— Бу-дет, бу-дет, все будет! — выкрикнул Листратыч бауточку. — Спаржа, сос-пританью, курячий бульон-шпинат, слоеные пирожки… паровые цыплята в молодом картофельце, сос-укроп-с… малина в сливках… сладкие подремушки на сахарной подушке!..
За праздничным чаем восхищались кружившеюся живой клубникой: на столе кружилась тумбочка, осыпанная клубникой и земляникой, смотревшими из дырок, — как перед Пасхой на окнах магазинов вертушка с пасхальными яичками. Вызвали Мухомора, и Виктор Алексеевич подарил ему три рубля — «на книги». Дормидонт сказал обычное: «Все это пустяки», — и галантно раскланялся. Даринька сказала: сегодня праздник, а он все в том же ужасном балахоне.
— Зачем вы так… боитесь каких-то мух!
Дормидонт растерялся, оправдывался, что эта нечисть всех может погубить… и рад бы, и «тройка» есть триковая, московская, да…
— Но все это прошло! — сказала Даринька, — я за вас молилась, и теперь никакие мухи не могут повредить вам!..
Дормидонт выкинул руки и воскликнул:
— Молились?!.. Ежели вы моли-лись… я спокоен! У меня все ваши слова записаны!..
К обеду все дивились: Мухомор в московскую «тройку» обрядился! Виктор Алексеевич высказал Дариньке, как она психологически чутко сумела подойти к этому казусу: явная мания — мухи эти.
— Не знаю, что такое мания, но я действительно за него молилась. Мне кажется, не мухи у него это, а… его пугает грязь, греховное, и он мучается этим. У него удивительно чистая душа, как у ребенка. Его испортили какие-то «петровцы»… неверы, да?
— Да, студенты. Но это довольно сложно…
— Не сложно, а… безумцы! — сказала она с сердцем. — Такие же, как и ты?..
— Ты высказала любопытную мысль… олицетворение грязи в мухах. Мне понятно это, ты, кажется, права.
— Теперь понятно… — сказала она с укором, — ты все знаешь, а не думаешь о «грязных мухах».
— Нет, я думаю… — задумчиво сказал он.
Увидали в комнатах опять повешенные семейные портреты: утром Алеша поместил их на старые места. Он тут же и появился.
— Вот лучший портрет мамы. К… писал ее в шестьдесят первом году, ей было двадцать пять лет. Только она тут не вся.
На бирюзовом небе, в раме окна, будто у балкона, стояла, в пояс, светлая, юная совсем, с тонким, прелестно округленным лицом, в три четверти, — всматривалась, чуть вверх. Она была в легком, открытом пенюаре, в уложенных на голове косах, как причесывались тогда. Лицо нежное, с чуть приоткрывшейся нижней губкой, как у детей, в удивлении. Глаза — ласково-изумленные, большие, голубоватые, «мерцающие, — подумал Виктор Алексеевич, — озаряющие…». Он вспомнил эти глаза: там, в Страстном. Эти радостно-изумленные глаза смотрели в небо, отражали его в себе.
— До чего же… удивительно!.. — воскликнул Виктор Алексеевич.
Он другое хотел сказать. Вечером он сказал ей. Она не находила этого: бывает сходство. Вспомнила, что говорил Пимыч, Надя…
Смотря на портрет, Даринька «вся была как бы вознесена», вспоминал Виктор Алексеевич, — не слыхала, что ее спрашивал Алеша, нравится ли мамино лицо. Он вглядывался в Дариньку, переводил взгляд к портрету… и в этом взгляде было изумленье.
— И вдруг, — рассказывал Виктор Алексеевич, — у Дариньки чуть приоткрылась, чуть сникла губка… совсем, как на портрете. Бывает так у детей. Она смотрела, как та, в небо. Это уловил Алеша, чуть отступил, и в лице его был испуг.
Виктор Алексеевич думал, какое поражающее сходство. Даринька сказала едва слышно: «Какая чудесная, чистая…»
— Это какой-то миг в ней… — сказал Алеша. — Мамино лицо так живо, так многообразно. Говорила всегда, что ее умягчили тут, одевичили… даже восвятили. К… удалось, такой она бывала даже позже, когда я уже научился видеть.
В тот же день Виктор Алексеевич написал знакомому знатоку российских родов, прося сообщить, что может узнать о роде…, особенно о бароне Федоре Константиновиче, который, по слухам, застрелился. Написал и адвокату: не жалеть расходов, разыскать и опросить лиц, служивших у барона, особенно — кто из молодых женщин жил у него в такие-то годы. Дал ему все, что было у него в дневнике, с неясных рассказов Дариньки.
XIX
ПОДНЯТИЕ ИКОН
Узнав от Матвевны, что покровские придут поздравить с новосельем и принесут хлеб-соль, Даринька распорядилась.
Перед верандой устроили помост и накрыли чистыми простынями. Дормидонту Даринька сказала, чтобы побольше цветов, будет Высокое Посещение, молебен о благоденствии всех здесь живущих и всего, до последней травки. Дормидонт записал в тетрадку. Послала в город закупить угощенье для народа. Узнав, что баб дарили платками, а мужиков ситцем на рубахи, нашла, что мало это, — бабам надо дать по полтине, а мужикам по рублику. Купили сластей, подсолнухов, пива-меду и хлебного вина — всего вдосталь. Все весело суетились, словно к Светлому дню готовились.
Воскресенье выдалось, как Петров день, — ни облачка. Все ушли в церковь. Счел долгом присутствовать и Виктор Алексеевич. Даринька не просила, чтобы и он присутствовал, — знала.
— Она так меня изучила, угадывала мои мысли даже! — говорил он. — В это воскресенье, оставшееся во мне, до вдохновенного блеска в ее глазах, до белого платься с приколотыми васильками, она была как бы вознесена над всем. Когда стали выносить иконы, она шепнула: «Ты примешь Крестителя Господня», — и так взглянула, словно мне в душу заглянула, прося и — веля. Я растерялся. Никогда не носил икон, а тут, во всем этом благолепии, на всем народе… Она видела мое смущение, улыбнулась, как бы жалея меня, и повторила: «Да, да… я уже сказала батюшке». И я принял.
Дариньке пожелалось, чтобы подняли и Святителя, и она удивилась, что нет иконы Святителя, а написано на камне в заломчике и одето рамой, как кивотом. «Пожелала так зиждительница, — не тревожить Святителя, а всегда чтобы был над нею», — сказал Пимыч.
Несли иконы крестным ходом, со всенародным пением «Царю небесный», в ликующем трезвоне. Впереди нес на древке фонарик с крестиком батюшкин Сережа, весь в фонарике, в высоте небесной. Четыре за ним хоругвицы, повитые цветами, убранные лентами и солнцем, запрокинув головы, благоговейно-строго, несли Листратыч с Егорычем, Агафья, Поля. Так водится: куда подымают, с того места и трудники. Благообразный Карп и кучер Андрей приняли тяжелую икону Спаса. Престольную — Покрова понесла Даринька с Танюшей. Николая-Угодника, старинную, несли на расшитых ручниках Алеша с внуком Пимыча. Икона
Покрова была в лилиях, с подзором-пронизью, в жемчугах. Шла она в середине хода, и все на нее взирали: прекрасна была она, сияющая солнцем и самоцветами, и обе трудницы, принявшие на себя ее, блиставшие чистотой и юные, привлекали к себе глаза. Виктору Алексеевичу отец Никифор вручил небольшой образ «Рождества Крестителя Господня», сказав; «Потрудитесь и вы с народом, жить-то с народом будете». В этих словах Виктор Алексеевич почувствовал назидание. Принимая образ, он с непривычки смущался, но скоро обошелся, и ему чувствовалось, как хорошо идти с народом и петь.
— Я не ожидал, что этот крестный ход оставит во мне глубокий след, — вспоминал он, — явится сдвигом в моей духовно косной жизни, вызовет чувства и мысли глубокого содержания. Это были мгновения мыслей-ощущений. Несу образ, не чувствуя даже, что несу, и от этой поющей толпы, от лиц, обращенных к небу, от сверканья позлащений, от глаз, от умиления-радости носителей иконного благолепия… передавалось мне чувство связанности моей с толпой, с захватом высоким делом, которое она свершает, с полями хлеба, с перезвоном от Покрова, с голубизною неба. Это были миги мысли, как бы ожоги мыслью… от чего пробегало дрожью, намекающим во мне новым чем-то: «Вот это его правда, народная, его устремленье к Абсолютному, укрытие под недосягаемый покров от тяжелой жизни», — и: «Хорошо, что я с ним… он так же в эти минуты стремится ввысь, как я стремился, отыскивая „Начало“ и „Абсолютное“… но я готов был убить себя от сознания тщетности познать все, а народ, плечо к плечу, сердце к сердцу, в чудесном подъеме духа, не сознавая — знает… нет, проникнут „Началом“ этим и этим „Абсолютным“…»
Так опаляемый, в искрах мыслей, от единения с народом, сплотившимся радостью потрудиться для благолепия, «для души», Виктор Алексеевич не слышал, как ступают ноги, и этот ход с народной святыней показался ему мгновеньем. Но за это мгновенье он все замечал и слышал. Помнил, как на повороте в Уютово, когда показались столбы въездной аллеи, золотилась-сияла белыми лилиями икона Покрова, как светилось Даринькино лицо, выбились локоны из-под лазоревой повязки, пылала ее щека… Помнил, как Карп ласково покивал ему, и сияла его благообразная костромская борода. Приметил Анюту даже, в канареечном платьице, как радостно-пугливо несла она священное для нее, — кропило, сунутое ей в руки Пимычем на ее слезное моленье — «чуточку понести чего божественного». Несла она это чудесное для нее кропило вдохновенно, держа обеими руками перед собой, как свечу, и ее неприметное лицо с носом-пуговкой показалось Виктору Алексеевичу прелестным. От этой, такой раньше незаметной Анюты его осветило мыслью: «Все мы — одно перед Непостижимым, маленькие и незаметные… и все в какой-то миг поможем измениться и стать прекрасными в устремленье к тому, что так ищем и вдруг откроем!» …«Все мы единым связаны, одному и тому же обречены, как перст…» Мысль не закончилась, вспыхнула другая: «Откуда такая красота в лицах, в ликах? откуда такое вдохновенье персти? скрепляющая общность, устремленность к небу? откуда все, до скудоумной Поли, теперь — вдохновенно-взыскующий „тростник“?» — переиначилось в нем паскалевское «мыслящий тростник». И всплыло, связалось с принятым образом Предтечи давно, казалось, забытое, заученное в училище, слышанное в детстве, читанное во дни Страстной: «Что смотреть ходили вы в пустыню? трость ли ветром колеблемую?.. Что же смотреть ходили вы? пророка? Да, говорю вам, и больше пророка…» Вспомнив эти слова, он почувствовал в руках образ, а то не чувствовал. Вызвал воображением пустыню и… — «Эти, все, знают и чтут его, и Даринька уповает… тысячелетия протекли, а вот, все живет, влечет…»
Тут оборвалась его мысль: он увидал суровый лик Матвевны. Она — ход поворачивал в аллею, и видно было голову шествия — несла запрестольный крест, повитый зеленью с гроздями рябины, горевшими на солнце. Она шла сильным, мужичьим шагом, высокая, прямая, поднявши крест. Этот суровый лик, решительная поступь и высокое держанье большого, тяжелого креста изумили его и тронули: в этом почувствовалось ему значительное и строгое. «Что я вижу!.. — спросило в нем. — Как это глубоко и как чудесно!., и она это чувствует, и потому лицо ее сурово и крепок шаг… удивительный наш народ». Когда так думал, почувствовал горячо в груди и в глазах. И услыхал: «…сокровище благих и жизни подателю… приди и вселися в ны… и очисти ны от всякий скве-э-рны-ы» — и напевно слился со всем народом. Пели различно, простонародно, сильно, отсекая и вынося, где велит душа, н выходило мощно, словно пела сама земля. Слышал бодрящий шепот: «Сам анженер несет…» Это всем прибавляло духу. Об этом крестном ходе говорили после по деревням.
Было полное благолепие. Пришло народу… — пришлось переставить помост на луговину перед домом. Над помостом высилась сень, «воздушная беседка», сквозная, повитая хвоей и цветами, — так Дормидонт надумал.
Вносили иконы в дом, окропляли святой водой. Носили и по службам, и по хлевам. Даринька попросила пронести по яблонному саду. Кропили тихие яблони, сникавшие от плодов. И тут отец Никифор читал молитву — «…от всякаго вреда соблюди невредимы, благословляя тех зде жилище…». Дормидонт слушал умиленно: было его здесь шалаш-жилище.
Угощали завтраком и чаем причт. На луговине, после поднесения хлеба-соли на ручнике, в коклюшечных кружевах искусных, угощали народ, и не с одного Покрова пришедший, Хозяева выходили, их благодарили за угощение и ласку, желали жительствовать в благополучии. Растроганная Даринька сказала:
— Спасибо вам, милые… какая нужда будет — скажите мне… поможем…
Заговорили гулом-благодарением. Вышел речистый, по прозвищу Голова, и сказал за всех:
— Слово ваше золотое. И наше вам будет в полновес. Не будет отказу нашего во всякой помочи. Помолились, нагостились… припечатали.
С обедом запоздали. До ночи стоял в Уютове светлый дух, праздничное во всем светилось. Сказала Матвеева Дариньке:
— Так все хорошо было, барыня, сказать нельзя. Пондравилнсь вы покровскнм нашим.
Похвалила — дополнила чашу радости.
XX
ИСПЫТАНИЕ
— С этого торжества, — вспоминал Виктор Алексеевич, — я как-то освежился, и мне казалось, что случится что-то очень приятное. Неприятности позаглохли, я старался о них не думать. Разумею семейные неприятности. Казалось, и Даринька о них забыла. О разводе с женой не говорили больше. Я набавлял отступного, адвокат писал ей, — ответа не было. После назначенного отцом Варнавой послушания — «вези возок» — Даринька как будто примирилась с положением. Я боялся какого-нибудь подвоха, — могли мстить нам скандалом, — и принял меры. Жизнь устраивалась. Даринька отдалась хозяйству и задушевному деланию. Я был счастлив, и мне почему-то казалось, что будет еще лучше. А что «еще лучше» — не представлял: что-то… «самое главное». После уже понял, что в жизни «самое главное».
Вскоре случилась маленькая неприятность, вместо ожидавшегося «еще лучше».
7 июля, под Казанскую, Даринька собиралась идти ко всенощной. Сидела за чаем на веранде, Алеши не было. Пришла Матвеева и сказала, что становой приехал, «нелегкая принесла». Виктора Алексеевича кольнуло.
Плотный, кургузый становой вытирал пот с лица, чайку с лимончиком принял, но от водочки отказался: «Жарынь-с… да и по долгу службы уж пришлось маленько освежиться, три дня мертвое тело прело, порезали на покосе парня, махонькая драка вышла… хватили с доктором, отшибить дух». Извинился за беспокойство, да мимоездом кстати уж поприветствовать, и справочки насчет новоприбывших: «Время нонче, сами знаете, тьма-с… строгие предписания от губернатора, все чтобы были на виду». Виктор Алексеевич показал, «а кто с нами прибыл, — в конторе». Внося в ведомость, становой спросил: «И при вас супруга… Дария Ивановна… Вен-де… грамер?» Виктор Алексеевич поправил и объяснил: «Жене я отдельно… к доктору в Москву придется ездить, закупки…»- и смутился, поймав взгляд Дариньки. «И хорошо-с, — сказал становой, допивая чай и вытираясь, — злющее время, опять в Мухине поджог, в окружности пока, слава Богу, тихо, все на виду… а в Зазушье опять листки подметные… — внушительно подмигнул он. — Стриженую одну видали в Казакове, завтра чем свет туды… ф-фу-у… да она, шельма, в Бобыри, поди, перестегнула, завтра там ярмонка… мечусь, как волк на гону… да еще господин исправник требуют: „Ты, Бабушкин, хочь одну мне стрыженую пымай, приставлю!“ Да рази их устегнешь…до чего чутки, черти!..» — «Да, да… понимаю, понимаю…» — поддакивал Виктор Алексеевич. Получив положенное, становой укатил на дрожках.
Даринька ни слова не промолвила. Чувствуя неловкость, Виктор Алексеевич стал объяснять:
— Ну, да… так надо. Все по форме, чтобы не было лишних разговоров. Не ради себя, а чтобы тебя не ставить в ложное положение…
Она взглянула, и он увидел в ее взгляде укор н жалость.
— Ты так всегда болезненно… я знаю, как тебя это мучает.
— Надо терпеть.
— Теперь для всех ты — моя жена. Для меня с первого дня жена… законнейшая, больше!..
— А перед Богом?..
— Бог… все видит. Ему не надо документов!
— Что ты говоришь?!. опомнись, Виктор!.. — воскликнула она. — Ты не признаешь таинства?!..
— А-а… — вырвалось раздраженно у него, — не знаю, что признаю, что не признаю… смута во мне! неужели ты не понимаешь?!.. Юридически — признаю, надо для социального порядка, а… Но ты же каялась!.. ты отпущена! Тот старец, Варнава, признал наш… пусть и не… неоформленный брак!..
Она покачала головой: нет.
— Да, признал! Какие у него были соображения, это его дело, его совести… я тебе не раз говорил, вполне искренно, что меня это удивило. Высокой, говорят, жизни и… при-знал!.. даже не гражданский, как обычно в Европе, а внебрачное сожительство. Даже благословил!..
— Не благословлял!.. — вскрикнула Даринька. — Не знаешь ты его страданий за мой грех! не знаешь, почему так… не можешь знать!..
— А ты знаешь?!
— Не знаю… но так надо… почему-то надо. Это после откроется, почему так!.. — страстно воскликнула она. — Я верую, что он знает сердцем!.. он провидит…
— Про-ви-дит!.. что?!..
— Господь знает. Может быть… больше было бы зла, греха… страданий, если бы…
— Ну, раз тут мистика… я отказываюсь спорить… мистики я не понимаю, не принимаю…
— Ты привык принимать только то, что тебе приятно… Я не могу, я неспокойна… Темные, мы ничего не знаем… Оставь.
— Ты не выслушала, дорогая… успокойся, прошу тебя. Он благословил не эту нашу… незаконность… он не мог этого, конечно… он благословил тебя нести этот грех, «везти возок». Ты приняла, и я с душевной болью принимаю, хотя и не постигаю решения. Пусть на меня падет грех!.. Значит, я еще мал духовно… Но кто виноват в этой проклятой лжи?!.. Она!.. Она нарушила… совесть моя чиста!..
Даринька хотела сказать что-то — и не сказала, скрыла лицо в ладони. Виктор Алексеевич чувствовал, что хотела она сказать… Он сознавал, что совесть его вовсе не чиста, что он перед ней страшно виноват… не только насилием над нею, пусть в безумии, но и после, когда страстно любил ее, и она металась над пропастью, и только что-то… — чудо?.. — спасло ее. Все страшное и больное, что казалось почти зажившим, вырвалось вдруг наружу и крикнуло в нем: «Я с вами и буду мучить!..» Он воскликнул с болью:
— Есть же, наконец, правда?!.. Я признаю: я грязен, я виноват, я… да, грешник, страшный и окаянный грешник!.. — В этом слове звучало для него что-то бездонное, «провальное», связанное с жуткой и темной силой, «как бы бесовское», признавался он, — Но ты!.. чистая вся, святая?!..
Она подняла руки в ужасе.
— Не смей говорить так!.. — вскрикнула она, побледнев. — Молю тебя, не смей!.. Мой грех я не искупила… я должна искупить его и за тебя, пойми же! если ты не найдешь в себе силы искупить, воли….веры… сознать и принять твою долю в этом… я должна все принять!.. И я приняла, и понесу… за нас. Люблю тебя, виню и себя… и — приму. Старец Варнава… при тебе!. ты помнишь?., при тебе возложил на меня — «везти…» и так ласково на тебя смотрел!.. И ты… не понял?..
— Что не понял?.. — недоуменно-искренно спросил он.
— Что он без слов, жалея, внушал тебе…
— Что внушал?!.. — улавливая что-то в ее словах, воскликнул он.
— Как — что?!.. Но ты же так много знаешь, так много думаешь… как же ты не?.. сознать грех и…
Она перекрестилась: благовестили ко всенощной.
Когда, уже по заходе солнца, вернулась из церкви Даринька, Виктор Алексеевич все так же сидел у неубранного стола. От цветников лился земляной дух поливки, петуний, никотианы, резеды… — напоминал июльский вечер, цветники Страстного.
Тихая, умиротворенная, Даринька подошла к креслу, где он сидел, подперев рукой голову, опустилась у его ног, дала на ладони, теплый от теплоты ее, пахнущий «цветом яблони» кусочек благословенного хлеба и сказала покояще:
— Скушай и успокойся.
Он принял благословенный хлеб, притянул к себе темную ее головку, прижался губами к ней, слыша, как пахнет от нее теплом ржаного поля, и она почувствовала томящим сердцем, как все его тело дрожит от сдержанных рыданий.
XXI
ПРОЯВЛЕНИЕ
Приезд станового запомнился Виктору Алексеевичу: и душный вечер, и фельдфебельское лицо, и луково-потный дух, и клетчатый, в сырости, платок. Но особенно- сосущее, тревожное ощущение, связанное со становым и болезненным объяснением с Даринькой, С этого вечера, под Казанскую, стало в налаживавшуюся жизнь их вкрадываться новое, тревожное.
В день Казанской пришла депеша из Иркутска: сообщалось, что условия приняты и сорок тысяч сдано в депозит, квитанция выслана страховым. Это окрылило, и Виктор Алексеевич решил прокатить Дариньку в Москву, закупить для новоселья, путейцы будут.
Но тревожное не пропало, хотя после «благополучной прописки» нечем было тревожиться: «Все оформлено». Перед отъездом из Москвы он побывал у знакомого полицеймейстера, который раз уже помог ему «в этих обстоятельствах», и в пять минут полицеймейстер выдал ему нужный Дариньке документ, за номером и печатью, с напутствием: «Свято и нерушимо, живите и… наполняйте». Томившая Виктора Алексеевича петля свалилась вмиг. И как удачно: на другой день знакомец-полицеймейстер уезжал в армию.
В Уютово примчалась украшенная цветами тройка с Арефой, высланная путейцами, чествовавшими новоприбывших друзей обедом «у Касьяныча на Зуше», в наречном ресторане на сваях, гремевшем славой по трем губерниям. Ресторан славился и живописным видом, и «шереметьевским» поваром. Дня за три до чествования весь городок говорил о «Касьяныче», когда-то татарине-официанте, державшем буфет в большом вокзале, ныне — «при капиталах». Говорили, что будет неслыханный пир, «все на екстренных паровозах мчится, со всей России»: зернистая-парная прямо с Дону, московские горячие калачи от самого Филиппова.
Только выкатили из аллеи к ржаному полю, Арефа попридержал своих серых в яблоках и сказал несколько таинственно-радостно:
— А нам, ден пять тому, проявление Господь послал!..
— Как?!.. проявление?!.. — воскликнула Даринька, а Виктор Алексеевич перебил ее, не поняв: «Что такое-проявление?..»
— Ты не знаешь?!.. — возбужденно сказала Даринька. — Что-то чудесное случилось!.. Что Господь послал?..
— Настенька наша в разум пришла! Только и говорят про это…
— Пришла в разум?!.. — воскликнула Даринька и перекрестилась. — Ну, говори… пришла в разум?!..
— В полный разум. Меня доспрашивают, как все было… значит, про цветочки ваши, барыня, дали-то ей… велели Пречистой молиться, отнести. Она и понесла, сам видал. И протчие, которые в церкви молились. Значит, видали. Крестителю цветы вы положили и Пречистой свечку поставили-молились… а Настенька тоже прибежала, цветочки Пречистой становила, белые… и на коленки припала. Сразу и поняли, — молились вы за нее.
— И выздоровела?.. в разуме стала?..
— Вполне. Папаша да и мачеха плачут с радости. Позвали доктора: велел вымыть ее, сама просить стала, оболокли во все чистое, не узнать. Кто видал — краше прежнего стала, говорят, как святая мученица-дева! И ничего не помнит, как по городу бегала, в сторожках зимой обогревалась. И все говорит: «Меня Креститель Крестом крестил».
— Креститель?..
— И Пречистую поминает, все «Богородице, дево, радуйся» читает, умная совсем. Вчерась ее у Разгонихи видали, платочек с папашей ходили покупать, в Оптину пешком собирается, Хотела ровный, без каемочки, а без каемочки не было, она и говорит, разумно: «Голубенькое за дорогу выгорит, будет платочек ровный, как у белицы».
— Так и сказала, сама сказала?!..
— Слово в слово. И как прежняя: тихая, кроткая, ласковая… в папашу своего. Доктор говорил: «Это бывает, очуховаются… да, может, она под юроду напущала!» Известно, доктора Бога не признают.