Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лазалки - Улья Нова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но мы, запутавшись, продолжали мямлить и отнекиваться. Кошелек вынули из авоськи, а у площади мы просто гуляли. Но потом пришлось все-таки сдаться. Гордо оправдываясь, что мы – кавалерия, значит, для нас существует только «Вперед!» И никогда – «Стой!» Тогда бабушка вытерла руки об кухонную тряпку, всхлипнула, что она работает по ночам, чтобы у нас все было как у добрых людей, а мы с дедом ее позорим и не стараемся. Она сказала, что мы – пустые люди и бездари, что мы все портим и зла на нас не хватает. Она сжала губы и побрела прочь, в угол со швейной машинкой. Серо-синие, обиженные всхлипы превращали вечер в медлительный и невыносимый. Квартира уменьшилась, в ней стало негде спрятаться от гнетущего молчания и тарахтения швейной машинки. Стало трудно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И продавцы снов, смутившись, еще долго не вылезали из ворса. Допоздна, пока мы с дедом в третий раз не попросили прощения. И пообещали, что у нас все будет как у добрых людей. Мы постараемся. Быть собранными. Превращать мирный день во что-то полезное. Гулять по улице причесанными. В правильно застегнутых на все пуговицы плащах. Тихо разговаривать. Со всеми здороваться. И никакой кавалерии. И без всяких: «Вперед! В атаку!»

«Раз, два, три, четыре, пять». Небо и земля вздрагивают, срываются с мест. Черные-пречерные подъезды, свинцовые омуты окон, клоунские парики травы, тоненькие клены, скулящая карусель, лазалки – заволакиваются слезой, навернувшейся от встречного ветра. На бегу, панически соображая, где лучше спрятаться и затаиться, пока не прозвучит громкий визгливый клич: «Иду искать!», я заметила старика с рюкзаком. Пошатываясь, отмахиваясь от невидимой назойливой птицы-тик, он возник из подъезда в дальнем дворе, куда «не смей ходить, чтобы всегда была под окнами, на виду». Славка-шпана первый подтвердил открытие пальцем, тыкнул в направлении дальнего двора и торжественно выкрикнул: «Зырь!» – «Чего?» – «Т-с-с-с-с! Вон!» – Славка указал еще и подбородком. Он сделал рукой загребающее движение пловца в стиле кроль, чтобы собрать всех. Подчинившись, мы никуда не разбежались, тихонько подошли к Артему, молча и торжественно оторвали его от синей холодной лазалки, к которой он прижимал локоть и лицо. Цыкнули, указали глазами. Тем временем старик с рюкзаком, пошатываясь, мелькнул в аллее, прошлепал по песочнице. И мы, стайка голодных дворовых детей с измазанными щеками, растрепанными косичками и царапинами на носах, наблюдали, вытянув шеи и затаив дыхание, как старик удаляется в узкий просвет между кирпичными домами, с заветным, потрепанным рюкзаком за спиной.

Спотыкаясь, он брел по тропинке, его седые патлы трепал холодный ветер. Этот вечерний, сизый ветер всегда вырывался из крошечных квадратных щелей под крышами домов, где зимой греются голуби. Целый день сизый ветер отлеживался на чердаках, возле огромных бочек с холодной водой, постанывал, посвистывал и завывал. Иногда он спускался на пару этажей, врывался в квартиру, свистел в губную гармошку приоткрытой двери, с размаху захлопывал форточку. Под вечер, проснувшись, сизый ветер отправлялся гулять по дворам, налетал на бездомных собак, смахивал забытую газетку со скамейки, ворчал в листве вишен и берез. С его пробуждением все становилось фиалковым, небо тускнело, куксилось, и довольно быстро, всегда неожиданно, со стороны аэропорта наплывали сумерки. А потом, возможно, после того, как мелькнет в темном квадрате окна лицо старушки-дворничихи или когда в соседнем окне возникнет печальный профиль старичка, который один растит хромого внука, или по какому-то другому неведомому тайному знаку, мгновенно, хором, вспыхивали-зажигались фонари.

Ветер, ночной, строгий, безжалостно холодил голые руки и коленки, чтобы нам захотелось скорее побежать в подъезды, в тепло квартир. Мы и вправду уже собирались расходиться. Потому что мне, например, разрешали гулять до наступления вечера. А вечер – это когда пробудился сизый ветер и зажглись фонари. А значит – «марш домой!». С дальнего балкона вырвался настойчивый крик: «Лена, быстро ужинать!» Лена с ветерком, поморщившись, поиграв ямочками на щеках, как зачарованная оторвалась от шайки, бросила: «Пойду», раздирая растопыренной пятерней белокурые волосы. Но пройдя несколько шагов, она остановилась. Обернулась, заглянула в далекий просвет между домами, вытянула шею, привстала на пуанты новых босоножек, хотя наверняка ей это запрещали, как и мне, как и всем. Сизый вечерний ветер носился по лужайке, подгоняя нас расходиться. А мы, затаив дыхание, наблюдали, как рюкзак за спиной старика, удаляясь, исчезает за листвой боярышника и винных ягод. Когда он почти растворился вдалеке, мы, одновременно, со всех ног рванули следом.

Нас было шестеро, мы неслись наперегонки. Сначала беззвучно, по траве, стегавшей голые ноги метелками. Потом громко шлепали сандалиями по асфальту, не обращая внимания на кошек и темные окна, неожиданно вспыхивающие золотым и сиреневым светом. Со спины настигал топот, секущееся, рваное дыхание остальных. Мы перелетали через мелкие, съежившиеся с утреннего дождя лужи, в которых шевелились ветки кленов и нависали густые сизые облака. Рыжий Леня, не рассчитав прыжка, топнул в воду ногой, обрызгав ботинки, окатив рубашки, сарафаны и юбки остальных капельками вечернего неба. И ледяная капля виляла от коленки вниз, вползая в спущенный на щиколотку гольф.

Холодный ветер клокотал в груди, безжалостно драл клочьями горло. В центре живота разрослась черная присоска-медуза, она пила кровь, вытягивала силы. Но мы все равно бежали. И только рыжий Леня, отстав, плелся сзади, схватившись за бок, где ему недавно вырезали аппендицит. И я тоже вместе со всеми шлепала, шла, еле-еле переставляя ноги, пыталась бежать, уже никого не замечая, в сумерках, освещенных скупыми кругами разбавленного зеленоватого света. Оказавшись между дальними домами, мы разбрелись вдоль узкой тропки, что вела к остановке. И бродили по холодной траве, согнувшись, шаря ногами в листиках клевера, в больших, рваных и пыльных листьях подорожника. Каждый, настороженно, с заготовленной завистью, поглядывал на остальных, а потом снова, согнувшись, торопливо осматривал еще сырую траву и залысины земли, стараясь отвоевать и обследовать больший участок. Рыжий Леня замер, прислушиваясь к далекому крику. Кажется, его звали. Заволновавшись, он оттолкнул Марину и принялся без разбора, поспешно ощупывать траву. Марина обиделась, задохнулась, громко хлопнула его по спине, придерживая подол, чтобы сарафанчик не трепал ветер. И продолжила бродить по кочкам, щурясь на черные пучки травы. Щедро виляя хвостом, подбежал большой дворовый щенок. Подошел ко мне, потом к Марине, обнюхал, тыкнул влажным кожаным носом в ладонь. Обошел всех, обнюхал траву и унесся в темноту. Славка-шпана порезал палец о стекло, тихонько выругался, встряхнул рукой, отсосал кровь, сплюнул и продолжил, согнувшись, расхаживать возле тропинки, сжимая коленями сложенные корабликом ладони. Со стороны дома доносились тревожные, настойчивые крики, похожие на песни вечерних птиц: «Марина, доча, домой!», «Артем, быстро, ужинать!»

Над остановкой нависал фонарь с разбитым стеклянным забралом. В печальном искрящем свете, на толстой, кем-то заботливо уложенной вместо сиденья доске, притаился старик с рюкзаком. Он курил, посвистывал и, прищурившись, наблюдал за нашими упрямыми молчаливыми поисками. Невидимая птица на некоторое время отстала и дала ему передохнуть. Незаметно по узкому шоссе пропыхтел сгорбленный желтый автобус. Последний. Притормозил, громко вздохнул, лязгнул гармошкой отворившихся дверей, никого не выпустил. Медленно направился дальше, к станции, оставив каменную пещеру остановки пустой. И разноцветная мозаика на стенах мерцала в полутьме синим, желтым и алым.

Сумерки, как всегда, когда их хочется оттянуть, быстро сгустились, стали маслянистыми и превратились в темноту. Со стороны дома кричали чаще и настойчивее. Бриджи и рубашка перестали греть, сдались, и тело, покрывшись гусиной кожей, задрожало. Свет окон, вырываясь желточными лучами из темноты, дразнил теплом, жареным хлебом, размеренным временем, алой шерстью ковров, зеленой обивкой кресел. В каждом окне царила своя люстра или лампа, освещающая комнату розоватым или бледно-голубым. А мы все искали, забыв дорогу домой, не совсем точно помня, как нас зовут и сколько нам лет, разгребая боками сандалий травинки, обнимая себя за плечи и ежась. Было холодно и тревожно в сумерках, рядом с черным бушующим полем, по которому волнами гуляли порывы сквозняков. Краем глаза я выхватила в сумраке стремительные движения чегото более темного и угрожающего. Оно неслышно приближалось к голодной, измотанной поисками шайке. Его громадные распахнутые крылья полоскались на ветру. Мы оторвали утомленные, рассеянные взгляды от земли и растерянно наблюдали. А оно приближалось. Огромное, зловещее, лишающее слов. Через пару шагов громадная птица с бархатно-черным оперением, с хлопающими крыльями, с сияющими зеленым очами, ударилась оземь, превратившись в разъяренную мамашу Артема, учительницу младших классов. Она, дрожа, подбежала большими шагами к нам. Маленькая и свирепая. Часто и разъяренно дыша, не слушая оправданий, схватила Артема сначала за запястье, потом за ухо и потащила за собой, подгоняя шлепками. От неожиданности Артем забыл о старике с рюкзаком и о том, что мы так старательно искали на тропинке. Он старался идти быстрее, увиливая от оплеух. Сначала бормотал оправдания, потом скулил, что Марина потеряла ключи, обычно она их носит на шее, на ленточке, и мы помогали ей искать. Однажды у нас был уговор, на углу, за четырьмя ясенями, что своими стволами образуют гнездо и штаб. Там мы долго перешептывались и поклялись не рассказывать про старика с рюкзаком. Никому, ни единого слова, а кто проговорится – тому шесть глубоких уколов иглой боярышника. И не водиться. Артем сдержал обещание. Он выкрикивал что-то отрывисто, какую-то ложь во спасение, а потом, покраснев от стыда и обиды, хныкал, увлекаемый за ухо, осыпаемый без разбору пощечинами. Притихшие и пристыженные, мы нерешительно двинулись вслед, тихонько бормоча и грубя. Артемова мамаша неслась слепо и самозабвенно, ничего не замечая вокруг. Никакие мольбы и рыдания не способны были ее разжалобить. Таща Артема через двор, мимо скамеек и футбольных ворот, в темноте, она шлепала его, срывая зло и обиду. Сухой, хлесткой ладонью без кольца лупила и тащила за красное распухшее ухо. Маленькая, с пучком, в больших очках, из-за которых поблескивали тусклые настороженные глаза. В накинутой на плечи толстой пушистой кофте, развевающиеся рукава которой в темноте превращались в крылья огромной птицы гнева, прилетающей, чтобы наказывать, отчитывать и лупить. Эта птица возникает из темноты и беззвучно летит по дворам, сквозь листву деревьев, растущих за окнами. Зоркими глазищами она высматривает заигравшихся в сумерках мальчишек, дразнящих малыша «очкариком». Или царя горы, который толкает всех без разбору с огромной груды щебня возле стройки. Опускаясь все ниже, надвигаясь, птица гнева хлопает крыльями. Этот странный звук иногда слышен вечером, но из дома кажется, что ветер шумит в листве берез и вишен, ветки стучат по стеклу, и ничто не настораживает. Самое главное, что стоит обязательно знать про птицу гнева, – никогда не угадаешь, в чью именно маму, бабушку, рассерженного деда или отца с ремнем она обернется, приземлившись. Где-то вдали Артем, захлебываясь, визжал уже не от боли, а от ощущения несправедливости, от того, что наказание превышало вину. Его плач наполнял эхом тишину вечерних дворов, темноту сырых тесных подъездов. Каждый из нас, замерев, вслушивался в удаляющийся горький отзвук со смутным облегчением. Ведь птица гнева, прилетевшая сквозь темноту, превратилась в мамашу Артема, и нам пока не влетело. Кивнув друг другу, мы направились кто куда и, отойдя на приличное расстояние, понеслись, шлепая сандалиями по лужам, по размокшей глинистой земле, по пружинистым пучкам травы.

Есть множество противоречивых видов бега, по которым пока не додумались проводить соревнования. Например, бег рано утром, на автобус, что повезет в больницу, в бледно-бежевые коридоры, где пахнет хлоркой. Бег в тесный кабинет с тусклым светом, в стеклянный перезвон множества трубочек и пробирок. Там, в прозрачной маленькой плошке, лежат железные жала, одно из которых скоро с размаху воткнется в палец. Или соревнование в беге, когда перед стартом говорят: «Иди скорее, бабушка обнаружила, что ты отрезала круглый кусочек от штор. Она хочет с тобой поговорить». Соревнование в беге к финишной ленточке, перед которой надо бы оказаться как можно позднее, растягивая шаги до бесконечности, плавно опуская ногу на землю. Или этот бег вечером домой, когда забрел в соседние дворы, загулялся допоздна и теперь несешься, панически выдумывая ложь во спасение. Через сыроватую темноту, по жестким темным пучкам травы, похожим на парики клоунов, мимо черных шевелящихся кленов, мимо таинственных и чужих подъездов, оставляя позади скамейки, сушилки для белья, футбольные ворота с оборванной сеткой. И ложь как назло не выдумывается, будто в еще маленькой и безобидной фабрике по производству лжи что-то засорилось или заглох главный штампующий станок. И на конвейере, по которому, как в репортажах про фабрики печений, лимонадов и таблеток, обычно движется правильно упакованная, новенькая ложь, теперь, на бегу, появляются бракованные, кособокие, неправильно расфасованные задумки. Каждая из них не кажется убедительной, как толстые синие и ярко-зеленые кофты, что по нескольку лет пылятся на вешалках в трикотажном магазине, возле шоссе. А еще не придумали соревнование в беге для тех, кто боится темноты, чье воображение на старте срывается с цепи и несется сквозь черную гуашь ночи с ее корявыми ветками, далеким воем, тревожными гудками и множеством черных-пречерных домов с подъездами, в которых таятся пречерные руки, грозящие отнять твое сердце. Шлепая обессилевшими, отнявшимися ногами, соревнуясь в этих видах бега, хорошо нестись под окнами, слушая, как завивается ветер. Проносясь сквозь ароматы жасмина и гниловатый, кошачий выдох подвала, мимо кустов боярышника, полоснувших иглой по локтю, хорошо нестись наперегонки бесконечно, соображая на лету, что бы такое убедительное придумать, чем бы защититься от грозящего наказания. И никогда-никогда не добежать до финишной ленточки.

Кошка, поджав хвост, бросается с узенькой тропинки в темноту кустов. Над дверью подъезда зияет знакомая жестяная коробка с выбитой лампочкой. Лямки бриджей волочатся по земле, волосы перепутались, рубашка взмокла, в горле от сквозняков и бега мечется горький ментоловый холодок. Сейчас надо будет, привстав на цыпочки, дотянуться до дверного звонка, нажать мягкую пружинистую кнопку и ждать, когда отворят дверь. Темнота лестничных пролетов будет черно-сырая, пропитанная плесенью, бездомными кошками, угольными надписями на стенах, газетными строчками, торчащими из пастей почтовых ящиков. А там, наверху, на пятом этаже, в черной-пречерной квартире живет Галя Песня, пьяница и воровка, с мертвой дочерью Светкой. К ней среди ночи пробираются худющие люди с серыми лицами, с расплывчатыми синими наколками на руках, которых за все это дразнят «алкашами». А у нас перед дверью лежит круглый половичек, который бабушка вязала толстым зеленым крючком из лентлоскутков. Красных, от байкового халата. И синих – от старых тренировочных.

Время предательски забуксует, приостановится, завалится набок, как трактор в жирной весенней грязи. Это позволит обдумать, что делать, кем прикинуться под серо-синим, острым взглядом бабушки, похожим на шило с самодельной деревянной ручкой. Некоторым людям не надо никем прикидываться, потому что они уже есть с самого начала. Например, Лена с ветерком. Или Славка-шпана. Он с самого начала появился на свет, обозначился и теперь только растет. Звонко выкрикивает под окнами прозвища. Больно толкает в плечо. В прошлом году он требовал, чтобы все ехали вместе с ним кататься на велосипедах по кладбищу. А кто откажется – трус и мямля. Теперь он делает широкое движение рукой, как пловец в стиле кроль, и все покорно, гуськом идут с ним на кладбище собирать конфеты. Славка-шпана никогда никем не прикидывается, а только выдает себя все отчетливее: пытает военнопленных, жестоко выкручивает руки назад, пенно сплевывает в лужу сквозь щелочку между зубами, стаскивает с качелей, требует билет на горку, хамит старушке с белой болонкой. А всех остальных людей с самого начала как бы и нет. Им нечего выдавать, приходится собирать себя по клочку, по соломинке, по чужой пушинке, как воронье гнездо. Или воровато примерять чужие Какнивчемнебывала. Постоянно превращаться в кого-нибудь другого, в того, кто уже выдал себя и хорошенько, отчетливо проявился. Поэтому, ожидая, пока мне отворят дверь, я буду панически соображать, в кого бы такого превратиться, как повести себя, чтобы мне не влетело. Возможно, мне захочется тряхнуть воображаемым золотом волнистых волос и вдруг прикинуться Леной с ветерком. Я стану чуть выше ростом. И, пригладив откуда ни возьмись взявшуюся юбку, не придавая значения сдвинутым бровям бабушки, гордо и царственно войду мимо нее в полутемную прихожую. Ускользнув от прокалывающего насквозь взгляда, рассеянно скину сандалии, войду в маленькую комнату, усядусь с ногами на кресло и заявлю деду, что Артемова мамаша «такая дура, просто ужас». Или, возможно, все пройдет гладко, если я превращусь ненадолго в Артема. Кротко замру на пороге, признаюсь, что мы заигрались в прятки, буду смотреть на бабушку жалобно и виновато. Самое главное, прикинувшись кем угодно во спасение, ни в коем случае по рассеянности не проболтаться о старике с рюкзаком. Иначе – шесть уколов острой иглой боярышника. И не водиться.

Но в сизо-голубом, холодноватом сумраке, на дорожке, недалеко от фанерной двери подъезда, нерешительно топчутся, тревожно озираясь по сторонам, два силуэта. Один – высокий, опираясь на палку, стоит неподвижно, молчит, тяжело вздыхает, что-то с надеждой высматривая вдали из-под козырька надвинутой на лоб фуражки. Другой – низенький, широкий, мечется и тревожно осматривается по сторонам. Они переговариваются в сумерках. Низенький силуэт возмущенно шипит, уперев руки в бока, высокий силуэт тихонько оправдывается, виновато повесив голову. На плечи низенького силуэта накинута пушистая шерстяная кофта с рукавами-крыльями, придающая устрашающее сходство с птицей гнева. На расстоянии пяти шагов в левой руке низенького силуэта зачем-то возникает неприятная и угрожающая ветка, скорее всего отломанная от молоденькой рябины, что растет напротив подъезда. Мелькает догадка, что ветка эта предназначалась не для отпугивания комаров и мух. И, к сожалению, не на тот случай, если одна из дворовых собак вдруг с лаем побежит навстречу сквозь сумерки.

От плохих предчувствий сердце подскочило и, споткнувшись о колдобину, потеряв надежду, рухнуло со всей силы, как коленкой об асфальт. Горло перехватило от догадки, что сегодняшний вечер закончится горько. А во всем виноват старик с его дырявым рюкзаком. Если бы он появился чуть раньше, все бы обернулось по-другому. Но теперь ничего не поделаешь. Теперь все именно так, и изменить уже ничего нельзя. Остается только, приближаясь к неминуемому наказанию, перейти на шаг, отпустив все спасительные хитрости, забыв всю так тщательно разыскиваемую на бегу ложь во спасение. Некоторые уверяют, что в таких случаях единственный выход: правда. Но правда – это все подряд, без исключения, со всех четырех сторон, рассказанное очень быстро, так, что все равно невозможно выслушать и понять. Поэтому правде не всегда веришь, а ждешь убедительной и плоской выдумки.

И я покорно приближалась к двум темно-синим силуэтам, которые смотрели куда-то вдаль, как будто ожидая, что я появлюсь из-за угла сберкассы или возникну, маршируя вдоль ограды заброшенного детсада. А я подкрадываюсь к ним со спины, с другой стороны дома, наблюдая растерянные движения и вслушиваясь в тихие, встревоженные голоса. Тогда из моей груди, сам собой, без предварительной подготовки, бездумно, как неожиданная догадка, как неизвестно откуда нагрянувшее вдохновение, вырывается жалобный, резкий крик: «Деда, я здесь!» Так радостно и взволнованно, безо всякой глубокой мысли, кричит птица, отбившаяся от стаи, вдруг завидевшая своих. Высокий силуэт резко поворачивается в мою сторону, секунду-другую изображает суровость, но всю его игру скрывают сумерки. И тогда, не выдержав, он присаживается на корточки, радостно распахивает руки, и я влетаю в тепло его объятия, прячу лицо между шеей и плечом, смутно догадываясь, что опасность миновала, что я теперь под защитой, в надежном укрытии от любых наказаний.

3

В тот день форточка на кухне была приоткрыта, в нее влетел прозрачный игривый ветер, пахнущий серебром, ледяной водой и хвоей. Он по-хозяйски встряхнул занавески, откинул салфетку, которая накрывала вазу с яблоками. И мы с дедом уже бежали в просвете между домами, потом по тропинке, мимо бетонного грота автобусной остановки. Прикрывшись выгоревшим тряпочным зонтиком от мелкого моросящего дождя и от всех, кто присматривал за нами по просьбе бабушки, в застегнутых как попало плащах, спасались от незнакомого ветра, тихонько переговариваясь, пропуская все буквы, которые казались нам лишними. Ветер набирал силу, мы схватились за руки, чтобы не потеряться: я – с растрепанными волосами, дед – с мягкой взъерошенной сединой, бодро выстукивая палкой-клюшкой, почти не прихрамывая на раненую ногу. Чтобы не поддаться, если этот сквозняк снова вздумает занести нас в злосчастный универмаг. Мы бежали быстрее, подбадривали друг друга, теряя ощущение земли. Ветер, нагоняя, срывал горсти ржавых листьев с тополей и швырял их нам вдогонку.

Очень скоро, запыхавшиеся, мы ворвались по дорожке, осыпанной хрустящей хвоей, в заброшенный детский парк. Нас долго носило мимо остановившихся каруселей и высоких, улетающих в небо сосен, между которыми тянулись тонкие нити лучей и волнами гуляла тишина, пропитанная льдом и запахом смолы. Потом день начал превращаться: в убаюкивающее покачивание ржавых от времени и дождей подвесных лавочек. Палка-клюшка отдыхала, прислонившись к толстому стволу сосны. Кора была похожа на хлопья растрескавшейся от времени краски. Из нее складывались узоры. Вдалеке, по тропинке бежала белка. Останавливалась, прислушивалась и снова срывалась с места. Дед, погрузившись в газету, невпопад отвечал на вопросы, не обращал внимания на выкрики «смотри», не замечал нетерпеливого потягивания за рукав. Читая, он добродушно кивал, совершенно выпав из этого дня, забыв, что пора возвращаться, что надо жарить рыбу, чинить шкаф в ванной, пылесосить и вытирать пыль. Он снова забыл, что мы обещали придавать нашим мирным дням разумные, полезные очертания. И продолжал чтение. Тогда время дрогнуло и окончательно превратилось в покачивание лавочки, в повизгивание ржавой цепи. Сосны, карусель-гусеница, заколоченные избушки, где раньше продавали билеты и газированную воду, медленно шатались вперед-назад, будто бы молчаливо соглашаясь с нашим решением. Ага-ага. И небо в просветах между синечерными папахами сосен все медленнее плавало туда-сюда. А потом из хвои выбрались запрятанные там продавцы снов.

Дед туманится, слабеет, опускает руку, уплывает. И газета падает ему на колени. В этот миг возникает лужа. Она вдруг начинает мерцать тусклыми лучами из просвета в облаках, что ползут низконизко над парком. Необъятная лужа с темно-свинцовой, суровой водой, на поверхности которой колышется мутное небо. Вся осыпанная ржавой хвоей, желтыми березовыми листочками. А еще что-то зеленое плавает-пританцовывает или мерещится на самой середине холодного моря, раскинувшегося на площадке между каруселями. С берега не разглядеть, что это – фантик или кусочек пластмассы. Лавочка затихает. Сосны, карусели, заколоченные избушки перестают кивать. Дед посвистывает, уронив голову. Его шляпа упала на сиденье. Ветер ерошит седые мягкие волосы и шуршит листками газеты. Вокруг тишина, пахнущая ржавчиной и хвоей. Изредка шумят проносящиеся по шоссе машины. Даже встав на цыпочки и вытянув шею, с берега не разглядеть, что колышется на самой середине. Тогда я осторожно делаю шаг на бледное, мутное небо. А потом второй и третий. Обжигающе ледяная вода проскальзывает в выемку туфли, ползет по стопе, пропитывает носок. При следующем шаге лужа смело и неукротимо просачивается, пропитывает носки, сковывает ноги, хлюпает в туфлях. И вот она уже везде вокруг. Дно топкое, сквозь мутную воду на месте выбитых бетонных плиток колышется волокнистая глина, шевелится мягкая черная трава. В воде не разбежишься, надо двигаться плавно и осторожно, чтобы не поскользнуться, не хлюпать и нечаянно не взвизгнуть от щекотки и холода. Ноги разъезжаются, земля шевелится, норовя незаметно вывернуться и ускользнуть куда-то вбок. Потревоженное небо разбегается мелкими волнами, на которых качается бледная востроносая мордашка с растрепанными волосами. Приплясывающий на середине лужи предмет все ближе, уже хорошо видно, что это не кусочек фольги, не фантик, не пачка от папирос. Вода сковывает щиколотки, на глубине шагать все сложнее. Так. Теперь нужно осторожно согнуться, закатать рукав, высунуть язык, протянуть руку и, стараясь удержать равновесие на увязающих в топкое месиво дна ногах, схватить то, что плавает на самой середине ледяного неба. А оборачиваться нельзя. Пусть даже сзади доносится бормотание, ворчание, шелест упавшей газеты, хруст ржавой хвои под быстрыми суетливыми шагами. Локоть и краешек плаща теперь мокрые. Лужа движется все выше, пропитывает рукав. Зато что это? Маленький пластмассовый самолет. Он холодный, с трудом умещается в кармане плаща. А больше спрятать его негде. Но это – ничего. Главное, что он убедит Славку-шпану, Лену с ветерком и еще Артема, с его коллекцией склеенных самолетов и вертолетов. Убедит в том, что я коснулась середины неба, не испугалась, а значит, город лазалок и взлетная полоса деревянной горки – тоже принадлежат мне. И теперь уж точно, однажды я улечу на самолете куда-нибудь к морю, а не буду всегда ходить за молоком и за хлебом по улочкам и переулкам города лазалок. Дед ожидает меня на берегу. Он для виду качает головой, а на самом деле – ликует и шепотом утешает себя, что каждый должен хоть раз хорошенько хлебнуть ботинком холодной воды. А иначе нельзя. И, немного успокоенный, он раскидывает фантики и окурки в канаву палкой-клюшкой.

Когда надо возвращаться домой, наступает безветрие. Нас больше ничто не подгоняет, никуда не несет, а сами мы, помня, что пообещали, не решаемся крикнуть «Вперед! В атаку!». И поэтому медленно и понуро покидаем парк. Дед для виду качает головой, а сам тихонько, чтобы никто не подслушал, шепчет мне на ухо волшебные слова: «Ну и ладно, с кем не бывает. Высохнешь, а волосы мы дома причешем. И туфли приведем в порядок. Это ничего. Зато будет потом что вспомнить». Мы боязливо бредем вдоль нескончаемого бетонного забора санатория летчиков, неохотно приближаясь к повороту во дворы. Мимо нас проносятся спешащие из городка и въезжающие в городок «запорожцы», «волги», грузовики, похоронный автобус, «скорая», бетономешалка и снова грузовики. Туфли как нарочно громко всхлипывают и квакают, их подошвы, вымазанные глиной, оставляют на асфальте жирные следы. Носки в глине, нижняя пуговица плаща куда-то подевалась, волосы перепутались так, что их не расчесать пятерней. И тут оказывается, что тряпичный зонтик остался в парке, прислоненный к высокой, подпирающей небо сосне. Мы безоружны, нечем укрыться от внимательных взглядов всех, кто пробегает и проходит мимо. И наши бестолковые, незатейливые Какнивчемнебывала бессильны. Неторопливо шаркая через дворы, дед продолжает для виду покачивать головой, а сам тихо, одними губами бормочет: «Иди спокойно, ни на кого не обращай внимания». Очень неловко без спасительных бурок, сабель и папах, превращающих нас в решительное войско, которое скачет вперед и не засматривается по сторонам. Тем временем старушки на лавочках, кутающиеся в пушистые кофты птиц гнева, тетушки с синими и бордовыми нейлоновыми авоськами, бормочущие возле подъездов, мальчишки на велосипедах и малявки в песочницах смотрят нам вслед. Что-то шепчут друг другу. И покачивают головами. Легкий сквозняк, проживающий во дворе, несет на крыльях обрывки их шепота: «Да, наказание! Ой, не говори!» Хотя, возможно, это только послышалось, и сквозняк нарочно дразнится, заметив, что мы безоружны. Преодолев почти половину пути, срезав угол мимо горки, лазалок и карусели, мы приготовились облегченно вздохнуть, затаили дрожащий, радостный «уф!» для спасительной темноты подъезда. Но тут за спиной послышалось: приближающиеся тяжелые шлепки подошв по тропинке, чей-то усталый, сбивчивый бег, переходящий на ходьбу, возобновляющийся снова. Кто-то, задыхаясь, несся вдогонку, неразборчиво хрипя. Нагнав, он рывком вторгся между мной и дедом, растолкал нас с тропинки взмахами рук. Это оказался Артем. Он держался за бок, тяжело дышал и чертил в воздухе кулаком порывистые линии-кометы. Он не заметил моих спутанных волос, перекошенного плащика, грязных, мокрых носков. Его взгляд кричал о чемто, не умещающемся внутри, невыразимом и бескрайнем. Он согнулся, схватив себя за коленки, потому что так делают футболисты, набираясь сил и что-то обдумывая. Он смотрел на траву, жадно заглатывал воздух, делал настоятельные знаки, чтобы мы не двигались. Я и дед оказались посреди лужайки, перед внимательными и недоверчивыми окнами четырех домов, на самом виду у многочисленных бабушкиных знакомых. Дед, вздохнув, рассматривал доски, сложенные у кого-то на балконе. Потом он обнаружил в траве ржавую железку, передвинул ее на середину тропинки палкой-клюшкой, зашлепал ладонями по карманам, разыскивая очечник. И забыл обо всем на свете. А я старалась украдкой вытереть туфли от глины о жесткие макушки травы.

Наконец Артем, отдышавшись, объявил: «Только т-с-с-с-с». Протянул сжатый кулак на уровень моих глаз. Резко театрально разжал пальцы. На середине его влажной от бега, дрожащей от гордости ладошки лежал посеребренный шарик, усыпанный сеткой черных-пречерных, проржавевших царапин. На фоне лазалки-паутинки и пятиэтажного дома, на балконах которого колыхалось белье. На фоне молоденьких берез и вишен, тянущихся к окнам пятых этажей, к квадратным голубиным выемкам чердака. На фоне вихрастых облаков над крышами. И далекой трубы котельной из кирпича цвета запекшейся крови. Шарик, тяжелый на вид, лежал на ладони. Артем махал другой рукой, в сторону магазина «Молоко» и пустынной баскетбольной площадки, которую зимой превращают в каток. Где-то там шарик лежал на вытоптанной жухлой траве возле самодельных, кое-как сваренных гаражей. Артем подобрал его только-только. Схватил с земли, даже не разглядев, сжал в кулак и понесся мимо школы, футбольного поля, наполовину сгоревшего деревянного магазина «Продукты», задыхаясь, не замечая мальчишек на велосипедах и старушек возле подъездов. Он бежал, сам не зная, куда и зачем, просто от того, что его переполняли: гордость, восторг, пробуждение. Он захлебывался от хороших предчувствий, отдающих жасмином и марципаном. Перед ним распахивались новые улицы. Он бежал, раскрываясь, на каждом шагу превращаясь в ожидание. И уверенность. Он возник и теперь с интересом прислушивался, оглядывал двор черными яркими глазами. Первой, кому он, еще не находя слов, похвастался находкой, была я.

Некоторые люди есть с самого начала. Например, Славка-шпана, бабушка, Лена с ветерком. Из-за этого они всегда сразу знают, как реагировать на свежую, только-только узнанную тайну, на телефонный звонок, окрик, грубую шутку и замечание. Они с лету угадывают единственное правильное решение, как поступать, что говорить. Высмеять шутку или отвернуться, вздернуть нос и обиженно уйти. А все остальные ищут себя постепенно. Шаг за шагом, наступая в лужи, продвигаясь наперерез через дворы, падая со сваленных ржавых труб, крича громче, чем надо. Все остальные, поступая наобум, постепенно ищут меньшее зло, обжигаясь, неумело нащупывают, что лучше было бы сказать, когда улыбнуться. И эти поиски даются с огромным трудом. А все потому, что некоторых людей как бы и нет с самого начала. Они собирают себя день ото дня. Артем протягивает шарик, задыхаясь от гордости и восторга, делится со мной находкой, но от этого земля под моими ногами начинает покачиваться. И я совершенно не знаю, что делать. Меня жалит изнутри невысокая, кудрявая крапива с маленькими стрекающими листочками и крошечными белыми цветами. Меня разрывает на части от боли, сожаления и горечи. Если бы мы не впустили незнакомый сквозняк в форточку, а отправились с бидонами за молоком, то наверняка этот шарик нашла бы я. Или дед выкатил его из травы палкой-клюшкой. Вместо этого наш день превратился в бескрайнюю лужу, колыхающую на своей свинцовой воде небо. А еще в мокрый плащ, грязные носки, раскисшие выходные туфли. И зеленый, бесполезный самолет, уже распоровший крылом кармашек моего плаща. А если бы мы пошли за молоком, прислушиваясь к песням бидонов, которые, пошатываясь, скрипят о черные ручки, шарик был бы моим. И сейчас я бы думала, как им распорядиться: всегда носить с собой, в кармане бриджей. Или спрятать в специальный тайник, в секретере, за первый ряд тусклых, пахнущих желтыми страницами книг. Или все же закопать во дворе, на вырост. Меня жалят горечь и отчаяние. Я не могу улыбнуться, потому что мои губы срастаются, а голос пропадает. Я обиженно отворачиваюсь. Молчу, уставившись на темно-зеленые «селедки» одуванчиков. Это приводит Артема в замешательство, недоумение, он обиженно бормочет: «Так ты! Ну и ладно!» Он сжимает шарик в кулаке, срывается и несется дальше, стараясь не растерять восторг, гордость, ожидание. И желание поделиться с кем-нибудь находкой, чтобы услышать в ответ правильные слова: «Ого!», «Зыко!» или «Ух-ты!».

У меня дрожат губы. По лицу пробегают судороги и гримасы, необходимые для того, чтобы сдержать в горле разрастающегося голубя и запихнуть наворачивающиеся слезы внутрь. Я догадываюсь, что снова ошиблась, не угадала единственно верное решение, как поступить, что сказать. Я снова все напутала, заблудилась и повела себя неправильно. К горечи примешивается позорное, унижающее ощущение ошибки.

Дед бросает ржавую железку, ловит мою руку, грозит вслед убегающему, склоняется, заглядывает в глаза. Начинает тихо, заботливо выяснять: «Нет, скажи, он тебя обидел? Что он тебе такое наговорил? Я его сейчас догоню, уши оборву. И бабке его нажалуюсь. Она ему всыплет по первое число».

Жалостливая и возмущенная суета деда совершенно не к месту. От этого голубь не проглатывается, а начинают быстрее разрастаться в горле, царапаясь коготками. И листья одуванчиков медленно расплываются. Я что-то мямлю, но дед ничего не слышит. Он готов броситься в бой, нагнать обидчика, хорошенько припугнуть его. Выплюнув тоненькую пластинку, в которую превратилась по дороге таблетка валидола, он бросается вдогонку, я плетусь следом, провожаемая пристальными взглядами двух тетушек, что возвращаются от мусорных баков с пустыми помойными ведрами. К счастью, Артема нигде не видно. Ни на пустыре возле гаражей, ни в засаде за кустами боярышника. Я тащу деда за рукав, тихонько всхлипывая, что у меня замерзли ноги. От этого он забывает: про обидчика, ржавую железку, валидол и даже про новенькие доски у кого-то на балконе.

Дома дед растирает мне ноги спиртом, приговаривая, что так всегда делали, когда переходили реки вброд. Так поступали кавалеристы и пехота. А еще врачи, пулеметчики и медсестры. А руки и лица растирали снегом, сильно-сильно, пока снег не превращался в огонь. «Горло ни у кого не болело. Насморк не начинался. Значит, и у тебя не начнется. И бабушка не расстроится. А лужа – это ничего. Это бывает. А обидчику достанется. Что он тебе сказал?» – «Ничего». И дед дает мне глотнуть из пузатой бутыли с толстым зеленым стеклом прозрачную жидкость, которая во рту превращается в огонь. И тут же обжигает изнутри щеки, язык, горло, а потом расплавляет что-то в голове. Сразу захлестывает волна тепла. И становятся понарошку: затихающие при виде нас тетушки во дворах, замирающие на балконах мужички в майках, мальчишки, хитро бормочущие друг другу, шарик на распахнутой, трясущейся от гордости ладони Артема. Шепот на крыльях дворового ветра. И даже бабушкины всхлипы в уголке со швейной машинкой. Все забывается и улетает в окраинные переулки, в сумрак чужих подъездов. И как всегда, по волшебству, мое настроение передается деду. Повеселев, он кладет самодельную гладильную доску на кухонный стол, плюет на палец, отдергивает пшикнувшую руку от раскаленного утюга и начинает бережно гладить коричневые брюки через серую мокрую марлю. Медленно и аккуратно, чтобы завтра рано утром отправиться на другой конец города, к киоску, где продают газеты, лотерейные билеты, брелки и открытки. Он уже давно собирался попытать счастье и купить три билетика спортлото. «Надо попробовать, как в него играют. Вдруг повезет выиграть стиральную машину. Или электрическую мясорубку». Притаившись на табуретке, я с завистью наблюдаю, как, раскаляясь и шикая паром, утюг важно движется по марле туда и обратно. Впереди острого носа разбегаются волны. Позади остается полоса безукоризненно ровной, разглаженной ткани. Тогда, потеряв терпение, я умоляю: «Совсем немножко, капельку, один раз». А потом уже требую: «Срочно, сейчас же». И наконец упросив, отвоевав утюг, глажу все, что попадается на глаза. Фартук, пропитанное маслом кухонное полотенце, пахнущую духами салфеточку из-под телефона, отдающую столетней пылью салфетку с телевизора «Рекорд», бархатную тряпку, краешек шторы, носовой платок, найденный под шкафом обрывок бинта. Радио, заглушая дедовы обреченные вздохи, выкрикивает нескончаемую пьесу. Про деревню, водителей комбайнов и грузовиков. Пластмассовая серая коробочка радио медленно и сурово рассказывает о том, как они мучаются, размышляя о жизни. У них тоже иногда побаливает сердце. Но та боль и тревога за будущее, что щемит и бродит внутри, – намного сильнее, поэтому они все время курят на крыльце, смотрят вдаль, на вспаханное поле. А у нас на кухне – праздник, мы отглаживаем наш день, лишаем его складочек и загибов. Утюг летает туда-сюда по доске, иногда чуть запинаясь о грубые ручные стежки самодельной обивки. Очнувшись, постукивая тапками, дед бежит к телефону. А я, поддавшись небывалому вдохновению, снимаю любимые синие гольфы, привезенные как-то мамой в подарок из Москвы, мою гордость, предмет зависти всех девчонок городка. Я решительно снимаю гольфы и устанавливаю на один из них утюг. Резинка гольфа на глазах мгновенно оплавляется как мороженое. Тяжеленный, раскаленный утюг с трудом отлепляется, растягивая в воздухе голубоватые липкие паутинки. Жалкий оплавленный гольф лежит на гладильной доске. Рана, охладившись, запекается жесткой коркой скрюченных нейлоновых волоком. Они похожи на грубый шрам, на рубец. И раненый гольф кричит от нестерпимой боли. Как кто-то во дворе, упав с велосипеда, коленкой об асфальт, до крови, перемешанной с пылью и песчинками, которые впиваются в рану, заволакиваемую пронзительно-розовой блестящей сукровицей. Только у гольфа кровь голубая. И его болячка – темно-синяя, она уже затвердела. Из-за нее гольф никогда не превратится обратно, в прежний. Отныне, напоминая о неудаче, увечный и бедный, он будет сползать на щиколотку, сбиваться в гармошку, станет лишним поводом для старух в кофтах птиц гнева, для тетушек во дворах и мужиков, курящих на балконах, покачать головами, жалеть бабушку, шептаться о том, как ей тяжело со мной и с дедом. Я судорожно верчу в руках синюю каемочку-болячку прожженного нейлона. Сто ранящих Какжетак, пущенных врединами из рогаток, до синяков обжигают меня изнутри. С выкриком «Деда!» я бегу требовать, чтобы он превратил гольф обратно, в прежний.

Дед может вернуть в строй все что угодно. Поломавшись, фонарик, мясорубка или паяльник теряют смысл, становятся ненужным хламом и без дела кочуют по дому. Валяются где попало, лезут под руку, перекатываются в ящике трельяжа, когда необходимо что-нибудь отыскать. Забытая, раненая вещь покрывается царапинами, блекнет и пропитывается запахами пыли, нафталина и вчерашнего дня. На ее боках появляются пятнышки зеленки. Кусочки пластилина. Иногда такой хлам, схитрив, прикидывается игрушками – остановившийся будильник становится кукольными курантами. Затихший приемник – кукольным диваном. Потом они надоедают. И однажды дед вытаскивает выброшенный приемник из помойного ведра, приговаривая: «Подождите, мы его упросим. Он у нас еще повоюет». Озадаченный, дед выкладывает из деревянного ящичка инструменты, пахнущие ржавчиной, машинным маслом и резиной. Торопливо высыпает прямо на кухонный стол гаечки и железяки, найденные по всему городку. И, позабыв обо всем на свете, принимается сражаться с поломкой. Для этого он вооружается, надевает на правый глаз огромную лупу на растянутой резинке. Усаживается на табуретку, откручивает винтики, аккуратным рядком выкладывает их на стол и долго ковыряется в нутре радиоприемника. В этот момент дед перестает замечать телефонные звонки, окрики и даже условный стук в дверь почтальонши, усатой тети Вали, которая принесла газету с телепрограммой на будущую неделю. У него за ухом – огрызок чернильного карандаша, чтобы делать отметки, где резать и где пилить. В кармане его рубашки – гармошка – складной железный метр. А еще угольник, мятый алюминиевый транспортир и две маленькие отвертки. Иногда дед так увлекается, что пропускает фильм про войну, забывает, что надо идти в булочную, к привозу хлеба или отправляться к автобусной остановке – встречать бабушку после ночной смены. Он ворчит, скребет ножом, колет толстой штопальной иглой, царапает бесхозной шпилькой. Он шепчет: «тьфу-й», прищуривает левый глаз, поддевает проводок ногтем, на котором черное-пречерное пятно от нечаянного удара молотком. Потом дед пропадает вовсе, перестает существовать, целиком погружаясь в раненую вещь. Иногда, обозлившись, он вырывает синий проводок, плюет на пол, бросает отвертку, бормочет: «Что ты будешь делать». Но, взяв себя в руки, снова становится добродушным, включает паяльник, слюнявит палец, вытирает потекшую канифоль клочком газеты. Запихивает квадратную желтую батарейку в гнездо. Неожиданно, из хлама, из бессмысленной пластмассовой коробки вырывается хрип, потом приглушенное шипение. А дед одобрительно приговаривает: «Давай-давай, не дури, милок. Надо взяться за ум». Подбодренный его словами, динамик издает громкие и решительные шумы. Дед крутит колесико, шумы закругляются, сплетаются в косы и превращаются в выкрики дикторов. Это означает, что схватка выиграна. Что мирный день приобрел мудрые очертания, а поломанной вещи возвращен ее смысл.

Дед хочет приносить радость, старается быть полезным своей семье. Найдя в кладовке, на дне старого военного чемодана, часики, он вспоминает, что подарил их бабушке еще во время войны. Тогда они были новенькие. Блестели позолотой. Светились в темноте крошечными точечками циферблата. Сверкали на тоненьком кожаном ремешке. Расправив скрюченный ремешок и уложив поблекшие часики с мутным стеклом на ладонь, он долго шепотом уговаривает, чтобы они не капризничали и снова начали ходить. Потом, поддев ногтем, снимает исцарапанную медную крышечку, колет вглубь колесиков и шестеренок острием булавки. Закрывает крышечку. Заводит крошечный винтик толстыми пальцами с мутными остекленевшими ногтями. Подносит часики к уху. И шепотом, боясь спугнуть, докладывает: «Пошли. Вот это я понимаю».

Дед прилаживает на прежнее место отколотые ручки, сорванные дверки ящиков, отбитые куски упавшего на пол телефона. Он может упросить и «вернуть в строй» прохудившиеся сапоги, разбитые вазочки, расколотые тарелки. Он будет терпеливо чинить целый день, склонившись над столом, который завален пружинками, проводками, горками винтиков и гаек. Окутанный резкими запахами резины и гвоздей, в большущей лупе, оклеенной лейкопластырем, с мягкими седыми прядями, упавшими на глаза, дед ничего не замечает вокруг. Он заливает трещины клеем, залепляет лейкопластырем, обматывает изолентой, прибивает рядок крошечных «гвоздочков», упрашивает, подбадривает, шепчет что-то неразборчивое. А мне командует: «Не мешайся, иди порисуй!» Поддавшись на его мольбы, заслушавшись, вещи на глазах начинают выздоравливать, приходят в чувства, потому что впитывают дедов ласковый шепот. Но, придя в себя окончательно, все становится не таким, как прежде, а немножко чудаковатым и кривым. На голенище бабушкиного сапога заметен неровный шов. И нитки не коричневые, а темно-серые. Задняя пластмассовая крышечка у радио оплавлена паяльником. А тарелка подклеена немного криво. Зато все ходит, не пропускает воду, играет, тарахтит, навсегда обретя капельку лака с отпечатком дедова пальца, загнутый гвоздик, серый стежок.

И поэтому конечно же дед что-нибудь придумает насчет оплавленного гольфа. Но он застыл посреди комнаты с трубкой в руке, возле телефона, похожего на пыльного поросенка, с завитушками шнура, с диском-пятачком, который, если его крутануть, издает возмущенное хрюканье, тиканье и щелчки. Разглядывая что-то через окно, там, где вдаль убегает аллея, дед слушает, воодушевленно присвистывает в трубку, шепелявит и глотает буквы. Ему звонят жаловаться отовсюду. Соседка Сидорова и Маринина мама. Тетеньки из дальних-предальних домов, стоящих рядком вдоль железной дороги. Бухгалтерши с Жилпоселка. Почтальонша тетя Валя. Старушки из сгорбленных серых домишек. Их взволнованные голоски гнусавят в трубке, поблескивают рядком красно-золотых коронок, чернеют крупными волосатыми родинками, рыжеют россыпью ряби щек. Они рассказывают о поломке, впиваясь в валидол. Строчат, как швейные машинки, подшивающие самодельную простыню. Их всхлипы присыпаны помехами и хрипами линии, как старые фотографии – коричной рябью. И я, забыв про гольф, начинаю вслушиваться. Мое правое ухо, обращенное к телефону, медленно разрастается, жадно выхватывает из шумов и шорохов сообщение.

Дед, чувствуя, что разговор затягивается, со вздохом присаживается на краешек кровати, кивает, изредка умудряясь подбодрить: «с кем не бывает» и «наладим». Он снимает очки, кладет их на тумбочку, «шу» – хлопает в ладоши, спугивая голубя. «Нет, я не тебе, а то весь карниз загадят. Ничего, Нин, присылай, наладим», – приговаривает он. Дед заглядывает в телепрограмму, будто давая понять, что на этом разговор пора бы закончить. Но жалобы не прекращаются, они накатывают волнами. В трубке по-прежнему настойчиво строчит старенькая швейная машинка. В конце каждого застроченного шва, долгой волны-куплета из всхлипов, клацанья валидола и причитаний, дед умудряется втиснуть добродушное: «Ничего, это дело поправимое, наладим, пускай заходит». Он бормочет ласково и терпеливо. И швейная машинка начинает притормаживать, как будто на педаль жмут вполсилы. «Когда его прислать-то? Завтра можно? Ты дома-то будешь?» – с плохо скрываемой надеждой бросает кто-то рябой, тряхнув жесткими каштановыми вихрами. «Присылай завтра, все наладим», – убежденно бормочет дед.

Обычно после этого, ближе к вечеру или на следующий день, раздается нерешительное бульканье дверного звонка. Бзынь. Будто кнопку вдавили, тут же боязливо отдернули руку и теперь раздумывают, не сбежать ли. Дед, уронив на кресло газету, отложив в сторону носок с грибом для штопки или планочку, которую он воодушевленно обстругивал прямо на ковер, «потом подберем и пропылесосим», бодро направляется в коридор, приглаживая волосы назад, смахивая с рубашки стружки и нитки. Прищурившись, он настороженно заглядывает в дверной глазок. Торопливо открывает дверь и, с возгласом «здравия желаю», впускает хмурого, молчаливого человека, вместе с которым в квартиру врываются вихри, пропитанные горьким дымом папирос и холодным запахом исцарапанных лестничных перил. Дед хлопает широкой, большой рукой о маленькую, бурую руку гостя. Хлопает по плечу. Гость, ссутулившись, бочком проходит на кухню. Там дед, окрыленный и радостный, летает среди шкафов, в фартуке, с полотенцем в руке: режет толстенными ломтями хлеб, наспех открывает консервным ножом огромную, ржавую по краю жестянку с селедкой. По комнатам растекается крепкий дух соленой рыбы, папирос, лука, тротуаров и ржавчины. Это запах «мужиков», предвестник их тихих задушевных бесед. Дед и гость прикрывают дверь, а меня удаляют: «Порисуй-ка, а мы мужики поговорим по душам». Сначала на кухне тихо, но, если хорошенько прислушаться, можно уловить: неохотно, сбивчиво бормочет гость-мужик, водитель грузовика. Дед сидит напротив него, за столом и с завистью наблюдает, как зажатый в кулаке граненый стакан резко опрокидывается, бурое, сумрачное лицо сводится судорогой и морщится от удовольствия. Гость трясет головой из стороны в сторону, нащупывает вилкой огурчик или кусок селедки. Хрустит, отводит глаза и незаметно расправляется, светлеет. Тут же, заговорщически пригнувшись над столом, гость-мужик жестом призывает деда согнуться, подставить ухо. И начинает бурчать тайны. Что он там рассказывает, расслышать невозможно, как ни старайся, как ни играй в разведчиков. Можно уловить только тихое бульканье, звяканье хрусталя, уханье, чавканье и густой, узорчатый папиросный дым. И еще кроткий, но настойчивый шепот деда: «Ну зачем ты так. Твоя Нина – хорошая женщина, порядочная. Не надо, милок, остынь, не обижай ее». А гость возмущенно хрипит: «Погоди, Кузьмич, я тебе говорю». Склоняется сильнее над столом. И бормочет деду на ухо еще тише, чтобы ветер не смог разнести по дворам ни буквы, ни отзвука его тайн. Темно-серое сипение расползается по дому, вылетает вместе с чадом папирос в открытую форточку кухни. Исцарапав, исколов карандашами и фломастерами десятка два белых листов, не в силах сдерживать любопытство, я на цыпочках снова подкрадываюсь к кухонной двери и замираю. Запах папирос и сипение мне нравятся. Гость шепчет одними губами и рисует рукой в воздухе кувалды, ломы, дрели, всякие другие слесарные железяки, а еще бедра, груди и талии – задумчиво и нежно. Он грубит, сплевывает, хрипло кашляет, содрогаясь всем телом. И жалобно выкрикивает, прижимая к горлу ребро ладони: «Ну не могу я больше! Во она мне». Дед внимательно слушает, кивает, пьет из большущей кружки с отколотой ручкой некрепкий чай. Пока опрокидывается новая рюмка или накладывается в тарелку квашеная капуста, дед тихо и упрямо твердит: «Не надо так. Нина – работящая, внимательная женщина, она тебе двоих родила. Хватит, милок, безобразничать. Одумайся, извинись, она простит». Но гость не хочет слушать, трясет головой, бурчит и тихонько грубит. Тогда дед наливает ему еще. «Женщину, пойми, надо уметь уговорить, – доверительно шепчет дед. – По-хорошему. А иной раз можно и по-плохому, и припугнуть. Когда моя забеременела, а это было сразу после войны… Разруха. Нищета. Есть нечего. Я ей утром – ешь мамалыгу. А она – не буду, видеть ее не могу. И все. И так несколько дней подряд. Я тогда посадил ее, как сейчас тебя, за стол. Наложил ей тарелку каши. И говорю: ешь похорошему. Она отвернулась, тарелку отталкивает, на кашу смотреть не хочет. Я сел напротив, вынул кобуру с револьвером, положил на стол, вот так, рядом с собой. Ешь, говорю, по-хорошему, а то ты меня знаешь. И молчу. Я тогда был молодой, кавалерией командовал. Она сначала всхлипнула, помолчала. Посмотрела на меня, догадалась, что я не шучу. Посидела немножко молча. Потом взяла ложку и как миленькая все съела. Так что к женщине надо найти подход. Лаской. А в крайнем случае можно и припугнуть. Теперь вот что. Пей-ка последнюю рюмку. И по домам. Отоспись. И перед Ниной завтра на трезвую голову извинишься. Я тебе обещаю: все наладится, помяни мое слово. Еще спасибо скажешь».

Гость опрокидывает рюмку, морщится, утирает рот пятерней. Немного погодя он решительно поднимается, качнувшись, затуманившись, хлопает деда по плечу и примирительно выдавливает: «Спасибо тебе, Кузьмич. Ну, пойду». Тут я, тихонько, на цыпочках убегаю к себе в комнату и, замерев за дверью, жду, когда гость уйдет, чтобы расспросить о его тайнах. Дед помалкивает, моет рюмку, вытирает полотенцем, убирает в ящик над столом. И ничего не хочет рассказывать. Потом, устав от допроса, махнув рукой, объясняет по-взрослому, не сюсюкая и не приукрашивая: «Он пьет. И гуляет». – «Что такое гуляет?» – «Хулиганит, значит». – «Дерется?» – «Иногда и дерется. И ночью не бывает дома». – «А где же он бывает?» – «Шляется». – «По дворам?» – «Ну и по дворам тоже. Но чаще заходит к друзьям. И домой не звонит. А Нина, его жена, она труженица. Сидит, смотрит на дверь. Ждет. Плачет. Не знает, как поступить». – «Почему не знает?» – «Потому что, когда такое происходит у других, – все понятно. И люди думают, что такое случается только где-то там. У других. А потом – хлоп! Не приходит мужик домой ночевать. И теряется человек. Женщина теряется, понимаешь. И Нина так осунулась, на ней лица нет. Вчерась она мне позвонила, сказала, что пришлет мужика, под видом вроде как одолжить взаймы. А сама просила поговорить». – «Чтобы ты его починил?» – «Да, чтобы я ему внушил, что так поступать нельзя. Нина, когда он год в тюрьме сидел, вся извелась, по судам бегала, посерела вся. А он уже забыл. Ну, я ему напомнил. Уговорил. Я же обещал, что налажу. И теперь все наладится».

Дед «чинил» мужиков. По вечерам из сумрака лестничной клетки к нам заходили высокие худющие электрики, задумчивые, молчаливые сварщики из аэропорта и низенькие, юркие рабочие с дальнего завода труб, потерянные и превратившиеся в хлам. К деду присылали, под предлогом одолжить денег на люстру или пятерку до получки соседа по лестничной клетке, низенького, хитроватого дядю Леню, бывшего пилота, который, облокотившись о парапет балкона, целыми днями курил, смотрел по сторонам, грубил и балагурил с сидящими на лавочке, возле подъезда. К деду присылали грузчиков, которые вытаскивают из грузовика тяжеленные баки с молоком. И бодрых щербатых продавцов из овощного магазина, которые неожиданно поломались, поскучнели и запили. Однажды к нам заходил Цыбулька, знаменитый на весь город вор. Как-то раз почтальонша тетя Валя прислала к нам мужа, известного всем в окрестных дворах Никанорыча, бородатого чудака-художника. Раньше, только-только переехав в город, он рисовал на черных дверях подъездов деревья, цветы и портреты красивых девушек в бусах. Но постепенно ему стало не хватать воздуха. Он так и говорил деду: «Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха». Он больше не мог с разбегу глотнуть сизого ночного ветра и сиреневого сквозняка подворотен, рисовал все реже, потом сосед сделал ему на плече наколку в виде перевернутой лодки, с тех пор Никанорыч начал пить. Все они, поломанные и разбитые, топтались в коридоре, оставляли на крючке в раздевалке пропитанные горечью и соляркой куртки, тулупы и старенькие пальто. Превращались в кротких, боязливых людей, кивнув бабушке, нерешительно топали на кухню, на пятках, стесняясь своих дырявых носков и заляпанных грязью штанов. Потом, разговорившись, не в силах остановиться, они часами бормотали на ухо деду тайны. А дед пил чай из огромной чашки с отколотой ручкой, жевал бутерброд и, пользуясь любой паузой, терпеливо бормотал: «Одумайся, милок, остынь. Ты это зря. Теща твоя, конечно, с придурью. Но давай говорить прямо, и ты хорош». Неожиданно, совершенно не в тему, дед начинал рассказывать. О кавалеристах. О том, как в его эскадроне стали исчезать шинели. Все думали на цыгана и даже хотели отдать его под трибунал. А потом оказалось, что шинели носил на рынок совсем другой парнишка, бывший студент, выросший в центре Москвы. Еще дед обязательно рассказывал о том, как однажды он пел Буденному. Как-то вечером его пригласили на застолье, и он пел хором с солистами Большого театра. И все шептались: «Представляете, самоучка, а какой волшебный голос». Пользуясь тем, что гость заслушался и сидит, довольный, захмелевший, подперев кулаком щеку, дед вворачивал: после войны решился, вздохнул и одним махом продал бурку, саблю и папаху. А еще штаны с лампасами, мундир, плащ-палатку и на вырученные деньги купил маленький развалившийся дом. Купил и сказал теще: «Живи, мать, хоть на старости лет будет у тебя свой угол». Тогда гость начинал приглушенно возмущаться, смотрел волком из-под бровей, подозревая, что деда надоумили. Жена и теща. Что они звонили заранее и упрашивали поговорить по-мужски. Гость, сжавшись, недоверчиво и обиженно мямлил: «Ты это брось, Кузьмич! Эх, Кузьмич!» Но потом, помолчав, сдавленно обещал: «Ладно, из уважения к тебе, поговорю с тещей. Извинюсь. А тама как она хочет».

Однажды дверь тренькнула, и в темном коридоре насупилась тишина. Удивленный, дед направился в прихожую, на ходу спрашивая у меня и у собаки: «Кто это к нам пришел? А, Николай!» – радостно воскликнул он, заглянув в дверной глазок. Хотя никакого предварительного звонка и долгих жалоб по телефону на этот раз не было. Дед распахнул дверь. В прихожую из темно-фиалкового сумрака лестничной клетки, буркнув «Приветствую!», шагнул взъерошенный небритый человек. В коридоре вспыхнул свет, и я с ужасом, с восторгом, онемев, узнала старика с рюкзаком. Сначала мне захотелось спрятаться за секретер. Потом мне захотелось срочно, сейчас же броситься на улицу и в темном дворе найти кого-нибудь, Артема или Марину, чтобы, захлебываясь ледяным ветром, рассказать: «Представляете, старик с рюкзаком… только что… был у нас!» Он топтался в прихожей, шурша курткой, окутанный тревожными запахами дворовых собак, щей, бензина, солярки, перегара и табака. Лениво бубня себе под нос: «Да не надо…» – он наблюдал, как дед, опустившись на колено, подыскивает в раздевалке пару серому измятому тапку. Старик с рюкзаком, настоящий, в потрепанных джинсовых клешах, с перепутанными седыми волосами, небритый, искоса взглянул на себя в зеркало трельяжа, диковато прислушался, одними губами поинтересовался: «А хозяйка-то дома?» Он не улыбнулся, когда дед, передав тапки, добродушно и гордо воскликнул: «Маленькая – дома, большая – в больнице, работает, смена у нее сегодня». Старик скинул тяжелые, облепленные глиной ботинки. И, не сняв рюкзак, прямо в синей, разодранной на спине куртке, не дожидаясь приглашения, зашлепал на кухню. А я, притаившись в коридоре, готовая в любую минуту сорваться и неслышно юркнуть в комнату, превратилась в голодный, ненасытный слух разведчика.

Звуки были обрывистые, их не получалось сложить в картинку или сообщение. Они не утоляли, а только растравливали любопытство: что-то царапало, булькало, шаркало. Потом лилась вода, гудел кран. Клацнуло. Звякнули вилки в выдвижном ящичке. Некоторое время раздавалось только треньканье ложки по дну тарелки. Глухой хриплый кашель. И больше ничего. Ни слова, ни шепота оттуда, из кухни. Поэтому слух стали дразнить: тяжелые, гулкие шаги, лай, скрип двери, клацанье замка, стук крышки почтового ящика – с лестницы. Далекий гудок поезда. Выкрик – с улицы. Пение крана у соседей сверху. Постукивание коготков – собака прошла в маленькую комнату, улеглась в кресло, сладко причмокнула. А из кухни – ничего. Неожиданно и резко дверь распахнулась, старик с рюкзаком ворвался в коридор, отгоняя невидимую, назойливую птицу-тик, которая привязывается к человеку из-за плохого известия или испуга.

– Может, милок, останься: фильм интересный обещают, про танкистов, – добродушно предложил дед.

– Пойду я, – буркнул старик с рюкзаком, схватился пятерней за стену коридора с голубыми обоями, на которых плыли в бумажных корабликах беспечные мальчики-морячки. Он запихивал ногу в тяжелый заношенный ботинок, с которого осыпались корки глины. Я припала глазом к щелочке прикрытой двери и, затаив дыхание, ловила каждое слово. Задержавшись, понизив голос, старик с рюкзаком спросил деда, есть ли у нас железная кровать.

– Постой, а была ведь у нас одна железная кровать сразу после войны, на квартире, которую мы снимали, когда только-только приехали сюда. Неудобно на ней, спина затекает. Теперь у нас все диваны мягкие, с валиками и матрасами. И тахта с пуховой периной. А от этих железных кроватей я в больницах устал. Ну их! Вот, Коль, возьми. – И дед смущенно сунул старику с рюкзаком свернутую голубую бумажку в пять рублей.

– Ага, – рассеянно прохрипел старик, привычно пряча деньги в карман куртки, отгоняя резким кивком головы птицу-тик, норовящую клюнуть его в висок.

– Ты заходи, не стесняйся, – смущенно проговорил дед. – К Гале-то поднимешься?

– Не. Чего я у ней забыл?

– Зайди, милок, она несчастная. Проведай. Поговорите. Кто знает, что там получится. Может, все еще наладится. Всяко бывает. Наладить никогда не поздно.

– Не пойду я к этой карге. Ничего уже не наладится, – отрезал старик с рюкзаком. И, хлопнув сухой бурой рукой по широкой и теплой руке деда, просипел: – Бывай, Кузьмич.

Он решительно двинулся на темную лестничную клетку. Приостановившись возле почтовых ящиков, отогнал птицу, поправил рюкзак. И оттуда донеслось заветное. Дзыньк. Дзыньк.

Я понеслась на кухню. Дед, мыча любимую «Эх, дороги! Пыль да туман», мыл тарелки, стирал со стола крошки. Я попыталась его расспросить: кто это такой, почему он все время молчал и не хотел зайти к Гале. Но дед отмахнулся, поморщился, сказал, что это долгая история, не детя́м, а для мужиков. А потом бодро скомандовал: «Все, прозевали, там уже фильм про танкистов начался!» Мы бросились в комнату. И в тот день мне так и не удалось ничего разузнать про старика с рюкзаком.

Я громко зову на помощь, уверенная, что дед обязательно сумеет починить гольф. Но он сначала ничего не слышит, к его уху плечом прижата трубка, в которой сбивчиво, задыхаясь от злобы, строчит свои жалобы швейная машинка. Дед примирительно берет гольф и кладет на колени. И тогда я показываю: полукруглый ожег, рану с синей запекшейся кровью. Дед вздрагивает. С удивлением смотрит на меня: «Как же это ты так! Не надо было! Нет, это я не тебе, Лен. Присылай, наладим». И в горле начинает разрастаться голубь. Его выталкивает наружу волна невозможности исправить. Царапая и раздирая до боли горло, голубь рвется на волю, размывая комнату с ковром, шифоньером, софой и улицу в сиреневой дымке. Дед разглядывает гольф и качает головой. Все его внимание и забота устремлены в телефон. А мне он бормочет незнакомым голосом командира, недовольного, что не выполнили приказ: «Зачем же ты его утюгом!» И комната, качнувшись, начинает уплывать. Уже тянется тихо-тихо, тоскливая, невозможная нота, роковая неисправность, делающая мир кривым. Но что это… нет, не из форточки, не с улицы. Долетает, нет, не показалось, проносится еще раз. Сначала неуловимый, потом отчетливый, бархатно-едкий запах гари. И дед говорит: «Подожди минутку, Лен». Кладет на тумбочку трубку с продолжающимися жалобами. А мы отправляемся на разведку. Дед шаркает впереди. Я разглядываю из-за его спины сиреневый, клубящийся дым, что застилает коридор и густеет по мере продвижения на кухню. Дед морщится, сплевывает и машет рукой, разгоняя гарь. Потом понимание обрывается, начинаются быстрые военные действия, без промежутков, в которые можно все обдумать. Мы снова превращаемся в кавалерию и бросаемся в атаку. Командир вторгается на кухню, быстро соображает, что к чему, вырывает утюг из розетки, бросается к горящему кухонному столу, избивает огонь полотенцем, до тех пор, пока вместо пламени на столешнице не остается черный-пречерный круг, рана, изгрызенная огнем. Командир распахивает форточку, начинает выгонять дым фартуком. На смену горькому, бархатно-сизому чаду, вгрызающемуся в глаза, в кухню вползает ледяной, пахнущий лужами и мокрой листвой синий вечерний ветер. Я тоже изгоняю дым из дома за окно, чтобы он летел серой косынкой все выше, растекаясь над дворами, над заброшенным детсадом и трубами котельной.

Наконец на кухне снова светло и свежо от ворвавшегося с улицы сквозняка, воздух в квартире стал сырым, цвета осенней озерной воды. Маленькая война с дымом закончена. Мы затихли, смущенно и озадаченно разглядывая поле боя: круг гари посреди стола. От понурых, невеселых взглядов мрачная отметина и вещественное доказательство нашей непригодности к мирной будничной жизни становилась все больше и чернее. Просидев в молчании около получаса, мы окончательно убеждаемся, что не заметить это огромное бархатное пятно невозможно. Оно похоже на воронку от разорвавшегося снаряда, на след войны, который остается навсегда. Значит, совсем скоро, вернувшись с работы, бабушка энергично направится на кухню: выкладывать из сумки ириски «Золотой ключик», батон белого хлеба. Вдруг, бодрая и звонкая, она запнется в дверях, потеряет слово, забудет, что рассказывала про мальчика из дальнего двора, сорвавшегося с лазалки, поступившего сегодня в больницу с вывихом плеча. Бабушка замрет, будто ее толкнули со всей силы в грудь. Начнет опадать на глазах, вспомнив, что я и дед – пустые бесполезные люди. Она смутится от того, что говорит с пустотой, окутает кухню тяжелым, густым вздохом, похожим на это черное бархатное пятно. И начнет возиться у плиты, отвернувшись от нас. А через некоторое время, пошептавшись сама с собой, приготовив нужные слова, связав их как надо и тихонько взвесив, повернется и затянет: «Как же вам не стыдно, бессовестные». Тогда пол перестанет существовать. И мы с дедом понесемся на табуретках в бесконечную пропасть, стараясь за что-нибудь ухватиться. Как будто нас скинули с самолета. И взгляд каждого будет не в силах избежать огромной черной воронки, в которую мы превратили день.

И тут дед, очнувшись, хлопает ладонями по коленям, резко и решительно заявляет: «Додумался! Это ничего! С кем не бывает! Сейчас наладим! Если Нининого мужика уговорили не гулять, что нам какой-то стол вернуть в строй? Сейчас как новенький будет!» Он бодро и нетерпеливо отправляется на балкон за инструментами. А там, кряхтя, созывает: отвертки большие и малые, молоток, пассатижи и плоскогубцы. «А где наша маленькая стамеска с серой ручкой? Пойдем поработаем!» Он раскладывает на подоконнике небольшой партизанский отряд помощников. А мне командует: «У тебя важная боевая задача. Будешь подавать орудия и боеприпасы! Мы сейчас быстро все наладим. Разминируем ситуацию». Дед уже под столом. Стоит на коленях, откручивает большие, тугие винты снизу столешницы. И командует: «Пассатижи! Нет, это кусачки! Нет, это плоскогубцы! Вот, правильно, умница ты у меня!» Он ныряет под стол, бормоча гайкам и винтам, не желающим откручиваться: «Давай, милок, не кобенься, уступить надо. Мы все напортили. А теперь исправим!»

Упрямые, глухие винты долго не поддаются на уговоры. Стол скрипит и шатается, пассатижи соскакивают, клацая ржавыми челюстями, угрожая прихватить за палец. Со стороны лестничной клетки доносятся: шаги, пыхтение, звяканье упавших ключей, скрежет ржавой крышки почтового ящика, шелест, шаги. Но еще более настороженно, превращаясь в дрожь, ухо-разведчик выхватывает с лестницы тишину, которая может в любую минуту превратиться в бабушкин резкий, пахнущий духами «Красная Москва» звонок. И тогда возникает сердце. Оно медленно, но сильно дергается, рискуя превратиться в птицу тревоги. Тишина тягостно тянется, подгоняя и заставляя в спешке путать отвертки, ронять кусачки. Вот, столешница уже в воздухе, в руках деда переворачивается чистой и нетронутой стороной вверх. А удручающая отметина, в которую превратился наш день, оказывается внизу, скрывается с глаз, делается невидимой, незаметной, почти не существующей. Вооружившись отвертками, дед прикручивает перевернутую столешницу назад, аккуратно, чтобы не сорвать резьбу на винтах, тихонько уговаривая их быть поласковее, слушаться и закручиваться быстрее.

Стол снова белый, как прежде, как всегда. Правда, по самой его середине идет едва заметный шов-стык облицовки. «Но это ничего! В глаза не бросается! Мне кажется, так даже лучше», – заявляет дед, любуясь работой, с облегчением опускается на табуретку, чтобы чуть-чуть отдышаться. «Ну вот. Справились. Наладили. И все остальное наладим. Вернем в строй. Гольф ты подверни. И никому ничего не рассказывай. А бабушка ничего не заметит. Главное – не проговориться. Давай, условимся, по-военному: никому ни слова. Рот на замок, как в разведке».

Артем нашел свой заветный серебряный шарик за дорогой, на старых улочках городка, где трехэтажные дома в белой штукатурке со скупой лепниной наличников, а на широких карнизах танцуют и громко воркуют голуби. Артем нашел шарик в пыли, возле генеральского четырехэтажного дома с парадными, с покатыми красными крышами, на которых множество труб, антенн и таинственные чердачные окна. А рядом, в двухэтажном длинном бараке, который выходит окнами на шоссе, после войны, когда все вокруг было черно-белым и двигалось медленнее, снимали комнатку бабушка и дед.



Поделиться книгой:

На главную
Назад