из Армении и прежде всего переименовали нашу подругу. Все прежние имена показались нам пресными: Аннушка, Анюта, Анна Андреевна. Последнее осталось, конечно, всегда. Они познакомились совершенно желторотыми юнцами, а в их поколении юнцы всегда именовали друг друга по имени-отчеству. Но новое имя приросло к ней, до самых последних дней я ее называла тем новым именем, так она подписывалась в письмах — Ануш. Имя Ануш напоминало нам Армению, о которой Мандельштам, как он всюду пишет, не переставал мечтать. Он запомнил стишок про прялку — я не решаюсь записать его в транскрипции: за столько лет, наверное, звуки перепутались, но армянская прялка жила с нами вместе с шубертовской.

Мандельштам учился армянскому языку, наслаждаясь сознанием, что ворочает губами настоящие индо-европейские корни. Он убеждал меня, что неутраченная армянская флексия — это и есть цветение языка, его творческий период. Я узнавала Гумбольдта и, как настоящая потебнистка, доказывала, что современные языки лучше. Я и тогда подозревала, что древнеармянский, он, кажется, называется грабар, вытесняет у него крохи современного языка, которому он успел научиться. И это однажды подтвердилось. Наткнулись, гуляя, на мальчишку, который сидел в арыке, что ли, словом, в грязи. Мандельштам обожал детей, а на черноглазых живчиков Армении не мог налюбоваться. Ему захотелось проявить отцовскую заботу и объяснить мальчишке, как надо себя вести. А тот по-русски не знал. «Грязь, — сказал Мандельштам на неизвестном мне языке, — нельзя, нехорошо, грязь…» Мне он все это перевел на русский, а мальчишка вылупил глаза, услыхав, вероятно, чем-то родные, но совсем незнакомые звуки: язык Моисея Хоренского, или я не знаю кого из писателей и летописцев великой армянской литературы, которая дала так много счастья Мандельштаму.

Мы слушали одноголосые хоры Комитаса, и Мандельштам, очень музыкальный, вспоминал их потом и в Москве, и в Воронеже. О своем отношении к армянской архитектуре он рассказал сам.

Путешествие в Армению — не туристская прихоть, не случайность, а может быть, одна из самых глубоких струй манделыптамовского историософского сознания. Он-то, разумеется, этого так не называл — для него это было бы слишком громко, и я сама поняла это через много лет после его смерти, роясь в записных книжках и дочитывая мысли и слова, которые мы не успели друг другу сказать. Традиция культуры для Мандельштама не прерывалась никогда: европейский мир и европейская мысль родились в Средиземноморье — там началась та история, в которой он жил, и та поэзия, в которой он существовал. Культуры Кавказа — Черноморья — та же книга, «по которой учились первые люди». Недаром в обращении к Ариосту он говорит: «В одно широкое и братское лазорье сольем твою лазурь и наше черноморье». Для Мандельштама приезд в Армению был возвращением в родное лоно — туда, где все началось, к отцам, к истокам, к источнику. После долгого молчания стихи вернулись к нему в Армении и уже больше не покидали…

Мы много ездили по Армении и видели много, хотя, конечно, не все, что хотелось. Людей мы знали мало. Видели Сарьяна, чудного художника. Он пришел к нам еще в первый день в гостиницу, когда мы много часов подряд ждали, чтобы нам отвели номер, а гостеприимные хозяева — культурные деятели Армении — звонили по всем телефонам и победили под конец упрямого хозяина гостиницы-хюраноц. Мы были у Сарьяна потом в мастерской. Кажется, он показывал тогда свой «голубой период» — с тех пор прошло почти сорок лет, но такие вещи обычно запоминаются. Знали мы Таманяна и молодых архитекторов и слушали про их споры, которые всегда бывают в искусстве, когда оно живет и дышит. На Севане встретились с учеными — об этом рассказал сам Мандельштам, и он очень радовался высокому уровню армянской мысли и беседы.

Главная дружба ожидала нас в Тифлисе. В гостиницу к нам пришел Егише Чаренц, и мы провели с ним две или три недели, встречаясь почти ежедневно. Я понимаю, почему свободные дружеские отношения завязались в чужом для Чаренца Тифлисе, а не в Эривани, но не в этом дело… Я помню, как началось знакомство. Мандельштам прочел Чаренцу первые стихи об Армении — он их тогда только начал сочинять. Чаренц выслушал и сказал: «Из вас, кажется, лезет книга». Я запомнила эти слова точно, потому что Мандельштам мне потом сказал: «Ты слышала, как он сказал: это настоящий поэт». Я еще тогда не знала, что для поэта «книга» — это целостная форма, большое единство. Потом как-то Пастернак мне сказал про «чудо становления книги» и Анна Андреевна — Ануш — тоже. Это все сложилось вместе со словами Егише Чаренца, и мы всегда помнили, что в Ереване живет настоящий поэт. А больше я ничего не запомнила из его слов — ведь нельзя же записывать слова мужа или приятеля, с которым пьешь чай, гуляешь и ищешь, где бы купить папирос, — тогда вдруг случился папиросный кризис, и мужчины завели знакомство с целой толпой мальчишек, потому что нельзя разговаривать без папирос, а они говорили много и подолгу. Может быть, слова Чаренца о том, что лезет книга, были тем дружеским приветом, без которого не может работать ни один поэт, а в нашей жизни получить его было нелегко. Армения, Чаренц, университетские старики, дети, книги, прекрасная земля и выросшая из нее архитектура, одноголосое пение и весь строй жизни в этой стране — это то, что дало Мандельштаму «второе дыхание», с которым он дожил жизнь. В последний год жизни — в Воронеже — он снова вспомнил Армению, и у него были стихи про людей, с глазами, вдолбленными в череп, которые лишились «холода тутовых ягод…» Эти стихи пропали. Но и так армянская тема пронизывает зрелый период его труда.

Стихи о Грузии[8]

Стихи о Грузии Мандельштам писал, вспоминая:

Мне Тифлис горбатый снится, Сазандарий стон звенит…

— это написано в 1920 году, после первого пребывания в Грузии. Позднее, в 21-м и 30-м году мы были там вместе. А еще позже, в 37-м году, в Воронеже, Мандельштам, вспоминая Тифлис, думал, что и Тифлис его помнит:

Еще он помнит башмаков износ, Моих подметок стертое величье, А я — его…

Тогда же было написано еще одно стихотворение-воспоминание о Кавказе, о встреченной нами в Сухуме свадебной кавалькаде:

Пою, когда гортань сыра, душа суха…

В статье «Кое-что о грузинском искусстве» Осип Мандельштам писал, что в русской поэзии есть свой грузинский мотив. Стихами 1920-27 гг. грузинский мотив вошел в его собственную поэзию. Но Грузия была не только краем, о котором он вспоминал в своих стихах, но и чем-то гораздо большим — частью Кавказа, частью Причерноморья, землей Колхиды и легендарного Золотого Руна. Грузии Мандельштам был обязан не только встречами с приветливыми и гостеприимными талантливыми людьми, но и знакомством с гениальным эпосом Важа Пшавела — это знакомство оставило след в творчестве Мандельштама. Тифлис был местом, где О. М. написал важные, переломные вещи. «Умывался ночью на дворе…» написано в Тифлисе. В Тифлисе в 30-м году

Мандельштам не только общался с радушными хозяевами. Там возникла дружба с Егише Чаренцом, присутствовавшим при появлении стихов об Армении и почувствовавшим, что это — книга.

Для русских поэтов Грузия часто была землей изгнания, но изгнания приветливого, гостеприимного, а нередко и желанного. И Мандельштам находил в Грузии приют в годы своих скитаний. Помню, как Паоло Яшвили великолепным жестом приказал швейцару отвести нам комнату в тифлисском Доме искусств, и швейцар не посмел ослушаться: комната нам была отведена — грузинские поэты никогда бы не позволили своему русскому собрату остаться без крова. Недаром именно Тифлис вспоминался Мандельштаму в бесприютном Воронеже. Было там еще одно стихотворение — о том, как мы «Над Курою, в ущелье балконном шили платье у тихой портнихи…» — но это стихотворение утеряно, и, боюсь, безвозвратно.

25 января 1980

Стихи Мандельштама для детей

Все говорили Мандельштаму, что надо изучить детскую психологию: дети любят то, дети не любят того… Племянница О. М. — Татька — они очень дружили — получила от него «Кухню» и сказала: «Ничего, дядя Ося, можно перерисовать ее на „Муху-цокотуху“»… Один Корней Иванович утешил. О. М. встретил его на улице и довольный пришел домой: «Знаешь, что сказал Чуковский! — Не думайте о детях, когда пишете детские стихи…» Детские стихи сочинялись, как шуточные — вдруг, и со смехом: «А так годится?..» Из своих книг он любил именно так сочинявшиеся: «Примус» и «Кухню»… Там коротенькие стишки, вроде поговорочек, присказок. Жарится яичница — стишок. Забыл закрыть кран на кухне — стишок… Сварили кисель — опять событие и повод для стишка. Они и получились живые и смешные. Любят ли их дети? Кто их знает… Ведь детям тоже надо привыкнуть к стишку, чтобы его полюбить.

А вот «Приглашение на луну» вовсе для детей не предназначалось. Это из «взрослых» стихов, и на луну приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина, а дети как будто согласны считать его своим. Во всяком случае, те дети, которым О. М. их читал. С детьми он часто дружил и играл. Очень подружившись, даже читал стихи, но про луну или про «Наташу», которую выдают замуж. Впрочем, про «Наташу» девочкам постарше, и первой своей племяннице. Разумеется, после той Наташи, которая действительно выходила замуж.

Мне всегда казалось, что сочинение детских стихов — развлечение, отдых, такое же легкое времяпрепровождение, как шуточные стишки, которые сочиняются только с товарищами за веселым разговором, за чаем, за бутылкой вина.

Особенно много шуточных стихов он сочинял в Москве в тридцатые годы, обычно с Анной Андреевной Она их любила и всегда очень смеялась А детские обычно со мной, а кой-какие тоже с ней. Может, мы с ней и жарили яичницу

Все детские стихи пришлись на один год — мы переехали тогда в Ленинград и развлекались кухней, квартирой и хозяйством Потом они кончились, и навсегда. В сущности, О.М про них забыл. Да и платили за них мало.

Комментарий к стихам 1930–1937 гг.[9]

Все стихи периода 1930–1934 года и частично «первая воронежская тетрадь» были записаны нами в «ватиканский список». Мы попросту восстановили все московские стихи, рукописи которых погибли во время обысков в мае 1934 года. Я привезла в Воронеж остатки рукописей, спасенных в ботиках и кастрюле, и мы сели за работу.

«Новые стихи» начались в Тифлисе — после Армении. Мы жили в гостинице «Ориант». У меня есть такие даты: начало их — 30 сентября — мои именины. После 7 ноября мы уже начали энергично собираться в Москву, то есть распродавать вещи, чтобы выбраться из мешка.

Запомнила я эту дату вот почему: мы стояли на балконе своего номера и смотрели на проходившую мимо нас демонстрацию. Вдруг кто-то на нас показал и внизу что-то залопотали и зашумели. Показавший был тем человеком, который пропускал О. М. к Ломинадзе и приносил какую-то записку от него, вероятно, с приглашением зайти. Он же устраивал нам номер в гостинице (мы сидели в вестибюле почти целый день, пока не пришло распоряжение дать нам номер). Человек этот был среднестукаческого типа, вроде филера в гороховом пальто. Ломинадзе уже вызвали в Москву, мы еще думали, что он вернется, а на самом деле он уже пал. Не помню точно, когда газеты наполнились криками против Ломинадзе и Сырцова: может даже перед 7 ноября. Для стукача и филера мы были неизвестными людьми, которых непонятно почему принимал падший вождь. В условиях Грузии это и тогда было исключительно опасно, тем более, что Ломинадзе исключительно внимательно и дружественно встретил О. М. Правда, это была не его инициатива, он получил соответственную телеграмму из ЦК, от Гусева, организатора нашей поездки. Но все это могло обернуться против нас: уже тогда можно было погибнуть ни за грош. Так кончилось наше путешествие, и мы двинулись в Москву.

Следовательно, стихи в Тифлисе писались между 30 сентября (мотивировка при объяснении «Куда как страшно…») и началом ноября. К этому же времени относится наше знакомство с Чаренцом — в Эривани он нас избегал, боялся своего писательского начальства — мы уже тогда были в изоляции, а в Тифлисе чувствовал себя свободнее. Это для тех, кто думает, что «все» началось с 37 года. Впрочем, кто так думает…

«Куда как страшно…»

Реалии: 30 сентября — мои именины. У нас их всегда праздновали. Моя тетка принесла мне в гостиницу домашний ореховый торт.

Дальше: в Сухуме на даче Орджоникидзе жены называли мужей товарищами, и я над ними смеялась — чего они играют еще в подполье? О. М. мне тогда сказал, что нам бы это больше подошло, чем им. («Где ваш товарищ?» — спросила меня жена Ежова…)

О табаке… Начинался голод конца первой пятилетки и раскулачиванья. В Тифлисе он не чувствовался — мы его обнаружили только в Москве, где нас поразили зеленые лица детей и невозможность купить что-либо на ужин и завтрак…

В Тифлисе же базары были полны, но исчезли промышленные товары и папиросы. Мы охотились за папиросами вместе с Чаренцом — их добывали у мальчишек и они сразу подскочили в цене. Но когда они снова появились после того, как государственная цена подскочила вверх, оказалось, что мальчишки еще были скромны и повышать по-настоящему не умели… Попадались нам и табаки для самокруток, но не отличные кавказские табаки, а бракованные и пересохшие — они действительно крошились.

Лидия Яковлевна Гинзбург удивилась, что эти стихи обращены ко мне: почему дурак в мужском роде… Это наивно — дура, обращенное к женщине, грубое слово, а дурак — явно ласковое… Это особенно верно для таких не пышных отношений, как у меня с О. М.

О. М. прочел мне эти стихи позже других из «Армении», но сказал, что оно пришло первое и «разбудило» его. Смешно, но он часто стеснялся мне сразу читать стихи, обращенные ко мне. Из-за этого пропали «Наши ночлеги». Он все не давал мне запомнить это наизусть… «Щелкунчик» открывает «Новые стихи» — место определено О.М… Возможно, что оно существовало до моих именин, но в каком-то другом виде — их довершил ореховый торт.

Сохранился текст в «ватиканском списке» и два беловика моей рукой. В одном есть деление на двустишия, а последняя строчка — отдельно. В другом все семь строк вместе. О. М. обратил внимание, что первое же стихотворение нового периода пришло с таинственным количеством строк.



Поделиться книгой:

На главную
Назад