Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лазалки - Улья Нова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Улья Нова

Лазалки

Посвящается моему деду.

1

Куда бы старик ни шел, повсюду его преследовала невидимая птица, выжидавшая удобный момент, чтобы наброситься и клюнуть. Но каждый раз, когда она подлетала совсем близко, старик отмахивался и угрожающе вскидывал подбородок. Бабушка сказала, что это называется тик. Птица-тик. Оказывается, такие птицы начинают преследовать неожиданно. Того, кто узнал огромную горькую тайну. После какого-нибудь печального известия. Или беды.

Поговаривали, будто бы даже ночью старик скитается по пустынным дворам, по безлюдным переулкам, убегая от назойливой птицы. Иногда он тихо разговаривает сам с собой. Сначала бормочет, как делают в очереди, объясняя кудрявой женщине в шерстяном сарафане, скрывающейся за оконцем сберкассы: «Пойми. Помолчи и выслушай!» Потом он громко скандалит и грубит. Его выкрики раскатываются по дворам, отдаются в глубине подъездов, отскакивают от темных стволов, звенят между перекладинами лазалок и пожарных лестниц. Еще он размахивает рукой. Вскидывает подбородок. Нервно сплевывает. И эхо разносит его вопли все дальше по переулкам.

Обычно старик появляется из низкого черного подъезда в дальнем дворе. На мгновение, осветив темень искрящим, рвущимся всполохом спички, отгоняет птицу, сутуло прикуривает, выставляет вперед ладонь на предмет дождя. И направляется в сторону железной дороги. По пути продолжая себя убеждать.

– Брось, – настойчиво шепчет он. – Прямо сейчас. Никого нет. Сними рюкзак и брось. Вон, оставь на скамейке или под липой. А сам ступай. Ты думаешь, он заваляется? Кто-нибудь его подберет. С ним за грибами можно ходить. Бутылки в пункт приема таскать. Хватит!

– Отстань, – глухо и недовольно бормочет старик себе в ответ.

– Вот, скажи, сколько ты так скитаешься? Лет пять? Забыл! Хоть одну железную кровать ты нашел? Им там, в милиции, видней. Раз говорят, что дело закрыто, значит, так оно и есть. Ну нет железных кроватей во всем Черном городе! Чего зря ходить.

Голубоватый дым, вырываясь изо рта, заволакивал морщинистое, заросшее щетиной лицо старика. Он останавливался в темноте возле карусели или у рядка гаражей. Стоял, жадно курил, раздумывал. Потом вскидывал подбородок, отпугивая невидимую птицу, щелчком отправлял окурок в полет и отправлялся по сумраку к железнодорожной станции. И если бы ктонибудь задумал это нарисовать, пришлось бы потратить много гуаши из мятого тюбика с надписью ультра, капельку воды и пару слабых бело-желтых мазков, изображающих редкие фонари. Темный силуэт старика бежал по парку, его синяя тень плыла по кочкам и травинкам. При взмахах руки что-то звякало и тренькало в рюкзаке. Небольшое и увесистое. Дзыньк! Иногда раздавался глухой звук. Что-то выпадало оттуда и тяжело плюхалось в мягкую после дождя глинистую землю. Пык! Потом слышался только шепот, раскиданные как попало шаги, глухо, тяжело шлепающие по земле. Вокруг чернели тишина дворов и визгливые песни ветра в приоткрытых дверях подъездов. А на окраине, за детским парком с остановившимися ржавыми каруселями, удаляясь, чухал-пыхалдыдыхал нескончаемый товарный поезд.

Вырвавшись из подъезда, глотнув сизый ветер подворотен, спугнув голубей с ржавых ворот заброшенного детсада, засмотревшись вдаль, на того, кто в одиночестве пытается раскачаться в тяжелой железной люльке, мы забывали комнаты, тепло батарей, шерсть ковров и неожиданно превращались в беспризорных дворовых детей. Гольфы сразу съезжали на щиколотки. Ремешки сандалий расстегивались. На носу возникали царапины. На щеках – черные полосы. А рукава кофты или рубашки вытягивались и болтались, спрятав ладони. Каждый раз, неохотно выпущенная дедом погулять перед обедом, «чтобы к двум была как штык», я отправлялась в одинокие скитания вокруг дома, в надежде встретить остальных. Леня оказывался на углу, он сидел на корточках, задумчиво щекотал прутиком лужу, отчего на сером небе, мутно звенящем в ней, возникала легкая рябь и круги. Славка крутился за кустами, возле пустыря: он наблюдал из засады за нашим подъездом и сообщал о происходящем в «рацию» – серый булыжник или найденную под окнами телефонную трубку с зеленой кудряшкой шнура. Артем сосредоточенно выстраивал из осколков кирпичей крепость возле песочницы, на лысоватой площадке перед подъездом. Его синтетические синие шорты были в песке, гольфы – тоже. И он, ничего не замечая, возмущенно брыкаясь, вытряхивал песок из сандалий. Лена всегда появлялась неожиданно, из дальнего подъезда, в длинном шелковом платье ниже колен, купленном на вырост, но нетерпеливо надетом уже сегодня. И тогда почему-то вспоминались слова бабушки, что она – девочка с ветерком. «Вот увидишь, она еще покажет себя. Ой, зря родители так рано прокололи ей сережки». Это звучало как мрачное предсказание, которому хотелось дерзить. Потому что прозвище «девочка с ветерком» казалось легким. И Лена всегда возникала рядом неслышно и неожиданно, как листик березы или вишни, принесенный ветром. Иногда, ни на кого не обращая внимания, она самозабвенно кружилась под окнами. Ее клетчатая юбка расправлялась колокольчиком, платье – лиловым цветком-граммофоном, как те, что растут на площади, возле кинотеатра и памятника. Лена внимательно рассматривала клеточки юбки. Потом резко останавливалась, начинала кружиться в другую сторону, шлепая лаковыми босоножками по асфальту, сверкая голубыми носочками, любуясь, как бесформенная ткань наполняется ветром и обретает объем.

Марину надо было вызывать, встав на цыпочки, вытянув шею, прицелившись, чтобы крик влетел в форточку ее комнатки на первом этаже, с розовой тюлевой занавеской и геранью на подоконнике. Нужно было постараться, чтобы крик назойливо метался в узкой, длинной комнатке и привлек ее внимание. Марина живет под нами. Чаще всего она дома с отцом, прозрачным человеком, который курит, не бреется и всегда молчит. Сказав ему «здрасьте», через два шага уже невозможно вспомнить ни его лица, ни точно сказать, седой он, усатый и носит ли очки. Однажды, прищурившись и понизив голос, бабушка объяснила, что раньше он был летчиком, потом попал в аварию, долго лежал в больнице и смотрел в потолок. «У него тоже есть невидимая птица-тик?» – «Никакой птицы у него нет». В палате Маринин отец превратился в самого себя окончательно и бесповоротно. В молчаливого человека из целлофана. Теперь иногда в конце лета и осенью он водит школьников в походы, потом весь год сидит дома и не приносит денег. Что за авария, бабушка умолчала, она выдавала сведения о соседях, городке и о маме маленькими разумными порциями, как таблетки, которые в небольших дозах являются лекарством, несмотря на горечь и на то, что от них ком в горле и немеет язык. Бабушка чувствовала, что слишком много рассказывать не стоит, ведь в больших дозах узнавание тайн может отравить. Она всегда точно отмеряла дозу того, что следует рассказать. Раскрывая истинное положение дел, срывая с людей и зданий полупрозрачное покрывало неизвестности, она никогда не подмешивала сахар, а говорила все как есть. И привкус горечи, от которой трудно сглотнуть, потихоньку расползался по городку. Это была димедроловая, убаюкивающая горечь узнавания. Она растекалась над домами, смешиваясь с дымом котельной, с запахом подгоревшей манки. С криками дворовых кошек. С бормотанием дворничихи, что шлепала куда-то в тапках на босу ногу, сжимая в руках визгливое ведро и рассыпающийся веник. Это была едва уловимая горечь полыни, лишающая страха, позволяющая перейти на «ты» с дворничихой, Марининым отцом и дядей Леней, курящим на балконе в серой растянутой майке. Но горечь быстро забывалась, стоило только, разбежавшись, нечаянно глотнуть холодного и сырого ветра подворотен. Или серебряного ветра, рожденного пропеллерами.

В такие дни небо было низкое, мутное, со сбившимися темными клочками облаков. Во дворах пахло фиалками и гвоздями, из форточек тянуло кислятиной, щами, кипятящимся в ведре бельем. Потом несколько мелких невесомых капель касались щеки, норовя разогнать всех по домам и опустошить дворы. Как будто кто-то отряхивал кисточку от лишней воды, потом раздумывал, в какую бы краску ее обмакнуть. И целый день низкое серое одеяло нависало над двором, а в гуще свалявшейся мутной ваты изредка гудел самолет.

Мы с Артемом маялись возле дома, потом к нам выбежала из подъезда Лена с ветерком. Вдалеке с палкой в руке возник рыжий Леня, разрумяненный, продолжающий на бегу бормотать про штаб. Возможно, пока мы нерешительно переговаривались, ведьма и пьяница Галя Песня, очнувшись после трехдневного забытья, добрела до окна, приоткрыла форточку. Ее расплывшееся, потерявшее очертания лицо источало яд безделья и полусна. Ей казалось, что она проснулась в Черном городе, откуда нельзя вырваться, где можно только забыться. Она окинула мутным, пустым взглядом двор, заметила нас, сощурила забродившие вишни глаз. И все мы одновременно превратились в большие гири из овощного магазина, как будто пыльная, лысоватая земля до боли притянула нас, лишив всяких сил. Мы забылись, сдались и стали теми самыми бесталанными и пустыми детьми, которых так осуждала бабушка. Часто по праздникам в телевизоре старательно и стройно, вытянув шеи, тараторил песню детский хор: аккуратно стриженные мальчики в белых рубашках, клетчатых жилетках и девочки в клетчатых сарафанах, белых колготках. Расслышав их тоненькие голоски, бабушка возникала в комнате, вытирала о фартук руки, перепачканные в муке, растроганно замирала перед телевизором. Немного погодя, она мечтательно и завистливо изрекала: «Есть все-таки дети с талантом!» А потом обязательно прибавляла что-нибудь про бестолковых, дворовых детей, к которым она с глубоким горестным вздохом причисляла меня. И, словно подтверждая ее слова, как молчаливый и разрозненный хор, мы бездумно брели по дворам, со спущенными гольфами и вытянутыми рукавами кофт.

На ходу мы спорили, разжевывали слова в мелкую кашицу, грубили друг другу, ставя неправильно ударения, заглатывая буквы. Мы жевали листья липы и зеленые ягоды боярышника, подбирали пустые пачки из-под папирос, брали в рот окурки, царапали куском обугленной палки по стене дома, вытирали сопли рукавом, надували пузыри из слюны. Каждый постепенно терял себя, сливался со всеми, повторял общие словечки, брел по луже, втыкал мыс ботинка в землю под кустом шиповника, цокал языком, сплевывал сквозь щелку между передними зубами.

Утомившись, чувствуя во рту привкус пыли и мелкие ворсинки ягод, мы уселись на спинку бледно-голубой облупившейся лавочки, возле дальнего подъезда.

– Я могу смотреть, как самолеты взлетают, сто раз. И еще сто раз, если захочу! – крикнул Славка-шпана. – Самое интересное – отрыв от земли. Это происходит так: только что самолет был на взлетной полосе, тыц, и он уже в воздухе. Сначала вот на столько. – Он показал крошечную щелку большим и указательным пальцами. – Потом все выше. Вот так! – И он изобразил это, сжимая в руке извлеченную из кармана маленькую пластмассовую машинку с одним потерянным колесом. – Вы не видели и молчите! А я много раз видел, – с гордостью добавил он, – потому что мой отец – летчик. Весной он брал меня в аэропорт и показывал самолеты! Они там стояли на площадке. Огромные такие! Серебряные и белые. Пассажирские. И два военных, защитного цвета. Ты не знаешь защитный цвет, потому что ты – девчонка. И никакой ты не художник, – выпалил он мне. – Папа сказал, что наш город построили для аэропорта. Чтобы жили летчики, стюардессы, радисты и пилоты. У меня папа летчик. И я, когда вырасту, стану летчиком. Или самым главным командиром аэропорта. А ты – художник. Будешь разукрашивать остановки. Значит, я главнее.

И мы начали спорить, перекрикивая друг друга. О том, что ночью самолеты летают реже. Славка-шпана ревел, что нет, ночью самолеты летают так же, как и днем. Как и всегда. Лена с ветерком молчала, смотрела туда, где за пустырем и шоссе начиналось поле. И ждала, когда все стихнут и можно будет спокойно сказать. А мы кричали, пихались, вопили до хрипоты, каждый норовил доказать свою правоту рыком. Кто-то, разбуженный, хрипло крикнул на нас с балкона третьего этажа. Потом вредная старуха с клюкой, которая обычно сидит на скамейке, круглый год в войлочных сапогах и в шифоновой косынке, приколотой к волосам черным рядком заколок-невидимок, повелительно провизжала, чтобы мы немедленно слезли и не пачкали лавочку ногами. И погрозила, что вызовет милицию. Милиция – слово с лезвием, резво отрезвляющее и охлаждающее. Милиция – слово-лекарство от рассеянности и накатившей тупости всех, кто превратился в бездомную шайку. Я тут же представила, как бабушка откроет дверь. В фартуке и ситцевом халатике в цветочек, которые она строчила однажды ночью на швейной машинке, грохоча на всю квартиру, яростно вжимая ногой электрическую педаль. Я представила, как начнет опадать и таять ее бесстрашное лицо, когда она обнаружит на пороге меня в бриджах вместе с высоким худющим участковым. Потом, еще более живо, я увидела, как, выслушав историю моих похождений, бабушка начнет медленно превращаться в птицу гнева, страшную птицу с черными крыльями и сдвинутыми бровями, сосредоточенно что-то вспоминающую. Сердце мое бултыхнулось, задыхаясь от смеха, от страха, от смутного предчувствия близости птицы гнева. И я начала панически метаться по комнате вместе с ней, вспоминая, что старый коричневый ремень из толстой, затертой кожи проживает в дедовых брюках от костюма, а они висят в платяном шкафу, пропитанном запахами нафталина и полыни. Другой ремень свит в кольцо и черной змеей отдыхает на полке, под накрахмаленными скатертями, салфетками, вывязанными крючком, ожидая праздника или особого случая, когда дед наденет выходной черный костюм. И эти два ремня совершенно не вызывали опасений. Но был еще тоненький и гибкий бежевый ремень, какими после войны препоясывали легкие платья, желая подчеркнуть талию. Этот ремень скитался по дому, обнаруживаясь то в тумбочке, то в гардеробе и стенном шкафу. Именно он, кочующий, хлесткий, внушал смутную тревогу. И мы, все как один, дружно сорвались со скамейки, вереницей понеслись в заросли вишни и винной ягоды, стараясь не показывать друг другу испуга, тихонько грубя для смелости и сдерживая сдавленные смешки.

Мы неслись под зарешеченными окнами первых этажей, под балконами, вдоль вишен и берез, на бегу дергая за ветки, стряхивая с них мелкие холодные капли. Все как один, на всякий случай, заранее заговорщически понизили голоса, пригнулись, старались не шлепать сандалиями. Потом, по молчаливому соглашению, мы дружно и медленно двинулись по тропинке мимо бокового кирпичного дома, втягивая ноздрями теплые, жареные и шерстяные, такие снотворные выдохи квартир. На ходу наблюдая, как из грузовика выгружают обмотанные в целлофан серо-белые кухонные шкафы. В точности такие же, как и те, что висят на наших кухнях, только новые, с запахом стружек, которыми обкладывают все стеклянное и бьющееся в мебельном магазине, возле каменной остановки. И мы брели, краем глаз выхватывая, как перескакивают одно в другое окна комнат, сонно моргающие, сводимые светобоязнью, жадно хватающие валидол неба форточками.

Потом мы сорвались и снова побежали, не касаясь асфальта, не чувствуя рук и ног. Ветер выхватывал прядки волос и трепал их над нашими головами. Нас подгоняла жажда ледяного, рвущегося в разные стороны, обдуваемого ветрами неба. Оно превратит что-то внутри в лоскутки ткани, трепещущие и ликующие от ужаса и восторга. Сгорая от нетерпения, мы неслись в сторону спортивной площадки, что располагалась вон там, возле двухэтажной школы с шершавыми стенами под серый известняк. Вот показалось заросшее одуванчиками футбольное поле. За ним – зеленый лабиринт для бега, синяя семейка турников, низенькие разноцветные барьеры для бега с препятствиями. Вдоль стены школы – клумба с сочными, впитавшими дождь бархатцами. Она окутывала все вокруг горьковатым пряным ароматом, смешинками оранжевых и бордовых лепестков. Но нам было не до лабиринтов для бега, не до турников и цветов. Расчерчивая небо побуревшими от ржавчины полосками перекладин, с немым вызовом, до самых облаков перед нами высилась огромная стенка-лазалка, широченная и холодная лестница. Она делила нашу жизнь на до и после. Была для нас головокружительным испытанием. Всем своим грозным видом она приглашала оторваться от земли, превращаясь в препятствие, взяв которое, мы опустимся по другую сторону немного другими. Поскользнувшимися, но вовремя ухватившимися за перекладину. Трепещущими. Глотнувшими ветра, утерявшими страх.

Подойдя к ней, мы запрокидывали головы. Там, над верхней перекладиной, почти касаясь холодного металла, облака, пушистые и медлительные зверюги, неохотно уползали в сторону заброшенного парка и выездного шоссе из города. Уши начинало закладывать от желания немедленно оказаться там. На самом верху. Что-то толкало в грудь, разбивалось вдребезги, растекалось опьяняющим теплом внутри. И руки сами решительно хватались, начинали панически перебирать перекладины, а ноги покорно и торопливо бежали следом, вверх, боясь оступиться.

Обнимая боковину лазалки, я стояла на бетонных плитах, обросших по швам бахромой травы. Со спины доносился едва уловимый гул самолета, а турники, железки барьеров и лабиринт для бега начинали слабо подрагивать. Вся шайка решительно и яростно карабкалась вверх, зазывая меня нетерпеливыми кивками, повелительными гребками рук. Но вскоре, оторвавшись от земли, забыв обо всем на свете, они жадно заглатывали ветер, ревниво оглядывались друг на друга, смахивали волосы с глаз и снова устремлялись вверх.

Какой-то малыш в синем комбинезоне, очарованный самозабвенным бегом шайки в небо, сорвался с места, побежал на кривых коротких ножках, схватился за перекладину, потом – за другую. Его мамаша в разметавшемся бежевом плаще понеслась следом, вытянув руки, громко крича: «Стой»! Обезумевшая, растрепанная, она поймала малыша за капюшон, силой, преодолевая сопротивление сомкнутых, жадных пальчиков, оторвала его от лазалки. Держа за ручонку над землей, наградила безжалостным шлепком. Потом вторым. И к гулу подлетающего самолета примешался нарастающий, пронзительный рев.

А они уже были под облаками. Леня бесстрашно сидел верхом на лазалке. Его рыжие волосы трепал ветер. Он удерживал равновесие хитрым переплетением ног. Обе его руки были свободны. Догнав его по соседней, бурой лестнице, Марина остановилась. Осторожно смахнула разметавшиеся перед глазами пряди и пугливо, второпях схватилась покрепче за ледяной, сводящий пальцы металл. Артем медленно и сосредоточенно лез позади всех, рассматривая что-то вдали, над крышами. «Эгей!» – крикнул Леня и помахал рукой, пронзающей голубую мякоть неба крошечной серебряной иголке самолета. «Там сейчас мой папа. Летит в Душанбе!» – хрипло кричал он. И Марина тоже махала, заразившись его восторгом, забыв, что ее целлофановый папа сейчас дома, в узкой, жаркой комнате с золотыми листочками на зеленых обоях. Тяжело опав в кресле, прозрачный и безликий, он без интереса наблюдает сменяющиеся изображения на экране. И курит, хрипло, глухо покашливая, стряхивая пепел в тарелку.

И Артем, приостановившись, уцепившись за предпоследнюю перекладину, тоже махал самолету. Ничего не выкрикивая, сжав губы, потому что там мог оказаться его бывший папа, летчик, со своей новой женой и маленькой дочкой.

Их ладони, как крылья, трепыхались над футбольным полем, потом панически хватались за перекладины. Их маленькие, почти птичьи тела, потеряв на мгновение равновесие, превращались в дрожь под растекающимся, свернувшимся молоком самолетного следа. Они махали, с пылающими щеками, растрепанные, осмелевшие, ярко обрисованные в зеленых кофтах и клетчатых рубашках на прохладно-голубом фоне. И мне казалось, что это хороший способ что-нибудь по-настоящему узнать и кого-нибудь хорошенечко разглядеть: поместив его на фоне самолетного следа, на самую верхнюю перекладину стенки-лазалки, огромной лестницы в небо, преграждающей путь каждому, возле школы. Тогда он обрисуется и узнается весь. Его лицо и смех. Его страх. И синяя курточка с заплаткой на локте…

Я ждала внизу, обнимая холодную рельсу-боковину лазалки. Самолет удалялся, но шайка не спешила спускаться с самого верха, где дул серебряный беспокойный ветер из пропеллеров. Где таял гул, где бледнела рыхлая марля следа. Каждый из них, морщась от хлещущего по щекам сквозняка, украдкой подглядывал за остальными. Мальчишки махали самолетам потому, что верили: тогда они станут летчиками и будут летать в небе над городком. Девчонки махали, надеясь, что тогда самолет однажды сжалится и увезет их далеко-далеко, к морю, в теплую страну. И никто не решался спускаться первым. А все, крепко сжимая перекладины, чего-то ждали, рассматривая кто лужайку, кто футбольное поле.

И тогда, прижавшись к боковине лазалки, я превратилась в птицу-взгляд, который летит вдаль. Несколько раз, метнувшись в сторону дома, никого не обнаружив на асфальтированной дорожке и на тропинке через лужайку с качелями и сушилками для белья, почувствовав теплый удар в грудь, я начинала штурм лазалки, судорожно перехватывая перекладины, чтобы догнать остальных и наверстать упущенное время. Но, добравшись примерно до половины, я останавливалась, снова став взглядом, летела в сторону дома. Там ветер по-прежнему теребил макушки травы. Две старушки в белых платках под ручку прогуливались туда-сюда мимо подъездов. Одна из них куталась в овчинную безрукавку, другая ежилась в тоненьком сером плаще. Изредка над лужайкой проносился стриж. Голуби, потревоженные кошкой, с шумом срывались с бетонного круга, куда для них всегда насыпали пшено и выносили хлеб. Окна дома – заледенелые проруби – тускло и вяло мерцали за кустами вишен. Где-то среди листвы скрывался наш зеленый балкон с добротным ящиком, смастеренным дедом для столярных инструментов. Не доверяя спокойствию дворов, обманчивой тишине улочек, я останавливалась примерно посередине лазалки. Тревога тянула к земле, как будто за пазуху положили тот самый камень-пресс, который бабушка обычно кладет на ведро с квашеной капустой. Не выдержав, я медленно и нехотя спускалась, чувствуя, как в ладонь впиваются песчинки и мелкие камешки с моих и чужих подошв. Рыжий Леня, заметив мое позорное бегство, кричал сверху, что я трусиха и девчонка.

– И поэтому, – поддразнивал Леня, – ты не полетишь на самолете. – Его слова подхватывал серебряный ветер из пропеллеров, желавший поскорее разнести предсказание по окрестным дворам. Чтобы нахохленные старушки в накинутых на плечи плюшевых шубах узнали и покачали головами. Чтобы большие дворовые собаки с выдранными клоками шерсти на боках, поджав хвосты, побежали быстрее к подвальным оконцам. И машина-молоковоз издала резкий гнусавый гудок, а ей в ответ вдали гикнула электричка. Но я уже опускала ногу на бетонную плиту и, ухватившись за перекладину, покачиваясь, изображала спокойствие, ждала, когда шайке наскучит играть со страхом и небом и мы куда-нибудь отправимся. Пару раз от нечего делать я пробегала через железный лабиринт, больно задевая зеленые трубы-перегородки. А потом, изображая спокойствие, висела на турнике, рассматривая пустые ворота с ободранной сеткой. А они спускались, осторожно переставляя ноги в ботинках и сандалиях, поглядывая вниз, прицеливаясь, чтобы не соскользнуть. Все это время во дворах было тихо и пустынно. Никто не проходил мимо. Даже со стороны магазина «Молоко». Две старушки скрылись из виду. Спокойствие пустынных улочек с гуляющими по ним жареными и перчеными ветерками из форток на этот раз не обмануло. А значит, тревога оказалась фальшивой и, зачем-то нахлынув, лишила глотка неба, глотка страха и восторга, треплющего в груди крохотный невидимый лоскуток. А как отличить настоящую тревогу от фальшивой, было совершенно не ясно. Что-то в груди норовило вывернуться наизнанку, причиняя страшную боль. И еще Марина, подбежав, превратилась во вредину: ее личико заострилось, глазенки сузились, пробили взглядом цвета неспелой рябины, выпущенной из рогатки.

– Ты специально выделяешься! Не ври! Раньше ты лазала с нами и голова у тебя не кружилась, – сощурившись, топала ногой вредина. Ее лицо пылало пощечинами ветра, она чувствовала, что стала взрослее, перелезла на другую сторону лазалки, оставив позади частичку страха, получив небо взамен. – Твоя бабушка на работе, она ничего не узнает. Потому что бабушка ни при чем! Ты отделяешься от нас! – с негодованием взвизгнула она.

Под ногами были вытоптанные, пыльные листья подорожника, губы срослись. Голос сначала понизился до мышиного писка, а потом рассеялся вовсе. И восторжествовала мучительная, унижающая немота. В этом была виновата одна важная, почти неуловимая тайна, пропитанная запахом магнезии, перестуком ампул, кипятящимися на плите шприцами. Это была тайна-предупреждение, однажды возникнув, она угрожала сбыться. От нее сбивалось дыхание, дворы покачивались, норовя завалиться набок, и земля уплывала из-под ног. Все становилось искривленным. И пошатнувшимся. Стены домов, скамейки, деревья, остановка и забитый газетный киоск. О моей тайне надо было молчать, несмотря на выжидательный наклон головы и стиснутые губы Марины. Необходимо было проиграть маленький, но жестокий поединок на глазах у всех, промолчать, остаться позади, не разреветься. Чтобы тайна осталась внутри и не вырвалась в подворотни птицей тревоги, рождение которой предвещает беду. Надо было смолчать, не испугавшись насмешек. В этом было особое испытание, не ниже стенки-лазалки, над верхней перекладиной которой ползли облака. И даже если бы голос возник, а губы – разжались, все равно объяснить было бы сложно. Дело в том, что есть тайны, которые раскрываются сами собой. Это тревожно и радостно – неожиданное узнавание тайн. Они доходят не через слова, а проникают внутрь предчувствием. Одни тайны медленно и постепенно врастают из земли, они начинаются со смутной догадки, которая ветвится и укореняется все сильнее. Другие тайны вспыхивают, сорвавшись с неба, врываются, оглушая, они начинаются с ожога, с дрожи и подозрения. Проникнув внутрь, тайны не дают покоя. Непонятно, что с ними делать. Куда нести, где применять. Они тяготят, как камни, брошенные на дно сумки, или сухие колючки репейника, ухватившие кофту на изнанке и царапающие спину. Они мешают дышать и бегать как прежде. С ними трудно ужиться, приходится немного меняться, чтобы справиться с этим грузом. И они превращают в кого-то другого. Мама, приехав из Москвы, с порога спрашивает: «Что с тобой? Тебя не обижают?» Потому что ты уже не так часто улыбаешься. Что-то таишь в себе, боясь выдать и расплескать. Каждый день стараешься напяливать Какнивчемнебывало. Быть, как прежде. И от этого слегка переигрываешь. А еще узнавание тайн приглушает цвета. Некоторые предметы становятся незначительными, рассеиваются, начинают исчезать. А другие, напротив, проступают сильнее, становятся более заметными. Например, вдруг на подоконнике появляется бабушкин ящичек с лекарствами, от которого струится горьковатый запах таблеток. Или еловые ветки возле подъезда. Они лежат большими гусиными следами. Уже чуть проржавевшие, рассыпающиеся. И бабушка резко напоминает: «Не наступай. Тут на днях хоронили». – «А зачем эти ветки?» – «Их бросают позади гроба, выстилают последний путь». – «А почему их потом не убирают?» – «Потому что они – напоминание. Они рассыпаются сами собой. И хвою уносит ветер. Чтобы еще какое-то время помнили, что человека не стало. Чтобы вспоминали о нем». Так объясняет бабушка, и приходится старательно перепрыгивать через каждую из черных-пречерных веток.

Одним словом, все вокруг немного меняется после узнавания тайн. Но потом, хорошенько отлежавшись, истомившись без дела, тайны начинают доказывать свою правоту. Они подтверждаются, жестоко и неуловимо, подчиняя случайности. Одну из узнанных самостоятельно тайн однажды раскрыл Славка. Его трясло, его губы срастались, но он раздирал их силой и говорил, повышая растворяющийся голос, преодолевая страх, безжалостно изгоняя из себя. Ему казалось, что, выдавленная наружу в словах и выкриках, тайна потеряет силу и постепенно растворится в серо-сизом воздухе подворотен. И Славка сказал. Когда в наш двор забредает старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела и вытерлась, как у старенькой шубы, его отец вечером запирается на кухне. Запирается и не выходит довольно долго. А потом оттуда раздается сбивчивое пение. И удары кулаком по столу. Поздно вечером из кухни вырывается взъерошенный зверь с выпученными глазами. И первым делом срывает в коридоре календарь, комкает и рвет его. А потом они до утра запираются с матерью в комнате и кричат друг на друга. Оттуда доносятся такие звуки, будто падает шкаф. Или книжная полка. Славка с братом, напялив привычные, непробиваемые Какнивчемнебывала, укладываются спать. На самом деле каждый, притаившись под одеялом, прислушивается к сдавленным всхлипам. И стукам. Но утро наступает: серое, мутное, саднящее, как синяк после бессонной ночи, пронизанное неопределенностью и затаившейся тишиной. Мать уходит из дома, не оставив ни супа, ни денег. Неделю или две отец лежит в комнате, на тахте. И пропускает рейсы. Из аэропорта звонит его начальник и грозит сначала выговором. Потом – увольнением. В прошлый раз мать не выдержала и уехала на целый месяц. А во всем виновата эта старуха с болонкой. Поэтому, когда они появляются в нашем дворе, Славка зажмуривает глаза. Или резко отворачивается, стараясь представить, что не заметил их. Или, осмелев, подходит к старухе и просит проводить его вон до того девятиэтажного дома, а то хулиганы из школы грозили его отдубасить. Так, хитростью, он уводит старушку с болонкой из нашего двора. Чтобы избежать унизительного вслушивания в ночные всхлипы. А на следующий день, спрятавшись за кустами акации, он играет в патруль, подолгу следит из укрытия за широкой асфальтированной дорожкой и узенькой тропинкой, что ведут в наш двор. И шепчет рации-булыжнику: «Вольно. В зоне видимости враг не зафиксирован. Следующее сообщение будет передано через пятнадцать минут. Пришлите сменный патруль».

У Марины тоже есть тайна. Однажды, неожиданно, ожидая меня у подъезда, она узнала, скорее всего схватила прямо с неба, что все исправит кувырок. Обычный кувырок на высоком турнике новой лазалки, возле забитого газетного киоска. И Марина рассказала шепотом, на углу дома. О том, как утром ее мама, худенькая, сгорбленная, с конопатым лицом, на котором навсегда застыло одно только выражение расстройства и скорби, собирается на работу. Она не красит ресниц. Не надевает платье. У нее вообще нет платьев. И духов тоже нет. Собираясь на работу, она снует по дому, выстукивая босыми пятками о голый пол. И на лице ее всегда пасмурный день перед дождем. Говорят, если корчишь рожи, можно навсегда остаться косоротым, с высунутым языком и суженным левым глазом. Но, значит, так бывает и в других случаях. Если долго не улыбаться, лицо может навсегда стать мутным. Как осенний день. Как кисловатая сыворотка над простоквашей. А все из-за Марининого отца, целлофанового человека, который молчит. Не смеется, не кричит, не пьет, не буянит. А все время молчит. И его как будто бы нет дома. Он сидит в кресле, рядом на табуретке – тарелка, полная окурков. По квартире расползается дым. Радио на кухне тихо шипит и похрипывает. Капает кран в ванной. Визжат канализационные трубы. А отец смотрит мимо телевизора на стену. Там на стене – муха. Или пятно. И еще он не приносит денег в дом. Он беззвучно идет закрывать дверь, когда Маринина мать в серой застиранной спецовке, маленькая, рассыпающаяся женщина, которую нетрудно представить старушкой, отправляется мыть полы и стены подъездов. И однажды Марина узнала, прямо с неба, клубки сизых туч поделились с ней, что всему может помочь кувырок на высокой перекладине новой лазалки. Страшный, наполняющий голову пульсом, стремительный кувырок через себя. Сначала Марина проговорилась, потому что тайна была велика и разрасталась, заполняя все внутри, перекрывая дыхание. Но теперь Марина свыклась и старается скрывать от всех, потому что ее тайна – из тех, о которых лучше молчать. Ведь, если выболтаешь, такие тайны теряют силу и в итоге улетучиваются обратно в небо. Оставляя после себя пустынные дворы, кирпичные дома, скамейки в свете пасмурного осеннего дня, который ничем не изменить и никак не исправить. И у меня была одна особая, своя тайна, узнанная из неба. Горькая тайна-предупреждение, похожая на иголку шприца для внутривенных инъекций. Пронзительная тайна, резкая, как выстрел высвобождаемой из пластины таблетки. И она могла подтвердиться, если о ней расскажешь. Но даже если попробовать и разболтать, все равно Марина и Славка не поверили бы. Они бы сказали, что это выдумки, чтобы выделиться и не лазать вместе со всеми. Потому что в тайну веришь, только когда она внутри, лежит бурым камнем-прессом для квашения капусты, тревожит и тянет к земле. В тайну веришь, только когда она, подтверждаясь раз за разом, подчиняет себе вихрь случайностей. И меняет цвета дней. А снаружи она кажется выдумкой. Белибердой. Враньем. И поводом, чтобы что-нибудь не делать. Не мыть руки. Не надевать невезучие ботинки. Или не лазать вместе со всеми на самую высокую лазалку в городе. Поэтому проще сказать, что я боюсь высоты. Что там, на самой верхней перекладине, у меня кружится голова, темнеет в глазах, и я начинаю разжимать пальцы. Проще все это выкрикнуть, грубо и неубедительно. Проглотить острый, холодный ответный выкрик «неправда», а потом молча отправляться следом за ними. Под хихиканье рыжего Лени и зловещие предсказания, что, раз я боюсь высоты и не полезла, значит, меня даже с билетом не пустят в самолет. И я не увижу небо. Ясное, голубое и прохладное, простирающееся по ту сторону облаков. Без птиц, без указателей, без дымки, без дорог. Небо, взрезаемое широченным серебряным крылом, будто ножом для сливочного масла. И розовый с фиолетовым горизонт заката – тоже не откроется мне никогда. Значит, я не вырасту, ни в кого не превращусь и на всю жизнь останусь в маленьком городке возле аэропорта, в пятиэтажном кирпичном доме с поющими канализационными трубами, над крышей которого вечно взлетают и с гулом идут на посадку самолеты. Останусь со своим странным дедом. У которого льняная фуражка и деревянная палка-клюшка. И с его маленькой злобной собакой. И буду всегда ходить к двенадцати в булочную, ведь в это время на грузовике подвозят свежий хлеб: белые нарезные буханки, серые батоны-кирпичики. И еще я буду всю жизнь ходить за молоком. С маленьким алюминиевым бетоном, у которого плаксиво скрипит ручка. И за ирисками в палатку, затерянную на окраине, там и еще дальше там, среди деревенских улочек и покосившихся жердяных заборов.

Они шли, переговариваясь вполголоса. Не замечая окриков, заговорщически переглядываясь. Они шли все быстрее, уже на приличном расстоянии, новой, более дружной шайкой. На ходу залихватски пинали с дороги камешки, распугивали голубей, обрывали с кустов зеленые ягоды, надгрызали, сплевывали на асфальт и шикали на кошек. Им нравилось это противостояние. Они вдруг обрели огоньки в глазах, почувствовав, что своим дружным безразличием наносят обиду и причиняют боль. Это им нравилось – доводить до слез. И когда кто-нибудь украдкой оборачивался, его глазенки хитро сужались, заметив, что я все еще покорно плетусь следом. От молчаливого раздора все разом ожили, повеселели, обрели цель – как следует проучить того, кто выделяется, кто не полез с ними на самый верх. Сбившись в тесный кружок на пустыре, они увлеченно шушукались, весело поглядывая в мою сторону, смеялись громче обычного и давали понять, что затевают что-то новое. Смакуя мою тоску, разделившись по двое, они отправились на разведку во дворы, на ходу увлеченно и заразительно следя за подъездами и лавочками. Потом замерли, каждый в условленном месте, в засаде, за кустами сирени, чтобы продолжать наблюдения и переговариваться вполголоса. Когда же я пыталась присоединиться к той или иной группке разведчиков – они с вызовом отворачивались и бессвязно мычали в ответ, давая понять, что на сегодня дружба закончена. И теперь у них игра, в которую меня не берут.

Тогда ничего не остается, как двинуться к дому. Наискосок, мимо молоденькой рябинки, перешагнув через ржавую оградку вытоптанного цветника. Скорее, чтобы не выдать, не выпустить разрастающегося в горле голубя. Он тяжелый, воркующий, толчками норовит вырваться наружу. Сдерживая, сжимая его изо всех сил, рывком окунуться в сырость подъезда, пахнущую подмокшей газетой, стараясь не замечать, как двери квартир начинают медленно колыхаться. Вспорхнуть по ступенькам, мимо стен, разрисованных углем. И почтовых ящиков, на каждом из которых нотой тяжелеет маленький навесной замочек. Привстать на цыпочки. Кое-как все же сглотнуть. Смахнуть слезинку. Другую поспешно спрятать в кулаке, чтобы не расстраивать деда. И через силу попытаться напялить Какнивчемнебывало, пугало, за которым прячутся, чтобы не объяснять, что произошло. Мама иногда заслоняется Какнивчемнебывалом, когда приезжает в субботу вечером: натужно улыбается, засматривается куда-то вдаль и рассеянно отвечает на вопросы. Мамино Какнивчемнебывало пахнет французскими духами, ему помогают новенькие джинсы, белая ветровка и черные бархатные ресницы, наведенные перед зеркалом прозрачной щеткой из синей коробки с тушью. Она всегда влезает в него перед отъездом в Москву. И становится легкомысленной и насмешливой. А бабушка надевает Какнивчемнебывало на каждом шагу. У нее всегда наготове спасительное пугало, чтобы не жаловаться, не всхлипывать и ничего не объяснять на улице, когда она встречает знакомых. У нее есть особое Какнивчемнебывало для сберкассы, прачечной, магазинов и телефона, чтобы, присев на низенький стульчик возле трельяжа, поговорить с бывшей подругой. Бабушка почти всегда прикрывается соломой Какнивчемнебывала, чтобы не быть жалкой, а казаться солиднее и счастливее. И только забившись в уголок со швейной машинкой, она ненадолго превращается в саму себя. Тогда самое время строчить: тряпочки-полотенца на кухню, самодельные простыни, сатиновые фартуки и синенькие халаты в цветочек.

Через силу сглотнув, я надеваю тесное, тяжелое Какнивчемнебывало. Оказывается, оно сковывает движения, мешает вдохнуть, растягивает губы в муляже улыбки, давит на веки, заставляет часто виновато моргать. Стараясь не замечать тесноту и тяжесть, я со всей силы бью кулаком по кнопке дверного звонка. Жму и потом долго не отпускаю. Чтобы это испытание поскорее кончилось. В глубине квартиры слышится нарастающий писк звонка. Лай. Торопливое постукивание тапок. Дед не распахивает дверь, а недоверчиво выглядывает через щелку. Вообще-то его недавно выписали и велели лежать. Не волноваться, не смотреть фильмы про войну. А лежать и принимать три раза в день новое лекарство: красные капсулы, от которых налаживается сердце, но сдает память. А строгать и размахивать молотком ему пока что строго-настрого запретили. У него заостренное, посеревшее от усталости лицо. На нем синяя мятая спецовка, осыпанная опилками и стружками. И черные рабочие штаны. Я стою на пороге, стиснутая со всех сторон Какнивчемнебывалом, с непривычки пошатываясь и с трудом дыша. Дед рассеянно смотрит на меня мутным задумчивым взглядом, обращенным куда-то внутрь, вглубь собственных мыслей. Незнакомо равнодушный, он не впускает меня в квартиру, а, напротив, преградив дорогу, строго спрашивает: «Ты кто? Тебе кого?» Тогда я догадываюсь, что по какой-то причине: из-за Какнивчемнебывала, из-за тех красных капсул или, тщетно пытаясь вспомнить свои главные слова, дед меня не узнал.

2

Квартира укутана в красные шерстяные ковры, в их ворсе прячутся продавцы снов. Вечером они медленно и боязливо вылезают, отряхиваются и разбредаются по комнатам, в мятых синих халатах и сбившихся набок колпаках. Усатый и низенький несет под мышкой деревянные счеты. Другой, худющий, лысоватый (в тренировочных и стоптанных туфлях), тащит весы, но не такие, как в овощном магазине, а такие, как в кондитерском отделе. Продавцы располагаются на подоконнике-прилавке. Они ждут, тихо перешептываясь, ковыряя наточенными спичками в зубах. Сны завозят около одиннадцати, еле слышно бибикнув или пустив сквозь щелочку в шторах яркий отблеск фары. Тогда продавцы начинают суетиться. На одну квадратную чашу они подсыпают сны синим эмалированным совком, наблюдая, как дрожит стрелка. На другую чашу они кладут черные гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они довольно долго возятся, подсыпая сны для бабушки и деда. А мне выдают остаток, в последнюю очередь. Шуршание газеты стихает. Скоро из комнаты деда уже доносится нерешительное шипение, потом свист и бульканье, будто водолаз погружается на глубину. Когда бабушка выключает хрустальный ночник-колокольчик, возникает сердце. В темноте оно громко встревоженно выстукивает наперегонки с будильником. Оно лежит на самом краешке. Впитав любой неожиданный шорох или резкий незнакомый звук, оно в панике рвется из стороны в сторону, колотит изо всех сил, рискуя сорваться. Уже невозможно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И нужны специальные жабры, чтобы дышать в темноте. Такие жабры есть у бабушки. Она насвистывает и хлюпает, застыв на боку. Ей невдомек, что в комнате наступает зима. Холодная вьюга кружит перед глазами. И оттуда может вырваться все что угодно. Потому что такая она – темнота. В ней становятся возможными любые неожиданности. Звуки, резкие выкрики, стук, скрипы и надвигающиеся шаги. Там вечно прячется что-нибудь крылатое и черное, похожее на птицу тревоги. От подозрения тело становится деревянным. Оно уже не способно пошевелиться. Оно все, от кончиков пальцев до макушки, превращается в недоверие к темной тревожащей комнате. И будто в наказание, совсем рядом что-нибудь резко скрипнет, зашуршит или ударится о стекло. Обожженное неожиданностью сердце, сжавшись, теряет равновесие и падает вниз, со строительных лесов, леденея и замирая. Несется мимо ржавых железных перекладин в черную-пречерную пропасть. Исчезает. Сменяется тяжестью. И больше уже никогда не отомрет, не возникнет, если срочно не разгадать, откуда взялся резкий, пугающий скрип. Шорох. И кто ударил в стекло. Нужно быстро думать, подыскивая решения. Простые и убедительные. А не те, которые рисуются в кружащей перед глазами темноте. Скорее всего, это усатый продавец снов уронил гирьку, и она покатилась под тумбочку. Или сосед сверху выронил пузырек с настойкой на кафельный пол уборной.

Если забыть страх и панику, все неожиданные звуки можно разгадать. Тогда они из леденящих превратятся в домашние, станут почти незаметными. Кто-то наверху наполняет ванну, там быстро ходят, скрипя досками пола. Кран мычит тихую протяжную песню. У них на салатовом кафеле наверняка тоже есть переводные картинки. Сквозняк свистит в губную гармошку входной двери. Когда все звуки разгаданы, сердце возникнет снова. В комнате наступает весна. Темнота отступает, выдав очертания кресел, тумбочки и секретера. Вокруг воцаряется медлительная тишина, прерываемая знакомыми ясными звуками. И становится уютно – лежать в черной-пречерной комнате, под ватным одеялом, зная, что наверху еще не спят. Вдалеке стучит о рельсы поезд, обдуваемый сквозняками, прорывается сквозь зябкую ночь, мимо ржавых гаражей и железнодорожных переездов с опущенными шлагбаумами, грохочет навстречу огонькам семафоров. Уносится в Москву, оставляя позади пустые платформы, по которым синий ветер катает окурки. И где-то по пустынным темным дворам бредет бездомный старик с рюкзаком, отгоняя от себя левой рукой невидимую и настырную птицутик, норовящую подлететь и клюнуть. Когда он машет рукой, из рюкзака, на тропинку возле забитого газетного киоска, выпадает. Небольшое, но тяжелое. И плюхается на землю с характерным звуком. Пык. А старик, пошатываясь, движется по узенькой улочке мимо черных заборов и деревенских домов, на свет далекого фонаря, осыпаемый резким и пронзительным собачьим лаем. Осенний ветер леденит ему уши, врывается под воротник. Собаки, не в силах умолкнуть, облаивают на всякий случай яблони, колодец, зубья забора, все темные контуры и неясные тревожащие очертания. И тогда темно-фиолетовая комната начинает медленно скручиваться, ее лепестки закрываются на ночь. Один за другим, начиная со спинки дальнего кресла и секретера с книжными полками. Потом скручивается лепесток с телевизором «Темп», притаившимся в углу на четырех тонких растопыренных ножках. За ним – лепесток с тумбочкой, набитой кукольными сковородками, розовыми пластмассовыми тарелочками, крошечными чашками, рельсами, слоном, двумя медведями и старой плюшевой коровой. Комната и ее звуки отключаются до утра. А старик все идет в сторону станции, бормочет себе под нос, отпугивает невидимую птицу, дымит папиросой. Из множества путей, ведущих на станцию, старик выбирает наш с дедом, самый странный и извилистый путь. Он тоже продвигается через послевоенные дворы, перешагивает через песочницы и железные оградки цветников. Возможно, иногда он случайно ставит ногу в наши следы на пыльной залысине двора возле низенького трехэтажного общежития, где жили бабушка и дед, когда приехали в городок после войны. Там, за ветками берез и кленов, какой-нибудь человек, его в темноте не видно, обязательно курит на балконе во втором часу ночи. Однажды я спросила деда, почему худые сухие мужички в майках курят на балконах: вечером, утром и даже ночью. «Потому что не спится», – с готовностью объяснил дед. «А почему не спится?» – «Потому что иной раз вдруг поломается человек и у него внутри что-нибудь не умещается, рвется наружу, бродит кругами в груди, а выхода не находит. Он лежит на спине, – в комнате духота, низкий потолок, стены, увешанные красными коврами, глыба, в которую превращается в темноте жена, – лежит и вспарывает синий воздух свистом и хлюпаньем. И в этот момент надо что-нибудь сделать, а то в груди становится совсем тесно». – «Деда, а почему ты не куришь ночью?» – «Сердце. После контузии, когда вернулась память и я смог снова говорить, сердце стало сдавать». – «Сдаваться врагу?» – «Нет, оно не сдавалось врагу, оно стало ныть. Сердцу мерещились далекие взрывы. От этого оно сбивалось, начинало стучать громко и сильно, быстрее, чем нужно. После первого инфаркта, когда выписывали из больницы, я положил на стол пачку папирос, вот так с размаху положил и сказал: все, товарищ врач, возьмите, это мне больше не нужно, я свое откурил. И с тех пор обещание сдержал. Я же кавалерист, фронтовик. Раз сказал, значит, так и делаю». – «А почему же тогда тот мужик на балконе курит?» – «Потому что ему сердце пока позволяет. Чего ж не покурить, если сердце стучит спокойно. И притом, иной раз не поймешь, что сильнее – та боль, которая в сердце, или та, которая не дает спать и бродит внутри».

И часто поломанный мужик в майке, курящий на балконе, окидывая сонным насупленным взглядом черные ветки вишен и берез, сушилки с простынями, ржавые железные ворота котельной, липовую аллею, замечал на тропинке пошатывающуюся сутулую фигуру, что брела в мутно-сиреневом отсвете фонаря. А над низкими пятиэтажными и трехэтажными домами города лазалок, над деревянными бараками заводских общежитий, над избушками Зеленой улицы даже ночью с ревом низко проносились самолеты – аэропорт ведь совсем рядом. Но, несмотря на этот гул и дребезжание всего вокруг, когда старик с рюкзаком перепрыгивал через канавы, перешагивал через низенькие изгороди цветников, отгонял подбородком назойливую птицу-тик, в его рюкзаке что-то тяжелое отрывисто постукивало. Дзыньк. Дзыньк. Позвякивало все тише, все тоньше и вдруг превращалось в надрывный, хриплый выкрик петуха, который целыми днями молчал на соседском балконе, ничем не выдавая себя. И только по утрам гортанный выкрик, как тупые портняжные ножницы, разделял шторы, образуя между ними светящуюся щель.

Утро – рана серо-голубого цвета. Режет и жжет. Продавцы снов поспешно прячутся в ворс ковра со своими счетами и весами. Утро вторгается, обжигает и молчит. Оно нестерпимо, потому что не двигается, не зовет, а требует самостоятельности и проявления. Комната медленно распускает лепестки. Каждый раз возникают в новой последовательности те же самые кресла с вязаными зелеными накидками, телевизор на стройных черных ножках, тумбочка с коровой внутри, секретер, книжные полки. Снова, в обезоруживающей ясности, комната предстает перед глазами, заставляя возвращаться к исходной точке. Совершенно не понятно, как к этому привыкнуть. Что делать дальше. И приходится подглядывать за незнакомым утром через щелочку укрывающего спасительного одеяла. Снаружи сегодняшняя и одновременно немного вчерашняя комната, замерев, ждет, когда ее наполнят: голосами, грохотом, ворохом лоскутков, кусочками синего пластилина, пластмассовыми ножницами и рельсами. И надо снова выбираться из кровати, покидать теплый мятый ворох одеяла, нащупывать босой горячей ногой на льду пола тапки. И отправляться на поиски. Надо шевелиться, чтобы не расстроить бабушку. Хотя бы ради нее.

Мы с дедом, безликие и взъерошенные, бродим по квартире, натыкаемся на табуретки и дверные косяки, смахиваем с трельяжа поздравительные открытки, квитанции, бабушкины духи, расчески и ключи. Надо как можно скорее вспомнить, кто мы такие, пригладить волосы, вычистить кристаллики соли из уголков глаз. И начать свыкаться с незнакомым, пока еще пустым, бесформенным мирным днем. Пуговица маленькая, прозрачная, – от рубашки. Пуговица большая, коричневая, – от брюк. Зубная щетка. Половинка молнии. Гольф один, а второго гольфа пока нет. Майка. Хорошо, что никто не видит нас, не нашедших лица, медлительных и рассеянных. Отвлекаясь, вяло переговариваясь, замирая у окон, включая на всю катушку радио и телевизор, ставя чайник, напевая, мы мучительно собираем себя, растерянных по квартире. Байковая рубашка и бриджи возникают под креслом, хотя пять минут назад их там два раза не было, значит, они только-только проступили из вчера. Или это на глазах развернулся последний, крошечный лепесток комнаты. Галстук в ромбах, коричневые брюки, потрескавшийся ремень, рубашка в полоску – отмалчиваются в шифоньере, на вешалках.

Дед старается не подавать виду, что он тоже заблудился в этом новом незнакомом дне и находится в полной растерянности, чем его заполнять, во что превращать. Тихонько напевая, дед вытягивается перед мутным зеркалом в дверце шифоньера, статно укрепляет галстук под кадыком и бережно расправляет воротник рубашки. Бриджи и свитерок уже на мне. Гольфы – тоже. За это дед щедро и убежденно говорит: «Умница». И ласковое, утешающее слово катается по квартире, поблескивая желтым и золотым, утверждая, что все идет как надо. Все хорошо, но мы зачем-то приостановились перед телевизором. Замерли совсем ненадолго, онемели, опустились на низенькую софу, завороженно глядя в экран, где лошади неслись по бескрайнему полю. Мы снова выронили из головы, где находимся, растеряли так мучительно найденные клочки наших лиц. Мы рассеялись и упустили, как называется, для чего предназначался этот новый день, с которым мы только-только познакомились. И почти свыклись. Дед, не отрываясь от экрана, напоминает, на случай если я вдруг забыла со сна: на войне он был командиром эскадрона кавалеристов. «Ты помнишь?» – «Угу. Конечно помню. И у тебя была черная лошадка с белой полосой на лбу, а еще папаха из овечьего меха, большая тяжелая бурка на плечах и сабля “шашка”». Дед сияет от радости, он благодарен за то, что я не забыла. Ведь сабля «шашка» это самое главное. И вот уже, с развевающимися на ветру бурками, пригнувшись к разгоряченным вороным и каурым шеям лошадей, кавалерия скачет впереди, чтобы все остальные с приподнятым духом, решительно, то есть одним быстрым и яростным рывком шли в наступление, по бескрайнему полю, навстречу танкам и свистящему ливню пуль. Тот день снова возникает и устанавливается в нашей комнате. Под серым небом низко снуют самолеты с крестами на крыльях. Эскадрон кавалеристов несется вперед, очертя голову, поддавшись вдохновению атаки, порыву урагана, заставляющему гикать и размахивать шашкой. Каждый из множества всадников скачет, не задумываясь ни о чем, вперед, только вперед. В том дне все ясно: куда направляться, что кричать, как поступать. Дед понемногу снова превращается в командира, в себя настоящего, бесстрашного и молодого. На его добродушном и вялом лице проступают, будто бы выплывая на поверхность со дна, незнакомые, суровые черты. В его глазах вспыхивает огонек-отблеск, отбрасываемый саблей. Всю его растерянность срывает хлещущий в лицо сквозняк. Вдохновившись, разгорячившись, дед решительно выкрикивает боевые команды: «Вперед! В атаку!», заглушая музыку телевизора и песню крана в ванной. Его выкрики становятся емкими и хлесткими, они сжимаются, как тугие резиновые мячи, вылетают из фортки, раскатываются под окнами. Уловившая их старушка с болонкой, которую так не любит Славка-шпана, шепчет себе под нос: «Кузьмич расшумелся. Чудит». Тот день слишком велик, с трудом умещается в маленькой зеленоватой комнатке с софой, его невозможно заново пережить спокойно, с невозмутимыми и мирными лицами. Деда трясет от волнения, его треплет, как крошечный лоскутик на ветру. Он снова хлебнул страха и восторга, обрел компас на запястье и уверен, что нужно делать. Его команды обладают волшебной силой, они заряжают яростью и делают возможным решительный рывок, очертя голову, в атаку. Потому что «Вперед!», объясняет дед, это для своих, а «Стой!» – для врагов. И он снова командир, наполняющий свой день смыслом. Всадники по его команде несутся по полю, неизвестно куда, навстречу пулям, в дыму, в гуле надвигающихся танков, в стрекоте пулеметов. Подстреленные лошади оступаются, падают на колени, тяжело заваливаются на массивные бурые бока, из их черных ртов пенится слюна и кровь. Чикнутые пулей кавалеристы роняют руки с саблями, глохнут, заваливаются набок, теряют улыбки, растворяются в дыму. Но все это остается позади, а кавалерия несется дальше в дыму, шквале и грохоте своего громадного серого дня.

Из-за того, что дед увлекся, утро безвозвратно превратилось в кавалерийский эскадрон, несущийся в атаку. Время вообще имеет обыкновение превращаться во что-нибудь едва уловимое, но чаще всего оно распадается. В ничто. И только дед умеет превращать утро, вечер или полдень окончательно и безвозвратно, придавая им резкие очертания и громкие звуки. И время по его вдохновенной команде становится всадником, который уцелел в бою и на радостях ворвался прямо на лошади на второй этаж особняка. По парадной лестнице, в бурке, которая как решето зияет дырами от пуль. Но, обретя очертания и звуки, время несется вперед, а вернуть обратно, превратить его во что-нибудь другое уже нельзя. И позади на бескрайнем поле лежат глыбы мертвых лошадей. Слышатся слабеющие стоны раненых, в которых обернулись кавалеристы в этом бою. И совершенно невозможно сделать утро всем сразу, например кавалерией и прогулкой за молоком. А приходится на скаку, впопыхах, решительно выбирать что-нибудь только одно. И тогда, после боя, уцелевший всадник, в продырявленной пулями бурке, с серым от гари и дыма лицом, с кровоточащей царапиной на щеке, врывается по парадной лестнице на второй этаж особняка. Лошадь, которой передается ликование и восторг оставшегося в живых, встает на дыбы, начинает бить передними ногами воздух, на полукруглой площадке, среди колонн и белых вазонов. И тут одна из трех позолоченных дверей распахивается, из кабинета выглядывает человек. У него строгий, пронзительный, не знающий удивления взгляд, от которого уменьшается все вокруг. У него огромные, пушистые усы, кончики которых немного загнуты вверх. Он поглядывает на всадника из-под бровей, как хищная птица. От этого взора лошадь начинает молниеносно уменьшаться, пока не превращается в крошечную пластмассовую лошадку из набора солдатиков. А всадник затих от ужаса, восторга, дрожи, ликования, испуга, оторопи, узнав в человеке, застывшем в дверях, Буденного. Лошадь и всадник теперь умещаются на ладони, став игрушкой, которую можно сжать в кулаке и бежать без оглядки вниз по лестнице и дальше, через поле и лес. Или бросить с размаху в лужу. Пластмассовый всадник слышит тихую команду, она вырывается из сжатых губ маршала, рассекая воздух, как взмах саблей, разрубая жизнь на до и после: «Этого нахала – под трибунал!» День становится пронзительным, голубовато-белым, как будто его осветила вспышка. Все замирает, превратившись в монохромную фотокарточку с резными краями. Воздух звенит тишиной. Слова, длясь, звучат и колышутся в ушах вместе с учащенным пульсом. И тут кто-то, неслышно возникнув за плечом маршала, тихо и нерешительно шепчет ему на ухо. Всаднику, лошадь которого пятится назад по широкой мраморной лестнице, от ликования и ужаса кажется, что это полковник подошел и упрашивает маршала: «Разрешите обратиться, товарищ главнокомандующий. Это мой боевой командир, он лихой и бесстрашный. Но еще, видите ли, тут особое обстоятельство. Дело в том, что у него волшебный голос, да-да, волшебный голос, который летит над полем, воодушевляя всех нестись вперед и только вперед. И вы бы слышали, как он поет». Всаднику кажется, что это его полковник, ссутулившись, упрашивает маршала сохранить его голос в живых. Потому что никто не может так звонко, бархатно, сочно крикнуть над полем: «Вперед, в атаку!», чтобы все вспыхнули, вздрогнули и понеслись, лишившись страха, одним решительным и яростным рывком навстречу врагу. Всадник пятится назад вместе с лошадью, он уже почти в дверях особняка, он не догадывается, что за плечом маршала, чуть ссутулившись, в кителе и брюках галифе стоит продавец снов и тихо шепчет: «Еще не время, Семен Михайлович. Он наш». И Буденный бормочет: «Ну, раз так, ладно. Простим герою его шалость. Пусть приходит сегодня вечером, будем петь».

Тут один из шести дедовых будильников ни с того ни с сего кудахчет пару раз и снова умолкает. Нас с дедом, оглушенных, выталкивает из дыма. Мы неохотно выбираемся с бесконечного поля боя, над которым летают самолеты с крестами. Снова без шашек, бурок и папах, мы, растерянно моргая, узнаем, что опоздали в магазин к завозу молока. В одиннадцать к одноэтажному магазину в грязно-розовой штукатурке подъезжает тарахтящий, окутанный горьковатым выхлопом грузовик. Но мы опоздали, и можно никуда не спешить. Потому что продавщица Клава, смешливая и необъятная, в мятом сером халате и накрахмаленном ярко-лилейном колпаке, уже разлила все молоко огромным алюминиевым половником по бидонам: голубым, бежевым и белым, с синими васильками и черными пятнышками отколотой эмали, которые, если на них долго смотреть, принимают формы зверей и лиц. Разлила, вкусно гремя, постукивая ручками бидонов о бока, по которым стекают белые капли. А потом небрежно толкала костяшки счетов туда-сюда. Стук-стук. Там, на полу, коричневый кафель с отколотыми плитками, по нему каблучки босоножек и ботинок вкусно скрипят. Отбитые уголки вминаются в пол с сухим керамическим хрустом. На широких серых подоконниках – целая оранжерея, из-за чего свет кажется немного приглушенным и внутри магазина всегда колышутся голубоватый радостный шум, теплый запах-предчувствие молока. А наше время превратилось в кавалерию, за которой не угнаться, не ухватить, не вернуть, потому что своим кричат «Вперед», а врагам – «Стой». И молоко мы не купили.

Как все, кого неожиданно вытолкнули из дыма, с бескрайнего поля боя – обратно домой, в зеленоватую комнату, шторы которой еще не раздвинуты, мы с дедом возобновляем поиски растерянных по квартире намеков, чем бы заняться. И это дается нам с огромным трудом. Чтобы не проиграть этот день, надо скорее, пока не поздно, придавать ему форму чего-нибудь стоящего. Хотя бы ради бабушки, тогда будет не стыдно встречать ее вечером на остановке. Тогда она ничего не угадает по нашим глазам и виноватым, неуверенным лицам. Но все подсказки, во что превращать проносящееся сквозь нас время, тщательно запрятаны в медлительной тишине, в ворсе ковров, на полках кухонных ящиков, под выцветшей клеенкой. Невидимки с божьей коровкой нигде нет. И куда-то пропала сковорода. Бабушка сейчас на обходе. Звонить ей в больницу и беспокоить по пустякам строго запрещено, это может ее расстроить. И рассердить. Звонить разрешается, только если у деда прихватило сердце. И не отпускает даже на диване, где он лежит, умолкнув, стараясь скрывать, что сосет валидол. Или если у меня поднимается температура. А из-за сковороды звонить в больницу нельзя. Бабушка не должна догадаться, что без нее нам не за что ухватиться, что мы готовы сдаться среди кресел, кухонных шкафов, тумбочек с куклами, безрукавками и клубками. И что мы совершенно не представляем, как придавать этому новому мирному дню форму, чтобы было не стыдно, чтобы «все как у добрых людей».

Неожиданно, спасая от раздумий, сквозняк, пропитанный запахом почтовых ящиков, врывается через щелочку двери и тихонько свистит «Вперед». Он уже несет нас по дворам, в сторону площади с кинотеатром и памятником. А мы летим, ухватившись за руки. По пути дед отпугивает палкой-клюшкой дворовых собак, скалящихся у нас на пути. И метко направляет в кусты огрызки и пустые пачки от папирос. Он всегда настороже. Останавливается. Пыхтя, нагибается и подбирает с асфальта болтики, гайки, гвозди, кусочки резины, реечки и планки. Первым делом обдувает находку от пыли, нацепив очки, осматривает, мысленно находит ей применение, сообщает, что «это очень нужная вещь», и решительно укладывает в карман плаща. Дед очень доволен, ему приятно лишний раз убедиться. В том, что город – огромная коробка с инструментами, источник необходимых для ремонта строительных материалов. Здесь, в переулках, можно найти ту самую тоненькую планочку из фанеры, без которой починить вешалку в раздевалке никак не получится. Обрадованный и довольный, дед бредет дальше, осознавая, что сделал что-то полезное для своей семьи. Нетерпеливые, в ожидании новых находок, мы летим по улочке вдоль шоссе, полы наших плащей развеваются на ветру. Нас приносит к универмагу. Пыльному трехэтажному кубику с высоким деревянным крыльцом. Мы решительно вторгаемся в тихий пустынный магазин с высоченными потолками по деревянной лестнице, устланной сереньким линолеумом. Я вбегаю в пропахшую пластмассой и резиновыми сапогами духоту первой. Дед прихрамывает следом, заразившись моим восторгом, с солнечными отблесками сабли в глазах. Он пыхтит, улыбается и громко выстукивает об вытертый линолеум палкой-клюшкой. Он тоже уверен, что здесь мы обязательно что-нибудь найдем. Наши лица. Или указатели – чем заняться. И мы снова несемся в атаку. Внутри универмага – высокие серые залы, освещенные тусклым светом, что пробивается сквозь пыльный тюль и листья цветов. Я замираю у прилавка с игрушками. Я распадаюсь на оскаленных клоунов, лупоглазых медведей, бледные пластмассовые гаражи, кособокие машинки, отштампованные наспех криворукими добрыми людьми, которые отмахиваются от невидимых птиц. Я рассыпаюсь на серые коробочки пластилина, на упаковки бледных фломастеров, на книжки-раскраски с потеками и размазанными буквами. Меня больше нет и не будет, если меня не собрать заново из вон того медведя, толстой куклы с кривыми ногами и пластмассового гаража. Меня трясет. Я уже почти реву, откусываю от большого пальца заусенец, чувствуя, как во рту растекается теплая соленая кровь. И дед сразу сдается, он не в силах крикнуть «Стой», мы ведь кавалерия, летящая в наступление. Растроганный, он наклоняется, чтобы было удобнее шептать ему на ухо, что я хочу. «Деда. Хочу вон то, ага, и еще гараж». И он, виновато улыбаясь, докладывает все это продавщице. «Ага, куклу, нет, ту, которая левее», – лопочет он. И тихо поясняет: таков приказ. Он старается казаться спокойным и уравновешенным, как будто нас не подхватил сквозняк и мы не безвольные, бесцветные лоскутки ткани, ухваченные вихрем. Он стоит у прилавка, стараясь не думать о том, что все в городке знают бабушку, его и меня. Продавщицы, регулировщики, старушки у подъездов, сухие дядечки с бурой кожей, курящие в майках на балконе, старички, сдающие кефирные бутылки в пункт приема, – все они с интересом смотрят нам вслед. И даже Галя Песня, пьяница и ведьма, бредущая по дворам в увядшей юбке и дырявой вязаной кофте, всегда, смутившись, здоровается с дедом. За нами присматривает сотня глаз – из окон, из кабин грузовиков, сквозь ветки кустов, из-за дверей подъездов. Когда мы идем вдоль дома и дед громко рассказывает про вора, кравшего шинели в его эскадроне, – это не просто прогулка, а маленькое событие целого дня, нарушающее покой и тишину двора. Старушки замирают у окон, отодвинув рукой занавеску, с интересом прислушиваются. У них появляется тема для разговоров в очереди за подсолнечным маслом: Кузьмич жив-здоров, он снова дома, его выписали, вот, только вчера шел куда-то с внучкой. В городке не так-то много людей, о которых можно поговорить, особенно в длинной и медленной очереди за сахарным песком. Или когда привозят конфеты «Коровка». Колбасный сыр. И сгущенное молоко. Чаще всего обсуждают двух Олегов. Старого, который заманивает девочек на веранды заброшенного детсада и обещает угостить сметанкой. Молодого, который по вечерам подсаживается на лавочку и рассказывает сидящим последние известия, то слишком быстро, то медленно-медленно, при этом покачиваясь, выкрикивая, сюсюкая и напевая. Еще шепчутся о старике с рюкзаком. О Гале Песне. И про нас с дедом. Поэтому каждое наше появление: на улице или в магазине – это маленькое представление. Продавщица отворачивается к стеллажу, начинает неторопливо переносить и равнодушно выкладывать на прилавок: вон то, то и еще гараж. Коричневый потрепанный кошелек для монет выныривает из кармана плаща и решительно разевает старую пасть. Оттуда, немного суетясь, неуверенно и неловко дед извлекает бережно свернутую в четыре раза двадцатипятирублевку – остаток пенсии, отложенный до конца месяца. Без нее в пасти кошелька – старая квитанция на тоненькой кальке, потрепанный лотерейный билет, кнопка, гвоздь и несколько пятачков. Дед выкладывает сиреневую бумажку на блюдце для монет и купюр, прикрученное шурупом к прилавку. А потом берет бумажку обратно в руку, неловко расправляет и кладет еще раз. Решительно, с ударением. На его большом пальце – черное-пречерное пятно от удара молотком. Возможно, втайне он все же надеется, что кто-нибудь вмешается и заставит одуматься. Но, кроме нас, на третьем этаже универмага никого нет. Продавщица, не спеша и равнодушно, толкает деревянные костяшки больших исцарапанных счетов. Туда-сюда. Тук-тук. Сосредоточенно, чтобы не ошибиться. И вот дед уже неторопливо сгребает большущей широкой ладонью с прилавка завернутые в серую бумагу покупки и роняет их в авоську. А два мятых желтушных рубля и несколько копеек – прячет в кошелек. И мы, немного оглушенные, но обрадованные, плетемся домой, позевывая, глазея по сторонам. Грузчики возле мебельного магазина запихивают в грузовик диван. Роняют его спинкой об асфальт. И дед, конечно же, прихрамывая, бежит к ним, участливо хватается за ножки. А грузчики нерешительно бурчат: «Не надо, отец». Но от помощи не отказываются. И потом каждый из них с размаху хлопает и жмет дедову руку, на которой висит авоська, набитая игрушками. Во дворе скандалят старухи из-за того, что одна заняла пододеяльником чужую веревку. «Она ведь это делает из раза в раз. Из раза в раз», – серый ветер разносит упреки по подворотням. Дед собирается к ним подойти и разнять, но замечает на середине пустого шоссе, через которое мы не спеша переходим, маленький ключик. Такие обычно прилагаются по два или три к замку для почтового ящика. Дед обдувает ключик от пыли и, даже не утруждаясь его изучить, начинает поспешно пристегивать к огромной, гремящей связке, которую он всегда носит с собой. На отдельном колечке – ключи от квартиры, на остальных – безымянные ключи-подкидыши, найденные по всему городу. Маленькие невесомые ключики с двумя зубами. Длинные ржавые ключи от больших амбарных замков, пахнущих тайной: смесью ржавчины, машинного масла и дождя. Ключики от заводных игрушек – курочек и цыплят. Медные ключи-пилы с премелкими зубчиками – от входных дверей. Почерневшие от времени плоские ключи от прошлого, от шкатулок, чемоданов, ридикюлей и комодов. От чьих-то отслуживших век секретеров и патефонов. Или ящичков, которые теперь будут заперты, пока дверцу не решатся выкорчевать стамеской или сорвать с петель. И дед, остановившись прямо посреди газона, обломив ноготь, пыхтя, ворча «Что ты будешь делать!», пристегивает находку к остальным безымянным и безработным ключам. Справившись, он прячет громадную, басисто звенящую связку в карман, заглядываясь куда-то вдаль. И говорит, обращаясь к жителям деревенской улочки, заборы которой виднеются в самом конце аллеи: «Как-нибудь пригодится, это ведь очень нужные вещи». Тогда я начинаю тоже внимательно смотреть под ноги: на асфальт и кромку травы, вспомнив, что ужасно хочу найти шарик. Небольшой, пускай даже ржавый, совершенно ненужный и крайне необходимый. Не простой, а особенный шарик. И я хочу найти его прямо сейчас.

Погрузившись в свои дела, мы возвращаемся домой. Я жадно и нетерпеливо просеиваю каждый сантиметр дорожки и прилегающие к ней с обеих сторон кромки травы. Дед, всматриваясь в даль, разговаривает о ключах, болтиках и проводках с жителями черных покосившихся домиков и избушек. Мы увлечены, не замечаем людей, которые идут навстречу, удивленно разглядывая нас. Возможно, среди них есть бабушкины знакомые, соседи и с ними надо бы обязательно поздороваться, превратившись в обычных, чуть ссутуленных прохожих, гуляющих после обеда. И придав лицам осмысленные, четкие выражения. Но мы так увлечены, что проходим мимо, не отвлекаясь от дел.

И только завидев издали темную фанерную дверь подъезда, каждый из нас немного сжимается, стараясь не выдавать волнение. Мы начинаем хором, не переговариваясь, смутно беспокоиться. Потому что через щелочку двери в нашу сторону дует сырой ветер подъезда, обдавая серым цветом ступенек и надписями – зажженной спичкой по белой штукатурке. И тогда, совершенно очнувшись, мы начинаем раздумывать, что же сказать бабушке, когда она вернется. Как убедить ее, что мы превратили этот день в единственно правильный, наш и ничей другой. Как подобрать нужные слова, чтобы до нее дошло и она не всхлипывала, называя себя мученицей. И не считала, что мы – кулемы и у нас без нее все комом и всегда происходит кавардак.

Медленно и нехотя поднимаясь по лестнице, каждый из нас судорожно решает, чем же мы оправдаем этот беззаботный день, ставший кавалерией. Очень скоро, яростно стуча ложками по тарелкам, жадно прихлебывая лососевый суп из консервов, чавкая и сплевывая кости, совершенно забыв, что мама с ее московскими скверами и французскими духами так этого не любит, мы шепотом, как крошечный партизанский отряд, попавший неожиданно в плен, уговариваемся, что скажем. Дед поливает черный хлеб подсолнечным маслом, размазывает, осыпает солью и передает мне. Потом делает такой же, толсто, криво отрезанный военный деликатес для себя. Он догадывается: что бы мы ни сказали, убедить бабушку не удастся. Остается только одно: приврать, что деньги вытащили из сумки в очереди за молоком. «Точно, тогда будет понятно, почему молока тоже нет». – «А игрушки мы спрячем в тумбочку, подальше». Обрадованные, что нашли ложь во спасение, мы поскорее запихиваем новые игрушки на самую нижнюю полку тумбочки, туда, где пахнет фанерой и шерстью. И уговариваемся переждать время. «Ага. А потом будешь незаметно вынимать по одной».

«Как же так вышло?» – «А я даже не знаю. Гараж сам, честное слово, как-то появился из тумбочки. Вдруг захотелось на него еще разок посмотреть, перед сном. На минуточку, и сразу же спрятать обратно». Но именно в этот момент бабушка, как будто ее насторожила тишина и волнение, заглянула в комнату, бесшумно застыла в дверях и прищурилась. Немного помолчав, она дала рассмотреть пластмассовую крышу гаража и две синие машинки. Тихо сказала: «Идика сюда!» – и направилась на кухню, уперев белые от муки руки в бока. По пути она заглянула в комнату деда. Вмешавшись в хоккейный матч, почти шепнула: «Пойдем-ка, хочу у тебя одну вещь спросить». И дед доверчиво побрел за нами, прислушиваясь к шуму трибун. Бабушка повелительно указала на табуретки, усадила нас за пустой кухонный стол. А сама села напротив, сцепила руки в замок и просверлила сначала деда, потом меня из-под бровей взглядомшилом, после которого очень удобно продевать в отверстие нитку. Свет лампочки стал слишком ярким, захотелось зажмуриться, раскачаться на хромой табуретке и унестись вперед, в завтрашнее утро. Но нитка была уже продета и крепко-накрепко пришила нас к кухне, не давая никуда унестись. Бабушка знала тайну – мы с дедом не умеем правильно заслоняться Какнивчемнебывалом. Я и он – мы обязательно замешкаемся и забудем: расправить складки, пригладить, чтобы все было безупречно и незаметно. Или впопыхах нетерпеливо напялим так, что тесное, тугое Какнивчемнебывало треснет по швам и все выдаст. Вот и теперь, под тяжелым внимательным взглядом, немного оробев, мы изо всех сил стараемся казаться спокойными, для этого рассматриваем серенький линолеум, украдкой ободряюще поглядываем друг на друга, роняем дрожащие кривые улыбки, собираем со стола крошки и лепим одну к другой. А бабушка тихо выспрашивает: «Как же так получилось, что мы остались без денег?»

Мы совсем чуть-чуть запинаемся, немного мямлим, но это ничего. И, перебивая друг друга, суетливо вынимаем наружу заготовленную заранее ложь во спасение, как мятый подарок к Новому году – немного побаиваясь и волнуясь. Да, деньги вытащили из авоськи в очереди за молоком. Мы уже и сами почти верим, что так оно и было.

Тогда бабушка притихла, прищурилась и жестоко, рыком сорвала соломенные, хлипкие Какнивчемнебывала, сообщив, что нас видели по дороге в универмаг. И на обратном пути нас засекли возле площади с памятником, когда мы разглядывали покупки, потом еще у мебельного магазина. Она напомнила, что по всему городу расставлены разведчики: бывшие пациентки, жены больных, старушки, к которым она приезжала на «скорой». И все они присматривают за нами. С их помощью бабушка всегда узнает, где мы были. Как себя вели. Громко ли разговаривали. Во что были одеты. Здоровались ли. Размахивали ли руками. И как были причесаны.



Поделиться книгой:

На главную
Назад