Даринька выбрала пионы, пошла к налою у крылоса, где икона Праздника, склонилась перед Апостолами и возложила цветы. Пошла к окну взять вазу с лилиями, нести Святителю, и отложила: сейчас «Хвалите имя Господне…».
Царские врата отверзлись. В солнечной церкви стало полное многосветие, — вспыхнула зажигательная нитка, вспыхнули хрустали паникадила. На правом крылосе пробежало ветерком регентово «И-а-а-о-оооо…» — и стало разливаться, полнея и возносясь:
«Хва-ли-те… и-и-мя-а… Го-спо-о-о-о-дне…»
Пение Дариньке казалось светоносным, как никогда. Она смотрела в алтарный свет, клубившийся фимиамом, на крайние лампады семисвещника — золотую, розовую, пунцовую… — видела в радужном мерцанье…
…яко бла-аг… Аллилуйя…
Душа ее возносилась светло:
— …яко в век ми-и-илость Ero-о… Аллилуйа… Аллилу-й-а-а-а…
Осанной звучало в ней возносившее душу:
— …Аллилу-й-а-а-аааа…
Она слышала чистый, восторженный голос Нади, и ей казалось, что и жасмин на темной головке Надиной пел тоже «Аллилуйа». И в верезге ласточек в лазури слышалось — пелось «Аллилуйа», и светоносное небо, тронутое вечерней позолотой, тоже хвалебно отзывалось:
— …Аллилуйа…
— …Аллилуйа…
И в дымном фимиаме, и в радужных хрусталях паникадила клубилось и блистало:
— …Аллилуйа…
В окно вливалась вечерняя прохлада, медовое дыханье: в лугах начался покос. Там ворошили сено, пестрели бабы, сверкали грабли.
После «Хвалите» Даринька хотела нести цветы Святителю, но вспомнила, что сейчас Евангелие, и осталась. Она очень любила полное нежной грусти «Симоне Ионин, любиши ли Мя?..». Слушала псалом избранный — «Небеса поведают славу Божию, творение же руку Его возвещает твердь». Слышала прокимен, глас восьмой, всегда ее возносивший: «Во всю землю изыде вещание их и в концы вселенныя глаголы их». Таяло сердце, внимая: «Симоне Ионин, любиши ли Мя паче сих?» И отзывалось нежно: «Ей, Господи! Ты веси, яко люблю Тя». И снова — «Симоне Ионин…» и — «Господи! Ты вся веси… Ты веси, яко люблю Тя!» — «Глагола ему Иисус: „Паси овцы Моя“».
После Евангелия она понесла в придельчик голубую вазу. Ей показалось, — светлей в придельчике. Она затеплила свечки, склонилась и подняла взор на Лик. Не молилась, а благодарила, взирала сердцем. Об этом сказано в ее «записке»:
«…Я говорила: ты все ведаешь, снял путы мои и укрепил меня. Мне страшно, как я счастлива, но ты и в несчастье дашь мне радость…»
Она поставила лилии на столик перед образом. Так и осталась там голубая ваза, наполняемая всегда цветами.
На выходе она приостановилась взглянуть на образ. Вышла — и услыхала удивленно: читали псалом пятидесятый. Не был то день недельный, не пели «Воскресение Христово видевше…» — и без нее отпели предканонные молитвы. И вот, неожиданно, покаянный псалом! После она узнала, что отец Никифор любит служить уставно, а в празднование Апостолам — особенно уставно-полно. Потому и читался этот псалом, как в монастырях. Читал выразительно Володя-регент. На выходе услыхала:
— …Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси. — И — далее:-Окропиши мя иссопом, н очищуся: омыеши мя, и паче снега убелюся.
И приняла это как обетование.
После всенощной она попросила Надю показать могилку Ольги Константиновны: ей трудно было одной. Не от радости о Святителе, не от вознесшего сердце «Аллилуйа»: другое было, таимое, — знамение, явленное ей. И потому трудно было ей быть одной.
Принятое ею как знамение помянуто в «записке». Выходя из прндельчика, она приостановилась и поглядела на образ: как будто велело ей что-то остановиться и поглядеть. И, выходя, услыхала стих восьмой, знаменательный для нее. Она знала до слова псалом пятидесятый, «покаянный», и помнила, что перед этим стихом — «Се бо, истину возлюбил еси…» — был обличительный, страшный стих, напоминавший ей о грехе. В трепете и тоске всегда вслушивалась она в него, с трепетом повторяла ежедень. И вот тогда не услыхала она его, он прозвучал без нее: его закрыло. Так она и подумала тогда, уразумев, почему не слыхала. Вот то, что задержалась она — взглянуть на образ, и закрыло от нее напоминание о ее грехе, н она приняла это, что греха уже нет над ней. Она повторила в уме тот стих: «Се бо, в беззакониях зачата семь, и во гресех роди мя мати моя…» — и не почувствовала тоски и боли, ибо звучало в ней укрепляющее душу: «Омыеши мя, и паче снега убелюся». Верила, что внушено ей было остановиться и не услышать напоминания. И потому трудно было ей быть одной.
XV
РАБА БОЖИЯ ОЛЬГА
Кладбище Покрова, не в пример сельским погостам, содержалось в большом порядке. Оно было окопано канавой с валом, в жимолости и барбарисе. Над замыкавшимися на ночь вратами висели иконы «Успение» и «Покрову». Много было черемухи и рябины, шиповника; трава была чистая, густая. К Зуше было светлей, почищено, осеняли могилы свежие белоствольные березы. От овсяного поля Дариньке показалось, что кладбище совсем на обрыве к Зуше, а тут она увидела, что до реки было еще ржаное поле. У самого поля и была могила рабы божией Ольги. Тут было открыто, вольно, глядела даль. На могиле не было камня, а только крест, голубцом.
— Пожелала так, чтобы был светлый крест, березовый. Ваш Дормидонт следит за красотой могилки… — сказала Надя, — какая чудесная лобеллия, как бирюзовый бисер. Какие георгины будут!.. правда, георгины самые духовные цветы, чистые, бесстрастные?..
— Да. В обителях особенно любят георгины…
— В Оптиной какие!.. до первого утренника только, зябкие они, райские…
В фонарике теплилась голубая лампадка в белых глазках. На кресте было написано по-славянски: «Раба божия Ольга».
— Тут уж ни Ютовых, ни… Папаша говорил проповедь о «могилке без надписания». И все поняли. В церкви был амценский купец, ужасный скаред… собак даже не держит, а сам лает! выйдет ночью и лает, не отличишь. После проповеди вдруг — три рубля — «на помин души барыни Ольги». Память ее была, мы пели с большим воодушевлением… растрогался он, головой все покачивал. И вдруг с нашим мужичком прислал десять фунтов пряников — «на певчих»! Ахнули, скаред такой, Понитков!.. Какое облачко!..
На закрое неба лежало золотое блюдо, светилось розовым, будто стекало с него розовое масло, «миро небесное». Смотрели, пока не излилось оно последней каплей.
— Приходите к нам, — сказала Даринька, — так с вами хорошо.
— Как я вам рада… — сказала Надя взволнованно. — Простите, всегда глупые слезы… как взволнуюсь. Наш докторишка всегда: «Здравствуй, истерика!» Вы его не знаете… ужасный циник. Думает, что спас меня от смерти. А я-то знаю, кто спас. Гнилой дифтерит ходил, даже из крепких мужиков помирали. Мамаша поехала в Оптину, всякую надежду потеряли. Я уж задыхалась, два дня без чувств. А мамаша странный сон видела, огромный горшок каши. Так и думали — к поминкам. В прошлом году на святках. Наши ходили к Егорычу, он провидит, кому умереть скорее…
— Да?! — испугалась Даринька.
— По глазам как-то видит. Мнительные его боятся, а вдруг скажет: «Поговеть бы надо», — так и знают. Пришел он, я ничего не помню, говорили. Поглядел на меня и махнул рукой. «Становьте самовар, — говорит — чайком угостите, люблю яблошное вареньице». А тут доктор Ловцов был. Егорыч ему: «Нечего тебе теперь там делать, садись и ты». Так и поняли, что конец мне. Попил чайку, пошел, а на пороге вдруг: «За нее какой молитвенник!..» Докторишка и сказал ему: «Что, пророк, осекся?» А тот ему: «А вот, годи срок, на тебе уж не осекусь». А там, в Оптиной, в эту минуту… — проверили! — кончилась обедня, батюшка отец Амвросий шел из алтаря и говорит мамаше: «Вот тебе и заздравная», — дал ей просвирку, и улыбается ласково-ласково: «Чего ж ты плачешь, скачет уж она».
— Провидел?!..
— В самую ту минутку. С постели я вскочила и кричу, голос вернулся! — «Каши дайте!» Такого бешеного аппетита не упомню, целый бы котлище съела. Дали мне каши гречневой, дивятся, как я легко ем… а я все: «Еще, побольше масла коровьего!..» Потом заснула. Ловцов даже растерялся, горло хотел глядеть, а ему не дал папаша меня будить. Я тридцать часов спала! Так докторишка и тут смеется: «Признайте, что хоть обоюдными усилиями!» Все пожимал плечами; «При чем тут каша? кишечник уж не работал…» А я ему и сказала: «С каши-то и заработал».
Они перешли канаву и сели у ржаного поля. Пахло васильками, мятой, — полевым настоем. С земли и с неба веяло на них покоем. В одно слово воскликнули: «Благодать какая!..»
XVI
РОМАНТИКА
Слушали тишину. Погромыхивал вдали поезд. Следили, как на бледно-лазурном небе стелется-тает дымка, след поезда.
— Ах, не сказала вам самого главного!.. — воскликнула Надя, вспомнив. — Что у нас случилось!.. Не тревожьтесь, не страшное. Но прямо необъяснимое… чудо будто!..
— Чудо?!..
— Непонятно, что такое с ним сталось… с Кузюмовым!.. с тем, с «темным». А вот. В нашей церкви никогда он не был. Нет, был раз, как Олюшеньку отпевали. Когда хоронили его отца, он даже на отпевании не был, в своем приходе, в Рогожине. До паперти только проводил и не вошел. Может, это и не атеизм, а… романтика.
Даринька не знала, что такое «романтика», — спросить стыдилась.
— Ломанье. Знаете, байронизм, «печоринщина», «разочарование»… Когда в Рогожине стал священствовать новый батюшка, молодой и ревностный… это такая теперь редкость, теперь многие стыдятся своего звания духовного, идиоты! — вздумал пастырски воздействовать, приехал на Рождество Христа славить. И вышло ужасное… хамство. Кузюмов… масса была гостей… выслал казачка, и тот батюшке в лицо, при народе, прочел с бумажки «Почные слова барина»: «Вот тебе, поп, твой целковый, гряди с миром!» Батюшка возревновал и крикнул: «Возвратись, пес, на блевотину свою!» Крест ведь Христов оскорбил Кузюмов!..
— Какой ужас!.. — вскрикнула Даринька и перекрестилась.
— А когда ехал из Кузюмовки, нагнал его верховой и хотел… по приказу, понятно, барина… ожечь батюшку нагайкой, спьяну-то промахнулся, слетел с коня и башкой об дерево!.. выбило ему глаз сучком!.. Явное знамение!.. Батюшка с причетником привез его в Кузюмовку… Ловцов знает эту историю, тут же и вынул глаз, — и велел сказать барину, в экстазе: «Пусть бережет свои, демонские!» А у Кузюмова глаза правда страшные… И вот сегодня… непостижимое, как чудо!..
— Сегодня?..
— Да, перед самой всенощной. Прискакал сам «господин Вольтер»! Папаша его так окрестил. Хуже, Вольтер хоть «Высшее Начало» признавал, а этот — полный нигиль! «Нет ничего, чего не видят мои глаза!» Папаша раз на земском съезде посмеялся ему: «Ушей ваших ваши глаза не видят… эрго: нет у вас ушей!» Вот был хохот!.. И вот прискакал к своему «врагу»! В чем дело? Да, не знаете вы… покровские лошади недавно помяли конопляники за оврагом, там кузюмовская земля. На гроши и помяли… мужики, конечно, нарочно, пустили лошадей, землю своей считают. По манифесту она покровским должна бы отойти, а мировой посредник в другом месте им отмежевал… хуже, пустошь. На днях его управляющий приезжал, побоища чуть не вышло…
— Ах да… я видела… кричали… — сказала Даринька. — Хочет засудить?..
— Да ничего подобного, тут-то и чудо! Перед всенощной собирала я васильки во ржи… слышу — скачет кто-то в хлебах. Смотрю, на чудесном коне, огненное что-то… в офицерском кителе… у нашего дома спрыгнул. Я — домой, а мамаша, в ужасе, шепчет: «Он! сам он!..» Да, Кузюмов!.. Вышел к нему папаша… а он вспыльчивый, не снесет, если оскорбление-кощунство… и сан забудет. Мы в щелочку смотрели, за дверью. Элегантный, отлично себя держит, властный такой взгляд… ну, аристократ. Ои ведь окончил университет, а потом в Сумском драгунском корнетом был. Убил на дуэли студента, ни за что! Пришлось в отставку подать. Самая настоящая романтика. Слушаю — и глазам не верю… обворожителен! джентльмен! Не красавец, резкие черты, скуластость чуть… татарской он крови… брови так, с изломом… и во взгляде такая сила… связывает как-то. Конечно, я сужу по романам… будто вот такие очень нравятся… не знаю… Говорит!.. — ласкающая такая бархатность в голосе… ну прямо восхищение!..
— Такая перемена… — отозвалась захваченная рассказом Даринька.
— Разительная!.. как… обращение Савла! Подумала еще: завтра как раз память Апостолу, а Кузюмов — Павел! Такой кощунник, и вдруг… что же говорит!.. «Чушь, дурацкие эти конопляники, управляющий болван! скажите дуракам — пусть угомонятся, будет им конопляного масла в кашу!» Стал восторгаться нашей церковью, папаша ушам не верил, как благодать сошла!..
— Смотрите!.. — воскликнула Даринька. — Провидел батюшка отец Амвросий!..
— А вы почему знаете, что батюшка?..
— Матвевна говорила. Я спросила про Оптино, и она сказала, и он сказал про Кузюмова: «Без нас с тобой спасется».
— Да, да… Папаша показывал ему придельчик, и он благоговейно преклонился перед Святителем! Дал пять рублей — «на молебен»! Папаша в волнении не спросил — какому святому… Ангелу, очевидно. И ускакал. И вот в начале всенощной опять прискакал!..
— Как чудо… — тихо сказала Даринька.
— Явное проявление Промысла! Он без ума был влюблен в нашу Олюшеньку. Стрелялся, когда она вышла за Ютова, едва выжил. Чего он только не вытворял! Боялись за Ютова. Будто стрелял в него… пожар был в Ютове, — видели, как скакал Кузюмов, и выстрел слышали. Когда умер Александр Федорович, Олюшеньке было: тридцать лет, но совсем девочка по виду… Кузюмов в ногах валялся, умолял: «Спасите меня, я не могу… оборву жизнь!» Она поехала в Оптино, и вот тогда батюшка Амвросий и сказал: «И без нас с тобой спасется, придет часок». Она отказала. Он укатил в Москву и убил студента на дуэли из-за одной девушки. Она была очень религиозная, а студент ее высмеял…
— Вот как!.. — изумилась Даринька.
— Ну, «неуемный», это батюшка Амвросий так про него сказал. Вернулся с молоденьким гусаром, кузеном… самого знаменитого полка в Питере, страшный богач и сорванец. Красавец, всем орловским барышням вскружил голову. И что же они выкинули!.. Выкрали одну барышню, очень хорошего семейства. Не одну, а с ее тетушкой, мне бабушка рассказывала. Они романов начитались, про рыцарей, и все у них перепуталось, будто и теперь можно. Сговорились на балу, чтобы умчаться. Подкатили ночью к усадьбе, посадили на тройку, и верховые с бенгальскими огнями… всех переполошили. Мужики говорили — «огненный змей летел!». Привезли в Кузюмовку и начали вытворять. Аничку на трон посадили, осыпали бриллиантами, становились на одно колено… У рыцарей всегда — молиться на «прекрасную даму»! Как у Пушкина, про «бедного рыцаря»!..
Даринька это знала. В Страстном эти стихи белицы переписывали в потаенные тетрадки.
— Пели гимны, воскуряли духи и называли богиней. Как святочное ряженье. Утром прикатил папаша, те извинились и пожертвовали пять тыщ на приют для одиноких девушек. Кончилось хорошо, но Аничка без ума влюбилась в этого гусара. А тот сказал, что недостоин ее любви. А Кузюмов так и остался, как «мрачный демон». И что же… она ушла в монастырь. Как повернулось-то!.. а какая жизнерадостная была, говорят!..
— Ушла в монастырь… — отозвалась неопределенно Даринька. — Такое было в языческие времена, я читала в Минеях про святую Таисию…
— Не помню… А Мария Египетская!.. Это у духовно сильных натур, особенно у нас. Лиза у Тургенева… а у Достоевского, какие натуры!.. Помните, как говорит Апостол Павел о «горячих» и «хладных»?.. Вот это в нас — мы страстно принимаем… жизнь, чувства…
Дарья Ивановна отметила в своей «записке к ближним», что она «пила сладчайшия слова» Нади, и было в этих словах «смущающее и тревожащее».
XVII
В ДЫМУ КАДИЛЬНОМ
— И вдруг совсем no-новому показал себя, дивную школу выстроил. О ней писали. На открытии были известные педагоги, Ушинский даже. Олюшеньке прислал почетное приглашение, но она уже болела. После граф Толстой приезжал смотреть, остался недоволен почему-то и сказал Кузюмову: «Не пыль в глаза, а свет в душу надо! на такие деньги три школы можно завести». Кузюмов ловко ему ответил: «Вы, граф, за всех светите в вашей Ясной». Толстой засмеялся, сказал: «Ловко вы… „светите в Ясной“!» Умный Кузюмов.
Дарья Ивановна поминает про этот разговор в «записке»:
«Меня взволновал рассказ Нади, особенно про гусара. Я подумала: это Дмитрий В. И была рада, что он держал себя целомудренно. Видела я ту барышню, много спустя, в Шамординке, в обители, созданной батюшкой отцом Амвросием. Какая чистая, строгая подвижница. Как знаменательно: шутка пременилась в пример высокий волею Господа. Как же не научаться сим? О, тайна промышления Господня!»
— И вот, — продолжала Надя, — вошел он в церковь. Я сразу почувствовала… что-то произошло: зашептались. Гляжу — все смотрят, а лица совсем испуганные. Сначала он стоял у дверей. Вбежала Манюшка с вашими цветами, даже его толкнула, и всех распихивала, как чумовая. Тихо было, Володёк Шестопсалмие читал, а она на всю церковь скрипела, будто ее душили: «Да пропущайте скореича, твиточки барыне!» Конечно, он слышал, смотрел, кому эти дивные цветы. Как он смотрел, когда вы возлагали на налое! Чтобы лучше вас видеть, перешел направо, где «Вход Господень в Иерусалим». Вы опустились на колени. Вы особенно преклоняетесь, как никто, духовно как-то, все любовались… И вот «Хвалите…» Все стали на колени, Пимыч поджег зажигательную нитку паникадила. Петра и Павла у нас большой праздник, полное многосветие, полиелей. Да солнце еще, хрусталики… А он так и остался стоя, откинулся к стенке: и я вижу с ужасом: в руке у него… нагайка! Чуть не сорвала на выносе, так смутилась. Евангелие… это дивное «Симоне Ионин, любиши ли Мя…». Взглянула, чувствует ли он это? Все так же, у «Входа в Иерусалим», смотрел к вашему окошку. Вы слушали коленопреклоненно, вашего лица не было видно. И так велелепно, в дыму кадильном!.. Потом понесли в придельчик лилии. Вы показались мне… светлым ангелом! Эти рукавчики с «плечиками» — крылышки! Как же он смотрел!.. А я думала: «Смотри, это не твоя тьма!» Смотрел, как давали вам дорогу, любовались… Темное его лицо напряглось, перекосилось как-то… и я вдруг подумала, как осенило меня: «Он весь захвачен…» Боже мой, вы так напомнили мне Олюшеньку!.. Простите меня, но я не могу утаить от вас… мысль вдруг: может быть, и ему напомнили?..
Даринька смутилась, растерялась. Едва промолвила:
— Что вы, что вы… откуда это у вас… не знаю, что общего…
— Ну, простите меня, я иногда так сболтну… Но, право, мелькнуло так. Вы вошли в придельчик, и он ушел. Почему вы грустны?..
— Нет… — растерянно вымолвила Даринька, — устала я.
— Да… забыла вам сказать. Когда хоронили Олюшенъку, он провожал до могилки, подошел к Костеньке и молча пожал руку. Все-таки он несчастный…
Даринька не ответила, покусывая травинку.
— Звал Костеньку к себе. У него огромная библиотека, вся философия имеется. Костенька как-то ездил за книгами. Когда узнали, что усадьба продается, он давал «сколько хотите». Мальчики хотели продать с выбором, многим отказали, и ему. Ваш муж был в мае, понравился им… совсем непрактичный, говорили. И папа их такой был. И Олюшенька наша. Их растрогало, когда ваш муж сказал: «Моя жена очень любит цветы, и так тихо тут, а ей это необходимо, она очень была больна». Вы были сильно больны?..
— Да, раньше. Хотелось тишины, уюта… потому и зовем Уютово.
— А было Ютово! Как удивительно!.. И продали вам. Мама тоже очень любила тишину. Так им было легче расставаться. Кузюмов через других пробовал, но Матвевна как-то узнавала. Боялась: «Ну-ка темный гнездышко схватит наше!» И вот Господь послал нам вас. Олюшенькина душа теперь спокойна.
Даринька пошла в Уютово, стараясь удержать мир в душе, гоня тревожащие мысли, не сознавая их. Что-то неопределимо смутное осталось от рассказов Нади, и это смутное мешалось со светом тихим от лучезарной всенощной.
На «Фаворе» она остановилась, полюбовалась на розовую от заката церковь. Повернулась к Уютову и увидала над ним, на закатном небе, розовых голубей, кружившихся в блеске над усадьбой. Сказала, радуясь:
— И белые голубки у нас… как все чудесно!..
Пошла, в мире, и в сердце ее пело- Аллилуйа.
XVIII
ЖИЗНЬ ЖИТЕЛЬСТВУЕТ
Виктор Алексеевич благостно вспоминал о первой поре в Уютове, безмятежно-светлой.
Он радовался, что смущавшие Дариньку «знамения», мешавшие вполне отдаться жизни, кончились. Она стала живей, свободней, земней. Это делало ее доступней. Настала жизнь, то, что называется — «жизнь жительствует», где-то удачно сказано, помнилось. Эта «живая жизнь» открывалась ему в Уютове впервые, в хозяйственных даже мелочах. Он охотно выслушивал советы Матвевны прикупить смежную рощу, которую можно почистить, будет дров года на три, и усадебка округлится; говорил с Карпом о лошадях, о починке экипажей, о поросятах. И было ему приятно, что Даринька участвовала в этих разговорах, понимала все лучше его, и Матвевна с Карпом соглашались с ней. Виктор Алексеевич переживал хозяйственный захват, ему как бы открылось, — прочел недавно «Анну Каренину», перевоплощался в Левина, — что труд «на земле», жизнь «от земли» — самая здоровая и чистая, самая даже красивая. Как хорошо, что купили Уютово! Он высказывал свое Дариньке. Она говорила:
— Будет еще лучше, ты увидишь.
Что же могло быть «еще лучше»? Время шло, и он чувствовал, что теперь было «еще лучше». В Москве ему казалось, что в захолустье никакой жизни нет, все изо дня в день, ни интересных лекций, ни концертов, ни обедов в «Эрмитаже» с Даринькой: он хотел привить ей вкус к жизни и развлечениям и сам увлекся. А теперь, в захолустье, открывались радости, на рассеянный взгляд едва приметные, но, если вдуматься, полные глубокого смысла, — радости бытия. Ему приоткрывалась не уловимая тугим ухом симфония великого оркестра — Жизни. Он спрашивал себя, почему же раньше ее не слышал, почему бывало скучно, почему ему слышался только шум?..
Эта симфония открылась ему с первых же дней в Уютове. Он услышал, как одухотворенно поет соловей, «высказывает себя». Почувствовал, как каждый цветок дышит своим дыханьем, единственным, не сравнимым ни с чем другим: жасмин, лилия, резеда, петуньи… как высвистывает зяблик, поет малиновка, выигрывают витютни свое уррр-уррр… как деловито гудят и реют пчелы в малиннике, кудахчут с заливом куры, квохчут с цыплятами нэседки, звенят жаворонки в лазури, кричат петухи вот так, а ночью совсем иначе, «как бы вещая что-то», и почему-то в урочный час… — и все эти песни, дыханья, крики связаны чем-то общим, что-то творят единое… — чудный какой-то гимн. Ему думалось, что все точно и мудро поставлено на место, назначено для чего-то, подчинено закону, до самого неприметного, до толкунчиков в солнечном луче, — «к теплу», по словам Матвеевны, — и во всем знак и мысль, и эти знаки и мысли, понятные Матвевне, Егорычу, Карпу, Анюте даже… — ему, инженеру-астроному, пока еще непонятны, но… «непременно надо заняться этим, тут что-то есть». Это «что-то есть» как-то соприкасалось с еще таинственным для него внутренним миром Дариньки.
Он был склонен к глубокомыслию. Но прежние размышления были совсем иные, «голые упражнения рассудка», без ядрышка, без плоти. А тут, в Уютове… — что за диво? — самое как будто неприметное вызывало живые размышления, закладывало в нем какую-то важную постройку.
В такой умягченности душевной, в радостности от новой Дариньки, расцветавшей жизнью от этой жизни по-новому, он забыл деловые планы, перестал кабинетннчать, отдыхал. Взял двухмесячный отпуск, в депо не ездил, — купался в уютовском приволье.
В Петров день охотно пошел с Даринькой к обедне. Церковь ему понравилась, а праздничные бабы, глазевшие на него, напоминали детство, лето в имении отца. С улыбкой слушал, как шептались, оценивали его: «И супруг красивый какой, звезда селебрена… инерал». Понравилось и пение, и батюшка. «Артистически возглашает…» — шепнул он Дариньке, но она укорительно повела глазами. Глазами она просила, когда надо преклониться, и он слушался и любовался, как она вдохновенно преклонялась. До конца дней помнилась ему эта обедня вместе, как возглашал в алтаре священник: «Твоя от Твоих…», как пели: «Тебе поем, Тебе благословим…» Он почувствовал особенное благоговение… — и от песнопения, и от милой головки, чутко склонившейся, от локончика, игравшего в дуновении полевого ветерка…
Осталось и другое, маленькое совсем, но сколь чудесное!.. Слушая пение, он посмотрел за окно — и увидал поразительное.
Окно было открыто. За ним было только чистое голубое небо. С коленей не было видно земной дали — только небо. И на этом небе, на его пологе лазурном, тихо покачивалась ветка. То была ветка розового шиповника: только ветка с розовыми цветами виделась из-за оконницы, будто висела в воздухе. И на этой ветке покачивалась птичка с розовым горлышком. Она тихо покачивалась — только что вот-вот села. Покачивалась… и, вытягивая шейку, заглядывала в окно, — заглядывала как будто с любопытством: «А что тут делают?..» Он не удержался и шепнул Дариньке: «Взгляни скорей… птичка…» Она взглянула, невольно, чуть с досадой, что отвлекает в великий миг, и увидала птичку, малиновку: малиновка заглядывала в церковь, вытянув шейку, присела и порхнула, и все качалась пустая ветка. Взглянула на Виктора Алексеевича светло, будто благодарила взглядом. После сказала: «И малиновка радовалась с нами… всё поет Господа».
Этот случай с малиновкой привел его в восторг и утвердил светлое настроение. После обедни, приняв почетную просфору, он прошел с Даринькой в придельчик, смотрел образ и признал, что выражено удивительно, как бы свет во тьме. Смотрел «родословное древо» в рамке, а Даринька светила свечкой.
В благостном настроении они пошли к настоятелю. Вспомнилось, как после экзаменов приезжали семьей в имение и в первое воскресенье, после обедни, ходили к батюшке, пили парадный чай и ели горячий пирог с зеленым луком и яйцами. Виктор Алексеевич пошутил: «А пирог с зеленым луком и яйцами будет? очень его люблю».
Было радушно, чай пили на террасе и ели горячий пирог с луком и яйцами. Виктор Алексеевич рассказал случай с птичкой и очаровал благодушием и простотой. Провожали всей семьей «до овсов», любовались Уютовом и расстались, очень довольные. И кругом все было благостное и ласковое.
Проходя парившим малинником, полюбовались обилием малинным. Укрытая в низинке, малина вызревала раньше. Немолчный пчелиный гуд стоял здесь, пахло малиновыми духами. Карп, праздничный, бывший у обедни, любовался на благодать, — «Уж и малина!..». От кухни тянуло пирогами. Листратыч, в белом параде, орудовал с кастрюлями. Даринька справилась, что сегодня к обеду, — малина со сливками?