Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лазалки - Улья Нова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Артем нашел свой шарик и в тот же день показал его всем, хвастливо и гордо разжимая ладонь, выслушивая восторженные и завистливые: «Ух-ты!» и «Зыко!». А мой зеленый пластмассовый самолет, найденный посреди огромной лужи в заброшенном парке, ни на кого не произвел впечатления. «Ну и что, у меня полно таких», – жестоко отрезал Славка-шпана, внушив остальным равнодушное, пренебрежительное отношение к моему самолету, найденному в ледяной воде, отражающей небо. «Такое небо – не в счет. Настоящее небо – на самом верху лазалки, возле школы. А твое небо из лужи – это трусливое девчачье вранье», – так заявил Славка-шпана, громко и зло, сразу убедив всех думать то же самое.

Тогда я стала проситься с дедом за молоком. «Пожалуйста, можно я тоже пойду! Я буду помогать. Понесу маленький бидон. Постою в очереди, пока ты быстро сходишь за хлебом. Я встану по будильнику, натяну колготы, быстро найду шерстяные носки и бриджи, ага, по-военному позавтракаю, и тогда мы не опоздаем к завозу, придем как раз, когда грузчики, морщась, перетаскивают большие алюминиевые цистерны с молоком из грузовика за прилавок. И ставят на кафель, хрустя отколотыми уголками керамических плиток». Я была готова на все, лишь бы оказаться в тех тихих дворах, под темно-зеленой, горьковатой листвой ясеней и тополей, где ленивые кошки, выпущенные прогуляться, нежатся на вытоптанной траве. Повесив полосатый самодельный половик на лазалку-мостик, угрюмая старуха в серой юбке яростно и злобно выбивает коричневатую дымку пыли. Эти старенькие дворы – настоящее испытание для всех, кто решил навсегда покинуть город, кто уже спешит в сторону станции сквозь тень и полосы солнца с большим чемоданом или с сумкой на плече. Тут на каждом шагу хочется остановиться, подслушать, о чем перешептываются из приоткрытого окна на первом этаже, хорошенько рассмотреть ржавые ажурные оградки цветников, лепнину на окнах и старые пожарные лестницы, уходящие в небо. А потом посидеть без дела, болтая ногами, на лавке, возле синего стола для домино. Наблюдая, как два старика хлопают костями по синей растрескавшейся от морозов столешнице. Так можно сидеть часами, отрывая мягкие капли, висящие по кромке стола. А потом разминать их как ягоды и обнаруживать внутри жирную, незасохшую краску, пачкающую пальцы. Мимо ограды с массивными бетонными шарами обязательно пролетит женщина в платье из черного крепдешина в мелкий желтый и голубой цветочек. Оборки будут задорно приплясывать при ходьбе. А из приоткрытой фортки третьего этажа, вдруг, в такт ее походке, вырвется в небо квакающий, брякающий, гнусящий фокстрот. И всякий, кто покидает городок, замрет, заслушается, засмотрится и наверняка снова опоздает на поезд. Так случилось несколько раз с дедом и бабушкой. Собравшись переезжать в Москву, они выходили из низенького двухэтажного барака, промежуточного между войной и окончательным домом. Не оборачиваясь на оконца своей съемной комнатки, они решительно маршировали, намереваясь не возвращаться и поскорее забыть городок. Дед – с серым военным чемоданом и пиджаком, накинутым на плечи. Бабушка, оживленная и взволнованная, в купленном по случаю отъезда легком платье из креп-жоржета, с новеньким ридикюлем и черным пиджаком, аккуратно свернутым и перекинутым через руку. Они шли, тихонько переговариваясь, улыбаясь друг другу. Дед – напевая. Бабушка – заботливо снимая с его пиджака перышко. Но потом они останавливались, вслушивались в военные песни гнусавого патефона из окна, отражающего клубки облаков. Они замедляли шаг. Шли, неохотно и медленно, под горьковатой тенью ясеней, которые теперь стали пнями. Уже наполовину растеряв уверенность, они поглядывали друг на друга с молчаливым вопросом. Каждый – боясь выдать сомнения первым. Тогда они оба почти одновременно останавливались, присаживались на краешек лавочки, возле чужого подъезда, решительно, по-фронтовому вскидывали руки с часами, прислушивались к звукам радио из фортки на пятом этаже. И, тихонько переговариваясь, решали: «Давай лучше переедем после Нового года, ближе к весне. Когда снег растает и слякоть сойдет». – «Вот и я думаю: весной – самое время». Вздохнув с облегчением, они медленно возвращались, не пройдя и трех переулков до станции.

После того как Артем нашел свой серебряный шарик, довольно часто, по утрам мы с дедом отправлялись за молоком через эти старые, послевоенные дворики, по пути болтая пустыми бидонами, вдыхая прохладу с горчинкой паленой резины. Дед что-то мечтательно вполголоса напевал, указывал палкой-клюшкой на бывший дом: «Видишь окно, уголок которого наискось заклеен бумагой? Возьми левее. Да, умница. Наша комната. Мы ее снимали у старой карги, вернувшись с войны. На первую же мирную зарплату на радостях купили патефон и пластинки. Стоило только завести музыку, карга врывалась и ворчала, чтобы сделали потише. Врывалась без стука и удивленно наблюдала, как мы танцуем посреди маленькой тесной комнатки, уставленной комодами и шкафами».

Я пинаю камешки с дороги в траву, слушая вполуха рассказы про их первый и единственный счастливый год в городке. Дед работал шофером начальника аэропорта, водил черную «Шкоду», покупал бабушке крепдешиновые платья с накладными белыми воротничками, лаковые туфли с ремешком-перемычкой на пуговке, бусы из камней, похожие на карамельки, сережки с красными кровинками рубинов, одну из которых она потеряла. Где-то здесь, во дворах. И потом долго искала, боясь всяких примет. Тогда, чтобы ее как-то отвлечь и порадовать, дед ездил в Москву, скитался там целый день по магазинам и все же нашел пузатый пульверизатор с мягкой синей грушей, чтобы опрыскиваться одеколоном. «Да, он сейчас валяется где-то на антресоли. Почему-почему?… Потому что все стареет. Таких одеколонов больше не делают. Груша протерлась и треснула со временем. На что он теперь? Только на память». Еще в тот день он купил бабушке черный ридикюль из крокодиловой кожи. «Правильно, который лежит в шкафу». В нем теперь хранится точное прошлое, глубокие зарубки, размечающие прожитую жизнь: медали, фотокарточки из госпиталя, старые квитанции, свидетельства о рождении, аттестаты и всякие другие пожелтевшие бумажки, «которые ни в коем случае нельзя выбрасывать, имей в виду, потому что это – память». А остальное, неточное, ускользающее прошлое, то, которое заключено в неуловимом запахе пудры, в шелесте шифонового платья, в далеком, уплывающем звуке патефона, хранится на антресоли, в сером военном чемодане. «Я его как-нибудь сниму, и мы там переберем». Из-за того что дед, неторопливо прихрамывая, рассказывает про послевоенный год, то время вдруг отделяется от всех остальных прежних времен, ненадолго побеждает и воцаряется вокруг. Прямо здесь, возле парадного с двумя широко распахнутыми дверями. Возле дома в бледно-голубой штукатурке, где давали квартиры летчикам-истребителям, героям войны, маленькие, зато отдельные, со множеством извилистых коридорчиков, со стенными шкафами и высокими потолками с лепниной. «А почему ты не герой войны?» – «Так случилось, контузия». – «И поэтому вам не дали здесь отдельную квартиру?» – «Поэтому не дали».

Заслушавшись дедовыми историями, которые всегда неожиданно обрываются на его болезни, превращаются в неловкое, задумчивое молчание, я высматриваю на асфальте, в траве, в пыли под лазалками, на выдубленной шинами площадке перед гаражами заветный шарик. Ржавый, серебряный или окрашенный зеленой краской. Но под ногами только окурки. Тропинка, ведущая через двор. Куски черной покрышки. Ржавый кривой гроздь. Штырь, торчащий из земли. Кусок проволоки. А шарика нет.

Однажды, спихнув меня с качелей, Славка-шпана – наглые водянистые глазенки на треугольном личике, осыпанном пшеном веснушек, – с напускной грубостью крикнул вслед:

– Иди, жалуйся! А я тебе важный секрет не раскрою.

И он все правильно рассчитал. Он был хитрющий, этот Славка-шпана. Мог заставить кого угодно – силой или хитростью – идти в заброшенный детсад играть в войну, кататься на велосипеде и собирать конфеты на кладбище, воровать китайку под окнами школы. И конечно же, как только был упомянут важный секрет, хныкать расхотелось. Забыв обиду, я вернулась и застыла возле качелей, на которых яростно и жадно раскачивался Славка-шпана. Немного помолчав, взлетая в небо, стремительно возвращаясь к истоптанной земле под качелями, он выкрикивал. Некоторые обрывки его секрета летели к облакам, а другие падали на траву, на залысины сухой от жары земли. Их приходилось ловить, ускользающие над кленами, подбирать, рассыпанные в траве. Славка кричал: «Недавно в наш двор опять зашла та старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела от старости. И стала прогуливаться вдоль дома, разглядывая балконы и оттаскивая болонку за поводок от кустов!» Славка сразу понял: сегодня отец напьется. Потому что он знал: эта тайна всегда подтверждается. Но его отец целый вечер сидел перед телевизором и смотрел пленум ЦК партии. А мать гладила белье. Славка маялся по дому без дела, наклеивал переводную картинку на кафель ванной и ждал. Когда отец запрется на кухне и будет пить. Началась программа «Время», а отец все сидел в кресле. Тогда Славка, затаив дыхание, с восторгом подумал: все, кончено, тайна перестала действовать и больше не сбудется. Потому что тайна не длится вечно. Когда-нибудь она начинает медленно истончаться, теряет силы. А потом, однажды, вдруг, тает и уходит обратно в землю. Или, иссохнув на солнце, испаряется в небо. Так понял Славка. Он все яростнее раскачивался, взлетал все выше, бесстрашно запрокинув голову. И качели ходили ходуном.

– Вон, – крикнул он, задыхаясь от ветра, – высоко летит! – указал пальцем на тоненькую белую нитку самолетного следа, похожую на ту, что выбиваются из бинта. И сипло продолжал, что стоило ему в тот день выдохнуть с облегчением, порадоваться, что тайна перестала действовать, сдавленно булькнул дверной звонок. Вот уже в квартиру ворвался ветер лестниц и почтовых ящиков, сквозняк, пропитанный сырой штукатуркой. Старик с рюкзаком топчется в прихожей, бросает рюкзак на пол. С шуршанием сбрасывает куртку. От него по комнатам растекается холод улиц, запах соленых огурцов, табака и горчицы. Они с отцом запираются на кухне. А Сашка, старший брат, на цыпочках крадется в прихожую и заглядывает в рюкзак. И действительно, там оказываются железные шарики, он их даже успел пересчитать. Лохматый старик как всегда зашел к отцу попросить взаймы. Ну и надеясь, что ему нальют рюмку. Они утонули в горьком дыму папирос. Из-за кухонной двери доносились лишь сипение и хрипы прокуренных, разодранных в клочья голосов. Старик расспрашивал отца, есть ли в доме железная кровать. Отец громко смеялся, говорил, что была одна железная кровать, на которой они сделали Сашку. Но ее уже давно нет. И тогда старик выяснял, у кого из знакомых отца, летчиков и пилотов с аэропорта, есть железные кровати. А рюкзак лежал в коридоре, около стены, возле стоптанных кедов. Оказывается, шариков там всего штук тридцать. Славка-шпана устал раскачиваться, каждый новый взлет качелей был ниже и ниже. Осипнув от крика, он уверял, что брат запустил руку в этот рюкзак, выловил и рассмотрел несколько шариков. А их мать не любит визиты друзей-приятелей к отцу. Она обзывает их алкашами. Она-то не знает, что на самом деле во всем виновата старуха, которая зачем-то выгуливает хромую болонку в нашем дворе. Славкина мать считает, что все из-за этих приятелей-собутыльников. Поэтому она, хлопнув дверью, заперлась в комнате. Отец и старик хрипло хихикали, квартира пропитывалась горьким дымом папирос. Потом старик накинул на плечи рюкзак, отмахнулся от невидимой птицы-тик, сунул свернутую трешку в карман и быстро ушел. А Славкина мать всю ночь ругалась с отцом. Но они с братом не лежали, молча свернувшись под одеялами. Не прислушивались, дрожа, к выкрикам и стукам. Брат шепотом рассказал Славке, что шарики у старика в рюкзаке разные: есть там старые, ржавые, почерневшие и мельхиоровые. Но больше всего шариков среднего размера, разукрашенных зеленой, желтой и синей краской. Качели остановились, Славка пытался оторвать от них сиденье. Серую от дождей и зим деревяшку, усеянную рытвинами и царапинами.

– Врешь! – прорычал рыжий Леня. Его резкий пронзительный выкрик тугим каучуковым мячиком отскочил от свинцовых стекол девятиэтажки, больно ударил низкие облака, оставив синяк, предвещающий скорый дождь. Рыжий Леня вскочил с лазалки-мостка, выставил ногу вперед, давая понять, что возмущен и готов сразиться. Он смахивал непослушные волосы со лба и поглядывал на Лену с ветерком. Она, скучая, сидела на краю песочницы, думала о своем, глядела вдаль, царапала гвоздем на доске черточки и завитки. А ее волнистые волосы, перекинутые через плечо, отливали медью и немного – золотом, от солнца.

– Не вру! – с готовностью метнул в небо Славка. Его вопль спугнул голубей с карниза и разбудил старушку, что дремала на раскладном рыбацком стульчике возле подъезда. Славкины ноздри раздулись, волосы встали дыбом, глаза сузились, щеки вспыхнули. Он стал ниже ростом, насупился и медленно отряхнул одну ладонь о другую. В это время никто не узнал его. А все немного притихли и замерли в ожидании.

– Никто не видел и не может знать, что у старика в рюкзаке, – чуть тише затрещал рыжий Леня. – Рюкзак у него всегда с собой. И твой брат врет… Потому что бабки из того дома шептались, что у старика в рюкзаке пустые пузырьки. И гвозди. Они сказали, что он по ночам поджигает у частников дома. И прокалывает шины, – добавил он совсем тихо. Уже ни на кого не глядя, старательно изучая песочницу, где посреди лепешки истоптанного песка валялась бесхозная зеленая крышечка от чайника. Или кастрюли.

– Не веришь – спроси у Сани. И рискни сказать ему, что он врет, – глухо пробормотал Славка. Подошел к песочнице, выловил зеленую крышку. Прицелившись, запустил ее в листву лип за ржавый забор заброшенного детсада. – Если у старика пузырьки в рюкзаке, чё ты все время подговариваешь следить за ним? Зачем мы позавчера сидели в засаде весь вечер и наблюдали за подъездом? Сам ты брешешь, – веско пробасил Славка. И зловеще заключил: – Фигли тебе дам бинокль!

– Ну и что твой брат, он хоть взял шарик? – сдался Леня.

– Взял сколько надо, тебе знать не надо, – грубил Славка, переводя дух. Немного помолчал. Сглотнул и продолжил: – Брат заглянул в рюкзак, рассмотрел, пересчитал все эти шарики, но ни одного не взял. А я бы украл. Два. А может быть, и больше. Один обменял бы на грузовик, у которого откидывается кузов. Или нет. Лучше бы оставил все на потом. На вырост, – так проворчал Славка-шпана. И он знал, что говорит. Ведь это были именно те шарики, которые мы искали по всему городку, которые мы так мечтали заметить в траве, подобрать, спрятать в кулаке. А потом обегать все окрестные дворы, торжественно разжимать ладонь и говорить: «Смотрите, что у меня есть!»

4

Молоко тянуло бидон к асфальту, на котором тут и там бледнели кривые классики, нацарапанные прессованным куском штукатурки, наверняка найденным в овраге, среди строительного мусора. У деда был желтый бидон с васильком на боку. У меня – маленький алюминиевый бидончик с плотной крышкой. Редкие высокие облака казались пенками на голубоватом молоке неба. Мы медленно шли мимо пепелища сгоревшего деревянного магазина, не разговаривая, чтобы, забыв, не начать беспечно болтать бидоном и перепрыгивать через лужи. Дед не высматривал повсюду болтики и гайки, а сосредоточенно глядел куда-то вдаль. Из его коричневой вязаной сумки пахло свежим черным хлебом. Поддавшись на жалобные назойливые мольбы: «Ну, деда, пожалуйста», – он отломил от батона горбушку со свежей, чуть теплой мякотью. Кое-как вырванная, смятая горбушка обдувалась серо-голубым непоседливым ветром подворотен, становилась вкусной, пропитанной небом и бликами луж, дворовой горбушкой. Она не имела ничего общего с аккуратно отрезанными большим ножом на хлебной доске, ровненькими горбушками, которые ешь на кухне «как следует», «как у добрых людей», за столом.

Мы решили немного передохнуть, поставили бидоны на асфальт, возле школьного забора, за которым тянулось футбольное поле, а дальше – лабиринт для бега, барьеры, турники. И стенка-лазалка, огромная лестница, надменно манящая под самые облака. К деду подошел невысокий, худощавый дядечка в шерстяной фуражке. Наверняка один из тех многочисленных мужиков, которых дед починил и вернул в строй. Они улыбнулись, сверкнув железками коронок, с размаху ударили друг друга ладонью об ладонь. Со стороны казалось, что они исполняют особый пляс: размахивая руками, пожимая плечами, хитро прищурившись, указывая куда-то оттопыренным большим пальцем.

Некоторое время я топталась рядом, пытаясь украдкой подслушать, о чем говорят мужики. «Васька-то, слесарь… Как это ты Ваську не знаешь? Да знаешь ты его! А то, Курчавого он не знает… Ну, вот… Уволили Курчавого с завода, он теперь переехал в деревню… Я тебе говорю… Шифер стелет на крыши… И толь. Радикулит его скрутил. Еще, говорят, сваривает гаражи… А он рукастый всегда был!» И тогда я медленно двинулась от них по траве, пролезла в дыру железной сетки школьного забора. Захрустела по гравию футбольного поля, втыкая в мягкий после дождя розоватый песок мысы сандалий, вспахивая, вскапывая и что есть силы чертя ребром подошвы кривые линии. Не заметив моего бегства, дед с приятелем по-прежнему горячо плясали-переговаривались возле бидонов.

Вдруг со стороны заброшенного парка с его ржавыми остановившимися каруселями и соснами в черных папахах послышался нарастающий гул. Самолет возник почти неразличимой иголкой над крышей школы. Тогда что-то толкнуло со всей силы в грудь, разбилось, обожгло, и я, захлебываясь ветром, понеслась, хрустя розоватым гравием, перепрыгивая через пучки одуванчиков и макушки травы. Я уже сжимала в кулаке холодную, гудящую перекладину лазалки, засматриваясь туда, где над ее вершиной плывут облака. Руки крепко и яростно перехватывали ледяные, кисловатые, звенящие перекладины. Ноги бежали следом, вперед, только вперед, решительным и яростным рывком. Черные клоунские парики травы, пучки одуванчиков, следы подошв на мягком розовом песке стремительно отдалялись, терялись где-то внизу.

Чем выше, тем перекладина холоднее, ладонь покрывается испариной, сердце треплется ветром, как крошечный серый лоскутик, который вот-вот оторвут и закружат над крышами серебристый ветер пропеллеров, веселый, пропитанный поджарками сквозняк подворотен. Окна школы сверкают свинцом и слюдой, сквозь блики из глубины классов выхватываются массивные парты. Низко, над дальним двором, ворчит-дребезжит военный вертолет. Уже середина лазалки, здесь несколько необузданных сквозняков, хозяева городка, налетают с разных сторон, треплют волосы, пронизывают насквозь. Один из них несет на крыльях горьковатую копоть, запах горелой резины и ледяной воды – со стороны котельной. Другой отдает ржавчиной товарных вагонов, сверкающе-черным запахом рельсов, пылью перронов. Третий пропитан мокрой после дождя листвой, выхлопом автобуса, дымом папирос из каменного грота остановки. Кажется, внизу, далеко-далеко, едва уловимо шуршит гравий. Хруп-Хруп. Самолет и вертолет удаляются, дребезжание рассеивается, гул пропеллеров тает за крышами. Кто-то, и вправду, поскрипывая, бежит по футбольному полю, ветер срывает его слова и уносит во дворы, в переулки. Потом наконец доносится: «Стой! Слышишь, кому говорят! Стой!» Я останавливаюсь, высматривая, кому адресован суровый окрик. Может быть, на зазевавшегося несется велосипед, с красной и синей проволокой, намотанной на спицы. Или малыш присел на корточки посреди лужи и колет соломинкой извивающегося на дне червяка. Или на ступеньках школы ученик начальных классов, маленький и юркий, украдкой курит, а его мама, возвращаясь с работы, вдруг заметила выпущенный в небо дым. И теперь бежит, грозя кулаком, по футбольному полю. Гравий шуршит все громче. Выкрики становятся резче. А потом лазалка начинает трястись. Кто-то колотит по ней со всей силы и кричит: «Стой! Слазь, кому говорю». И тогда я обнаруживаю внизу огромную черную птицу гнева с развевающимися крыльями, которая, неожиданно, впервые в жизни превращается в деда. Это он, дрожа от ярости, колотит боковину лазалки палкой-клюшкой. Грозно кричит: «Стой! Назад! Упадешь!» Деда трясет от волнения, он кричит, плюется слюной и сверкает глазами. Бидоны по-прежнему мирно стоят там, на дорожке. За нами наблюдает починенный и возвращенный в строй дедов приятель-мужик в шерстяной фуражке. И еще тучная женщина с синей детской коляской. Ошпаренная неожиданностью и обидой, я делаю еще пару шагов вверх. Множество ветров налетели на деда с разных сторон, он ругается, не в силах уместить в себе: негодование, испуг, опасение, предчувствие беды и отчаяние. Тогда я начинаю неохотно спускаться. Ноги неуверенно ступают на перекладины. Соскальзывают. Подрагивают. Когда я оказываюсь на земле, дед чужим непривычным движением птицы гнева хватает меня за рукав, склоняется и командует с суровостью врага: «Больше туда не лазь! Боже избави, упадешь!» Потом он медленно направляется по футбольному полю к бидонам. А я плетусь следом, надув губы, пока еще не решив, буду реветь или нет. Посреди поля дед останавливается, сворачивает в сторону, опускается на препятствие для бега, расстегивает плащ, трет кругами пиджак на груди, что-то судорожно разыскивая в кармане. У него бледное рассеянное лицо. Тогда на всякий случай я начинаю оправдываться. «Ведь для своих – только вперед. А сворачивать нельзя. И потом, я же держусь. Крепко-крепко, значит, не упаду. Мама всегда разрешает залезать на самый верх. Она спокойно ждет внизу, курит, смотрит вдаль, думает о своем, слегка улыбается». Тогда дед, сильнее побледнев, бормочет: «Не лазь, и разговор окончен! Иначе – под трибунал без суда и следствия!» Подбегает починенный приятель-мужик. Та женщина с коляской тоже медленно движется к нам через футбольное поле. Оглядываясь по сторонам, она кричит: «Кто-нибудь! Вызовите „скорую“, человеку плохо с сердцем!» Взгляд деда туманится. Приятель в фуражке, сбившейся на затылок, бормочет: «Погоди, Кузьмич!» «Дайте ему валидол!» – кричит женщина с коляской, остановившись на некотором расстоянии. От всего этого тяжеленный камень-пресс для квашения капусты разрастается у меня в груди. Я тоже сажусь на холодное препятствие для бега и шепчу на ухо: «Деда, я больше туда не полезу». И глажу его по мягким седым волосам. Шерстяная фуражка падает на песок. Дрожащей рукой починенный мужик вылавливает из кармана дедова плаща серебряную гильзу валидола и сует в бледные, посиневшие губы осколок таблетки. «Давай, Кузьмич! Держись, ты же сильный! Ты же фронтовик!» Подходят еще двое, мужики из нашего дома. Оба однажды заявлялись к нам, чтобы пошептать деду свои тайны. Один, кажется, живет в соседнем подъезде, его красный «Запорожец» с разбитой фарой и мятым боком стоит возле сберкассы. Немного отдышавшись, дед начинает через силу суетиться, подбирает с земли упавшую палку-клюшку. А что ему бормочут, он не слышит, все слова слились и совершенно ничего не значат, как те деньги, которые, по рассказам бабушки, устарели после войны. Мое сердце тоже со всей силы сжалось, упало в кювет, потому что наметилась неприятная, угрожающая тайна, которую не хочется понимать. Дед гладит меня по голове. Все немного выдыхают с облегчением, женщина с коляской кивает головой и незаметно удаляется во дворы. Приятель поднимает фуражку, стряхивает с нее песок, надевает. Мужик из соседнего подъезда берет деда под руку и медленно ведет к дому.

Мука вьется по кухне, перемешанная с голубоватым чадом сковороды, в которой шипят сырники. Дед вручает бабушке: «Возьмите, товарищ начальник!» – два свернутых в трубочку рубля и еще пятнадцать копеек. Она, не оборачиваясь, командует: «Куда мне их. Положи на стол». Дед ставит на подоконник бидоны и авоську с батоном, от которого отщипана горбушка. В другой раз он бы тут же отрезал истерзанный кусок, чтобы скрыть наше маленькое преступление. Но сегодня он опускается на табурет и наблюдает за людьми возле подъезда соседнего дома. Там человек пятнадцать переминаются с ноги на ногу и чего-то рассматривают в лужах. Напялив неубедительное Какнивчемнебывало, дед откусывает сырник. Обжигается. Кладет на блюдечко. И тихо докладывает: «Ладно, пойду прилягу на полчасика». Шаркая тапками, он медленно бредет в комнату. Обычно в таких случаях бабушка смешливо бросает ему в спину: «Устал-уработался». Но сейчас она рассеянно вытирает руки о кухонное полотенце и марширует следом. В комнате зеленоватый сумрак от наполовину задвинутых штор. Бабушка оглядывает деда пристальным, пронзительным взглядом, говорит «Дай-ка», ловит его руку. Замирает, утопив пальцы в запястье. По дому вдруг начинает растекаться едва уловимый запах розовой воды. В вихре воспоминаний они вдвоем мгновенно переносятся в день знакомства: в приемную военного госпиталя, забитую ранеными и снующими туда-сюда медсестрами в перепоясанных под грудью белых халатиках. Дед снова, бледный, оглушенный, как тогда, после контузии, лежит в тусклом свете окна. Бабушка стоит над ним, грозит пальцем, требуя тишины, поглядывает на часы, считает пульс. И благодаря сердечному приступу они снова возвращают тот день, всего на несколько мгновений, которые врываются из прошлого запахом карболки и обдают лицо волнами розовой воды. Бабушка заглядывает деду в лицо, снова, как и тогда, чувствует резкий толчок в грудь. Как будто что-то теплое разбивается вдребезги, растекается внутри, вызывая нежность и смутное чувство узнавания. «Ты понимаешь, он лежал на носилках: брюки галифе с лампасами, расстегнутый китель, кудри. Как передать это ощущение, даже не знаю. Вдруг показалось, что этот человек совсем не чужой и мы знали друг друга много лет».

Аккуратно пригладив волосы, чтобы надо лбом челка лежала двумя волнами, расправив спину и зажав большие пальцы в кулаках, бабушка отправляется на кухню кипятить шприц для укола. Толпа у соседнего дома не расходится, потом из двери подъезда вырывается искра, среди черных пиджаков загорается красный огонек. И постепенно алое пламя разрастается среди расступающихся людей. В этот момент в железном биксе сдавленно и тихо хлопает. Приоткрыв крышку, выпустив в кухню сиреневый клубящийся пар, бабушка обнаруживает в неистово бурлящей воде несколько железных игл и большой, лопнувший шприц. Прошипев: «Вот наказание», – она бросается в комнату, роется в деревянном ящике с лекарствами, повсюду расползается горьковатый суровый запах таблеток. От него хочется отвернуться, зажать пальцами нос, замотать головой и убежать: через дорогу и поле в лес, где скрывается ночной синий ветер. Это горечь анальгина, ментола и димедрола, горечь узнавания тайн. Отыскав в коробке новенький шприц, проверив, как работает поршень, бабушка возвращается на кухню. В этот момент на улице взрезает тишину дворов, вспарывает небо пронзительный, звенящий гудок. Следом за ним, будто проснувшись, гнусаво и нестройно, завывают трубы. За лазалками, песочницей, каруселью и горкой, по асфальтированной дорожке сбивчиво движется толпа. Вяло ковыляет старушка в цигейковой безрукавке. И сухенький, трясущийся старичок с клюкой. Курит на ходу продавец снов в синем халате. Галя Песня бредет позади всех, судорожно приглаживая растрепанные седые патлы. Мальчик бежит, подтаскиваемый за руку женщиной в зеленом махровом пальто. А в другой руке у нее огромный осыпающийся букет бордовых георгин. Впереди несколько мужчин несут на плечах мимо молоденьких кленов и пустых лавочек гроб, обтянутый красным атласом. Сначала они движутся, приноравливаясь друг к другу, от этого гроб качается, как на волнах. Потом они находят общий такт, медленно и туго маршируют в ногу, чуть ссутулившись, наклонив головы, дымя папиросами.

Бабушка аккуратно укладывает шприц пинцетом в кипящую воду, выпуская в кухню новый сноп клубящегося пара. Закрывает крышку бикса и, уперев кулаки в бока, замирает перед окном. «Ленька, что ли? А вон Константина Яковлевича ведут. Кто же это умер? В третьем подъезде. Там на втором этаже у Сереги-электрика была прободная язва. Но мы его вроде выписали в хорошем состоянии. Обещал больше не пить». Так бормочет бабушка сама с собой, наблюдая, как перед процессией движется небольшой похоронный оркестр, позволяя пропитать окрестные дворы всхлипами. Окатить крыши, окна и двери подъездов тревожными отзвуками воя. Бабушка не догадывается, что во всем виноваты продавцы снов, их синие весы и большие ржавые гири. Однажды ночь наступает, а сны еще не подвезли. Тоненький луч фонаря пробивается сквозь щелочку штор, грузовик с коробками снов тревожно гудит за окном, и продавцы суетятся вокруг своих старых весов. Они высыпают сны на алюминиевую чашку, а на другую – аккуратно ставят гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они всегда отмеряют на глаз. Но в этот раз, из-за того, что грузовик припозднился, они насыпают снов немного больше, чем обычно. Темно-синих, черно-белых, бежевых. Снов для взрослых, в которых никто не летает. Окутанных туманом. Насыщенных тревожными звуками и стремительными движениями. Просматривая их, спящий устает и стареет. Устает и стареет каждую ночь все больше. И однажды одна-единственная, средняя гирька из-за спешки выпадет из рук усатого низенького продавца, закатится под шкаф. Из-за этого снов в кульке окажется значительно больше. Темно-бордовых, бурых, мутно-синих. Стремительно проносящихся сквозь спящего. Принимающих очертания соснового леса, поля, затянутого дымом, окутанного стрекотом пулеметов, выездного шоссе из города, яблок-китайка, что усыпают землю между стволов школьного сада. И сны будут бесконечно теснить друг друга, пихаться и напирать, чтобы заполучить свой долгожданный миг, свою минуту внимания. Они на полном скаку ворвутся, вспыхнут, один за другим, не давая проснуться. Поэтому продавец снов в синем халате неторопливо бредет за гробом, дымит папироской, заглядывает в лужи и щурится на провода, стараясь не выглядеть виноватым. И прижимает к груди два мятых гладиолуса, купленные у мальчишек на станции.

Очнувшись, пузатый человечек в синей болоньевой куртке и шапке-петушке яростно и неумолимо бьет в большой барабан. Квакающие выдохи труб и тромбона пугают воробьев, голубей и кошек, заставляют вздрогнуть старичков, лежащих на диванах с газетами, тревожат дремлющих перед телевизорами пенсионерок. Выкрики труб стихают эхом, вьются кривыми лентами пепла, врываются в открытые фортки, рассыпаются в черную-пречерную сажу, оседают на стенах и потолке. Они привлекают к окнам тетушек, стирающих майки и кальсоны: жирными брусками хозяйственного мыла в больших алюминиевых тазах. Заставляют прислушаться даже слесаря, который чинит кран в ванной, присев на корточки под раковиной, с большим разводным ключом. Гнусавые завывания тромбона отрывает друг от друга соседок, ссорящихся из-за сорванного замка на почтовом ящике. Заставляют жителей всех окрестных домов выглядывать из окон и тут же, ошпаренно отпрянув, выглядывать снова, с тревогой, с любопытством спрашивая: «Кто же такой умер?» И это бесплатная, черная-пречерная лотерея городка.

Трубы почти умолкают, уступая всхлипам, беспечным звукам далеких гудков, хлопанью крыльев, стукам колес о рельсы, выкрикам футболистов со стороны школы. Потом, немного переждав, трубы визжат в небо снова. Фальшиво и гнусаво, как сирены «скорой помощи», как заводские гудки. Чтобы разбуженный черным и алым нехотя вслушивался в их дрожащие звуки. Воспользовавшись моей растерянностью, неловкостью и испугом, бабушка настойчиво шепчет: «Нельзя волновать деда, пойми! Он бегал за тобой, а теперь вон бледный лежит. Пульс под сто. А то дождетесь вы с матерью, будут его вот так нести в гробу. Ты же не хочешь, чтобы твоего деда вот так несли… А на его похороны соберется весь город, вот увидишь». Она шепчет, спокойно и сурово следя за процессией. И необходимо прямо сейчас, срочно что-нибудь предпринять. Выскочить из-за стола и убежать в комнату. Или выкрикнуть, громко и возмущенно, чтобы бабушкины зловещие предсказания поскорее улетучились из серого клубящегося воздуха кухни. Или одним решительным и быстрым рывком занавесить шторы, заткнуть уши, чтобы черное и красное перестало существовать. Но если не вскакивать, не кричать, не занавешивать шторы, а молча сидеть за столом, наблюдая черную-пречерную толпу и гроб, обтянутый алым атласом, тогда, стремительно и грозно, из серых низких облаков в самую середину груди врывается тайна. Она обжигает, сотрясает и искривляет все внутри. Огромная тайна-угроза, тайна-предупреждение, обретение которой приносит боль. Ожог заставляет проснуться и понять, о чем бабушка шепчет, немного нагнувшись, воровато поглядывая в сторону двери: «Дед очень сильно сдал. Посерел весь. Ты посмотри на его фотографию, которую мы сделали недавно в ателье, помнишь?» Тогда тайна распускается, заполняет все внутри и кричит над окрестными дворами, над каруселью, похоронным оркестром и кружевными косынками всхлипывающих женщин: «Больше туда ни ногой!» И это означает, строго-настрого, что больше никогда. Больше ни шагу на стенку-лазалку, рассекающую жизнь на до и после. Не махать самолетам и не гладить небо. Не бежать по перекладинам вперед, только вперед, одним решительным и резким рывком. Потому что с каждой новой лазалкой дед слабеет и бледнеет все больше. С каждой покоренной мной лестницей в небо, делящей жизнь на до и после, дед сдает, что означает – сдается врагу. И поэтому, даже если Славка-шпана будет дразнить трусихой и девчонкой, больше ни ногой на лазалку возле школы, самую высокую в городе, над верхней перекладиной которой ползут облака. Пусть за это Марина, превратившись во вредину, обстреливает из-под бровей зелеными недоверчивыми взглядами, похожими на выпушенную из рогатки неспелую рябину. А рыжий Леня – кричит на все дворы, что, раз я не полезла на самый верх вместе со всеми, значит, никогда не полечу на самолете и всю жизнь буду ходить за молоком со своим странным дедом и его маленькой злой собачкой. Ворвавшись, втиснувшись, тайна не умещается внутри. От нее сбивается выдох и голубь разрастается в горле. От нее хочется избавиться, но больше некуда убежать, негде укрыться, потому что она стала частью этого дня, отделилась от тишины, прозвучала, раскрылась и проросла. Требуя неукоснительного подчинения и предупреждая. Не лазать вместе со всеми на самый верх, и тогда все будет хорошо. Тогда деда не понесут в обтянутом алым атласом гробу по улице, перед окнами стольких домов, впереди толпы. Трубы, уже где-то вдали, в самом конце дорожки, предупреждающе всхлипывают. Их звук плывет над дворами, над переулками, врывается в форточки, в приоткрытое окно магазина «Молоко», в выжженное окно магазина «Продукты», в двери подъездов и ремонтных мастерских. Красноватыми от пара руками бабушка насаживает железную иглу на толстый, мутный после кипячения шприц. Тоненькая стеклянная шейка ампулы скрежещет под наждаком пилки. Ухватив кусочком ватки, бабушка ломает ампулу с тихим резким хлопком-хрустом. Умелым привычным движением она набирает прозрачную жидкость в шприц. Выпускает в потолок тоненькую струйку. И бесстрастно отправляется делать укол, переживать заново день их знакомства в военном госпитале, вглядываться в лицо, задергивать шторы, трогать лоб, пересчитывать пульс, укрывать верблюжьим одеялом. А потом, замерев, тихонько и пристально наблюдать, как дед засыпает.

Чтобы поскорее попасть на станцию, где поезда и автобусы, нужно быстро зашнуровать ботинки и, не засматриваясь по сторонам, шагать по зигзагу улочек. Мимо двухэтажных домиков в потресканной штукатурке цвета ирисок. Не заглядывая в низкие, уходящие под землю подъезды, из распахнутых дверей которых вырываются запахи солянки, плесени и земли. Давай быстрей! По тихим пустынным дворам, в глубине которых всхлипывает-посмеивается аккордеон и скрипучим хором поют старухи. Шарики искать некогда, заглядывать в лужи – тоже. Не успеем, поезд уже через пятнадцать минут. Когда спешишь, городок поворачивается незнакомым боком, без предупреждения тут и там возникают незнакомые улицы и лица, а волосы треплет беспечный, подгоняющий ветер. С каждым шагом в горле заостряется предчувствие нетерпеливого выдоха поезда, его рывка от платформы, с ладошкой, машущей за мутным, слюдяным стеклом. Мама после выходных уезжает в Москву. Шевелись! Мы шагаем, сцепив пальцы в нерушимый замок. Бабушка с дедом бредут впереди, изредка оборачиваясь, вскидывая руки с часами, подгоняя нас. Мама закуривает и говорит: «Смотри на деревья». Потому что сигарета – плохая привычка, помогающая взрослым казаться спокойными. Ее темно-фиолетовые джинсы клеш вжикают от быстрой ходьбы. Свинг-Свинг. Новая белая ветровка надувается на спине парусом при порывах сквозняка. Мохеровый полосатый джемпер пропитан терпкими, горьковатыми духами, и когда мама обходит лужи и переносит через них меня, от ее резких движений аромат возникает отчетливее и вторгается в город волнами. Этот запах еще несколько дней будет вырываться из переулков, окрашивая ветер в цвета разрастающихся в горле голубей, фиалковых сумерек и опустевших перронов. Живей! На плече у мамы большая таинственная сумка, набитая скомканными бумажками, пропитанная пудрой и сигаретным дымом. Там, внутри, – растрепанная записная книжка и необъятная растерзанная косметичка, в которые заглядывать нельзя. И обычно, когда мама начинает собираться, затихает возле зеркала в коридоре, чтобы нарисовать прозрачной кисточкой ресницы, вымазывая темно-синюю тушь из коробочки, можно поиграть в разведчика, украдкой заглянуть в расстегнутую сумку, приподнять краешек записной книжки, обнаружив выведенные аккуратным округлым почерком имена и номера телефонов.

Из знакомого подъезда прачечной вырывается скрипучий запах крахмала, розоватый кружевной аромат цветочной отдушки для белья и горький, чернильный запашок реагентов – из фотоателье. Сквозь листву и просвет между домами смутно угадываются желтые автобусы, что стоят рядком на площади. С каждым шагом оттуда все отчетливее доносится торопливое, задыхающееся тадых-дыдыханье поездов. Уловив отдаляющийся гудок электровоза, мама снисходительно поглядывает на балконы, заваленные досками, коробками, лыжами и тряпьем. Ветровка шуршит и присвистывает. Взык-Взык. С каждым шагом мама ускользает из городка, забывает узенькие улочки и низенькие дома, оставшиеся у нас за спиной. Она роется в сумке, вылавливает из запретной глубины, из вороха таинственных бумажек и свертков огромные очки с голубыми стеклами. Надевает их, расправляет плечи, прячет пальцы в тугие, натянутые на бедрах карманы джинсов. И превращается в стрекозу с мягкими белыми волосами и огромными синими глазами. Превращается в стрекозу, нечаянно занесенную в маленький, тесный городок, окутанный запахами сырости и мокрой шерсти. Она уже где-то там и потом. Ветер, угадав настроение, подгоняет в спину, он готов подхватить и понести маму-стрекозу в город надежд, широких проспектов и шестнадцатиэтажных башен. Скорей! Из тесных дворов, где на перекладинах лазалок сушатся вязанные из байковых рубашек и треников половики, а на бельевых веревках, что натянуты между двух рябин, колышутся на ветру штопаные рейтузы, простыни с размытыми цветочками и пододеяльники с заплатками. Осталось семь минут. После дождя слишком тихо, асфальт черный, на мокрых скамейках никого нет. Вишни перешептываются у подъездов. Дворовые кошки умываются в квадратных подвальных оконцах. Тишина заставляет прибавить шаг, высвобождаясь из медлительного, ленивого времени, из уюта тесных перетопленных квартирок с низкими потолками и фанерными стенами, сквозь которые доносятся слова, поблескивающие позолоченными коронками, меченные большими черными родинками, пропитанные папиросами, укутанные в байку и тельняшки. Они преследуют маму, вырываясь из форточек, из приоткрытых дверей подъездов, из «Ремонта обуви» и газетного ларька: надломленные слова, обстриженные, как ногти, – тупыми портняжными ножницами. И мы почти бежим. Мама морщится, ломает вторую спичку, ветер треплет пламя и задувает третью. Она не говорит, а тихо цедит сквозь зубы, присев передо мной на корточки, приподняв очки на лоб, глубоко заглядывая в глаза. Она не говорит, а, обдав лицо бархатно-сиреневым, горьковатым дымом, вырезает надпись на скамейке ножом. Надпись, которая будет проступать сквозь новые и новые слои краски: «Все, кто ставит неправильно ударение, легкомысленно глотает буквы, выплевывает слоги, будто шелуху семечек, никогда не будут счастливыми». – «Почему это?» – «Потому что слова мстят. Они управляют людьми. Те, кто перевирает окончания, сами того не ведая, портят свою жизнь». – «Как это?» – «А вот так. Каждый день, выкрикивая мятые комки и клочки слов, ты погружаешься глубже в трясину, из которой не выбраться. Никогда, понимаешь? Это страшно. И однажды все неправильные, укороченные слова обернутся против тебя. Потому что, – шепчет мама, – то, как ты говоришь, напрямую связано с тем, как ты будешь жить. Вот твоя бабушка, – почти зловеще прибавляет она, указывая сузившимися глазами и потухшей сигаретой на бредущую далеко впереди бабушку, – твоя бабушка никогда не следила за словами. Они с дедом говорили как попало. И у них все так в жизни, тяп-ляп, понимаешь? Поэтому, – громко и настоятельно добавляет мама, – нельзя коверкать слова. Однажды они отомстят. И ты будешь недоумевать: как же так?»

Далеко впереди, под низким сизым небом, между ясенями и кирпичными стенами домов, в слабых лучах бледного, больничного солнца, вырвавшегося из трещины в туче, бабушка – кругленькая, невысокая, в выходном сиреневом платье с оборкой, в белых, стоптанных босоножках, идет под руку с дедом. Они, как всегда, движутся в ногу, плавно и неторопливо, будто в начале танца. Дед – в старенькой серой шляпе и коричневом плаще, ковыляет, расправив плечи, чуть склонив голову, чтобы бабушке было удобнее объяснять ему на ухо, решительно и четко, как заявление или доклад. Дед кивает и тихонько шепчет ей в ответ: «Есть, товарищ начальник! Будет сделано. Наладим». А мама утверждает, начиная трястись, не в силах уместить эту горькую тайну внутри, что в их жизни все сложилось неправильно и не так. «Потому что все эти выкрики „Вперед! В атаку!“, сверкающие сабли, которыми крутят над головами, развевающиеся вороными крыльями бурки всадников кончаются плохо», – бормочет мама. «Неправда». – «Послушай! Они обрываются стремительно и мгновенно. Рядом с гнедой лошадью, у которой белые гольфы на тонких ногах, рядом с лошадью, что несется во весь опор навстречу реву танков, стрекоту пулеметов и свисту пуль, оглушительно, сотрясая небо и землю, раскалывая все вокруг на сотню крошечных стекол, разрывается снаряд. Дым и скачущие по полю всадники валятся набок. Некоторые из них уносятся дальше, крики „Вперед! В атаку!“ заглушают гремящие тут и там взрывы. Рядом, на полном скаку валится, крутясь и подрагивая, еще одна, вороная лошадь. Огромные, похожие на чудовищ, покрытые испариной крупы перескакивают через препятствие – захлебнувшуюся кровавой пеной, отдавившую левую ногу всадника, вороную тушу, которая тяжелеет, наливается весом, врастает в землю. Все вокруг наполняется звоном. Потом громко, гулко пульсирует. Неожиданно крики, гул, стрекот стихают. Вой, лязг, цоканье, грохот забиваются серой ватой, заслоняется тишиной. Все смолкает. И гаснет». – «Я знаю, так бывает, когда на крыше кто-то ремонтирует антенну и из-за этого на экране возникает рябь, да?» – «Нет, не так».

Обо всем, что происходит дальше, мама не догадывается. Всадники и пехота рвутся вперед, только вперед, одним решительным и яростным рывком. Оставляя позади, в поле под Варшавой, за несколько месяцев до Победы, туши лошадей, захлебнувшиеся кровавой слюной, и оглушенных, истерзанных всадников. Они медленно теряют силы, и тогда, шурша плащ-палаткой, к ним приближается продавец снов в каске, брюках галифе и высоких кирзовых сапогах. Он появляется из дальнего лесочка, пригибаясь под пулями, быстро, зигзагами бежит по полю. Он вкладывает в руку раненого всадника кулек, серую оберточную бумагу, в которой завешены сны на сегодня. Лицо продавца серое, с черными пятнами гари и дыма. Он что-то говорит, вкладывает в слабеющую руку кулек, опять говорит и потом, пригибаясь, перебегает дальше. Там, в леске, в маленькой палатке сны завешиваются в спешке, среди сосен и берез, над которыми низко проносятся вражеские истребители, а совсем рядом, в двух шагах, выкорчевывая деревья, разрываются снаряды. Снов не хватает, поэтому к ним подмешивают золу, копоть и дым. А маленьких гирек, как всегда, нет. В палатке тесно, холодно и накурено. Замерзшие руки продавцов трясутся, они подсыпают сны как попало, на глаз. Получив свой паек, всадники начинают туманиться, выпускают еще сжимаемую в руке рукоятку сабли, роняют уздечку. Их головы падают на землю, щеки не чувствуют песка и стеблей. И раненые всадники, с перебитыми спинами, с красными ниточками, тянущимися от их висков к воротам гимнастерок, начинают засыпать. У них перед глазами проносится дым, копоть, гарь с редкими цветными вкраплениями. Знакомая деревенская улочка. Дым. Поворот, ведущий под гору, к речке. Гул. Дым. Гарь. Переулок, на углу которого ветер треплет подол платья, перепоясанного тоненьким коричневым ремешком.

«Где-то там, – бормочет мама, не слушая меня, – скачет конница, воодушевляя солдат бежать следом. Бурки превращаются пулями в решето, кожа покрывается царапинами, лица – черными пятнами гари и копоти. Где-то там, позади, навсегда засыпают растерзанные, изорванные снарядами в клочья кавалеристы, слившись с остывающими тушами лошадей. А твой дед лежит посередине. На взрытой копытами, побуревшей от крови траве. Возле глубокой воронки, оставленной разорвавшимся снарядом. Твой дед лежит оглушенный. Продолжая слышать нескончаемый взрыв, перетряхнувший все в его голове. Так мстят слова», – говорит мама. «Не понимаю». – «Так мстят слова за неправильные ударения. За то, что их слишком резко, грубо плевали по сторонам. Одна половина его эскадрона уносится вперед, становясь меньше с каждым полем, уносится умирать, воодушевляя солдат бежать в наступление, освобождать города. Вторая половина его эскадрона лежит на поле, окаменев, превратившись в „геройски погибших“. Совсем молодые, а уже герои войны. Короткая, цельная жизнь и смерть на поле боя. А твой дед лежит, тяжело, жадно заглатывая дым, придавленный лошадиной тушей, не выпуская рукоятку сабли и уздечку из рук, не в силах пошевелиться, борясь со сном. Он видит перед собой завалившуюся набок землю, бегущих в наступление солдат, дым. Видит, как вздрагивает небо тут и там. Он моргает, жадно заглатывает горький, теплый воздух, думает, что надо бы расстегнуть верхнюю пуговицу гимнастерки, не может пошевелиться и медленно превращается из командира эскадрона кавалеристов в когото другого. Потому что мы постоянно в кого-нибудь превращаемся: на улице и дома. Иногда нас меняет один косо брошенный взгляд, иногда – прогремевший где-то поблизости взрыв. Или чей-нибудь шепот. А все начинается с того, как мы произносим слова. Как мы относимся к ним, понимаешь?». – «Не понимаю». – «Что-то сотрясается в нас, приходит в движение, и мы начинаем превращаться, переставая быть самими собой». А дальше все происходит стремительно и неукротимо. Потому что начинается нескончаемый эпилог, который быстро читают в конце радиопьесы, погрустневшим голосом, с нравоучительными интонациями. Вечером дым немного рассеивается, обнажая воронки, взрытую траву, туши, тела, калек, раненых – то, во что превратились за этот день солдаты и всадники. Поле обходят бригады санитаров. Они сгибаются над каждым, оттягивают ему веко, заглядывают в глаз. Еле-еле, волоком, как мешок, вытаскивают изпод лошадиной туши уже не всадника, а контуженого. И укладывают его на носилки. Несут. Несут. Везут. В серой вате. В дыму. Под дождем. Через поле с отдаляющимися взрывами. По мосту. По проселочной дороге. И он, оглушенный, очнувшись, чуть приоткрывает глаза, видит в щелочки слабый свет, мечущихся туда-сюда по коридору солдат, людей в штатском, людей в белом. Он вздрагивает, почувствовав, как кто-то ловит его руку, сильно и строго сжимает холодными пальчиками запястье, приставляет палец к губам, цыкает окружающим не шуметь. Затаившись и замерев, бывший всадник, теперь раненый и контуженый, наблюдает, как, легонько кивая головой, девушка в белом считает его пульс по настенным часам. И, продолжая слышать все тот же долгий, нескончаемый взрыв в голове, не совсем помня свое имя, сколько ему лет и что произошло, он подмечает важное: что у нее нет часиков на руке. И сразу же загадывает, коверкая, перевирая слова: «Выздоролю, подарю ей часы!» И, загоревшись, пытается пошевелиться, чтобы поскорее расспросить, где здесь продают часы. Он резко приподнимается, чувствует новый взрыв, разряд боли, пронизывающий все тело. Падает на носилки, теряется в дыму. А потом в его голове тут и там разрываются снаряды, сотрясая небо и землю. Какие-то воодушевленные люди бегут в густое серое облако дыма и там исчезают. Но изредка перед его глазами недолго маячат маленькие позолоченные часики на тонком ремешке. Они заслоняют собой бегущих людей и звуки проносящихся над головой истребителей. От этого взрывы начинают постепенно смолкать, дым и гарь рассеиваются. Его эскадрон скачет где-то там, «вперед, только вперед». Но горечь и грусть притупляются. Боль в раненой ноге и в другой ноге, придавленной лошадиной тушей, – постепенно, день за днем тает. Столикий ангел боли улетает в небо через приоткрытую форточку палаты. И он ждет костылей, чтобы разрешили встать и поскорее научили снова ходить. Он просит, чтобы санитарка, которая, поддерживая под руку, водит его по коридору, позволила пройтись самостоятельно, посидеть на лавочке во дворе, расспросить, где здесь можно купить маленькие позолоченные часики на тоненьком, слегка лакированном ремешке. Которые будут тихонько тикать и очень пойдут ее узким запястьям, крепким пухлым рукам. И, еще не справляясь с костылями, уже не раздумывая, где теперь его эскадрон и что будет дальше, он, подтаскивая ногу, движется по аллее госпиталя. Прыгая на одной ноге, догоняет двух выписавшихся солдат, чтобы справиться, вдруг они знают, «здравия желаю!», где купить часики со светящимся циферблатом. Чтобы она не опоздала на первое свидание. И поглядывала на секундную стрелку, считая его пульс. И мама шепчет, что ничего хорошего из этого не вышло. «Потому что вся их дальнейшая жизнь была только: эхом разорвавшегося снаряда, дымом завалившегося набок поля, тяжестью окаменевшей лошадиной туши, светящимся циферблатом, возобновляющейся необходимостью считать пульс, кипятить шприц, насаживать на него железную иглу и делать внутривенное». – «Не может быть». – «Его орденов и медалей третьей степени окажется недостаточно, чтобы поселиться в Москве». – «Почему?» – «Потому что он не выиграл лотерею войны, не оказался удачливым; пули, льющиеся стальным дождем, не пролетели мимо. Одна из них все же попала в цель, пробила бурку, впилась в ногу до кости. Он не выиграл свою лотерею, не дошел до Берлина, вместо этого земля под его лошадью завалилась набок, а небо – затихло и замедлилось. И это означало, что для него начался нескончаемый утомительный эпилог войны. В котором все, что он имел, постепенно превращалось в хлам, теряло смысл, становилось поломанной, ненужной вещью, которую используют не по назначению. И, первым делом, командир эскадрона кавалеристов мгновенно и стремительно превратился в контуженого, раненного в левую ногу выше колена, уже немолодого человека, в расстегнутом кителе, который лежал на носилках в приемной госпиталя, не в силах пошевелиться. Его заслуг оказалось недостаточно. Поэтому после войны ордер на квартиру в Москве ему не дали. Любая из квартир, которую они снимали, комнатки общежитий, в которых они упорно, с надеждой ожидали ордера, в итоге превращались в приемную госпиталя, где носятся туда-сюда люди в белом и снуют солдаты в гимнастерках. Потому что слова мстят всем, кто их неправильно произносит. Понимаешь?» – «Не понимаю!» – «Контузия прошла, но взрыв в его голове не рассеялся, а сжался в маленький крошечный кулачок, затаился до поры до времени. Потом, через два года, ни с того ни с сего прогремел снова, где-то вдали, спугнув сердце, заставив сбиться на галоп и нестись решительным и сильным рывком, все быстрее. Пока уши снова не застлала серая вата. И все вокруг не наполнилось пульсирующей тишиной. Его медали, собранные в маленький коричневый ридикюль, со временем потеряли всякий смысл. Они лежали в старом голубом конверте и превратились знаешь во что? В твои погремушки. Блестящие штучки, разглядывая которые ты переставала хныкать, тянула к ним ручку, хватала в кулачок и быстро засыпала. Мало кто в это время уже мог подумать, что когда-то он командовал эскадроном. Потому что он превратился в чудака, в странного старичка, который громко шаркает в тапочках по квартире и частенько, по рассеянности, отправляется в них в булочную. Он превратился в старичка с палкой, который, трясясь, спорит у подъезда с соседом. И никто уже не узнавал в нем всадника с папахой и буркой. Потому что, когда мы во что-нибудь окончательно превращаемся, становится очень трудно, почти невозможно убедить окружающих, наших новых знакомых, что когда-то мы были другими, до взрыва, до земли, завалившейся набок. Его волшебный голос, которому пророчили будущее на сцене Большого театра, после контузии надломился, как сухая веточка, и в итоге заполнил кухоньки и прихожие, где твой дед сверлил, склеивал и паял, чтобы продлить жизнь рассыпающимся, стареющим вещам. Его голос, поющий военные песни, звучал в переулках, по которым он бродил за молоком, поскрипывая в аккомпанемент бидоном, шаркая зимними войлочными сапогами, разыскивая на земле гаечки и болты, стараясь быть хоть чем-то полезным своей семье. Его песни, срываемые ветром, неслись мимо ржавых гаражей, низеньких частных домишек, серых жердяных заборов, лазалок-мостков, на которых сушили половики, летели к Жилпоселку, в низкое серое небо над кладбищем. После второго инфаркта, когда они наконец-то получили квартиру, маленькие позолоченные часики на тоненьком ремешке остановились, стали не нужны, превратились в хлам и теперь валяются на антресолях». – «Неправда». – «Что?» – «Он недавно их починил!» – «Какая разница!» – бормочет мама. Она так увлеклась, исторгая из себя горькие тайны, которые годами уминала внутри, как старые платья на дне новенького чемодана, скрывая их присутствие, их тяжесть, стараясь казаться легкой и беспечной. Она забыла о любимой столице, городе надежд, широких проспектов и домов-книжек. Ее поезд унесся мимо перронов и ржавых придорожных сараев. Она больше никуда не спешила: до следующего поезда было около часа. Бабушка с дедом, там вдалеке, остановились, в недоумении махали нам, высматривая, что происходит.

Не обращая на них внимания, мама шепчет, что не в часиках дело. Часики, независимо от того, идут они или стоят, – хлам, потерявший всякий смысл. «Точно так же, как и твоя бабушка. Что она видела в жизни? Во что она превратилась? Работает круглые сутки, строчит дурацкие платья всем этим молочницам, вахтершам и врачихам. Старается создавать видимость, что у них все хорошо». – «Это называется напялить Какнивчемнебывало». – «Я не знаю, как это называется. Твоя бабушка всю жизнь создает видимость, для добрых людей. Для старушек, которые сидят на лавочках, и алкашей, которые курят на балконах. Мне ясно одно: у них все сложилось не так. Ты маленькая и ничего не понимаешь. А во что превратилась я?» – спрашивает мама, поправляя на лбу огромные очки стрекозы с голубыми стеклами. Она затягивается горьким дымом, сглатывает и смотрит в небо, где, тревожно гудя, идет на посадку самолет. «Мы все, и ты тоже, да-да, помяни мое слово, ты тоже – нескончаемый эпилог разорвавшегося снаряда, завалившегося набок поля, окаменевших туш лошадей. Мы продолжаем превращения, теряем смысл и становимся хламом, незначительными, неважными людьми. И нужно, чтобы кто-нибудь это пресек. Чтобы кто-нибудь положил этому конец, понимаешь? – шепчет мама, втягивая дым, резко выдувая его в небо, вослед самолету. – Поэтому ты должна правильно произносить слова и не впитывать то, как вокруг тебя говорят». Я молчу, смотрю на нее из-под бровей, мои губы дрожат и срастаются. Все, что мне остается, – это только: идти, прислушиваться к далеким пьяным выкрикам, к тадых-дыдыханью поездов, к пыхтению заводящихся автобусов и нести, стараясь не выпускать наружу, сизого голубя, коготки которого больно впиваются в горло. Мы бредем в сторону станции вчетвером, неторопливо, поглядывая по сторонам. Мне хочется возразить маме, что исковерканные словечки, выраженьица с выплюнутыми и зажеванными буквами перестают пахнуть дверями кабинетов, холодным бетоном столичных домов-книжек. Они – самый короткий путь, чтобы вспомнить того, кто их обтесал, выстругал на самодельном рубанке, криво вырезал тупыми портняжными ножницами. Или тот самый день. Единственный день, отмеченный скомканным, перекошенным словом. Пусть даже оно, вырвавшись, подписало грозный документ о погружении в серые будни, в переулки маленького городка и коридоры больниц. Зато благодаря исковерканному слову можно вдруг извлечь тот единственный день из прошлого, из дыма над завалившейся набок землей. Услышать голос. Почувствовать присутствие в комнате кого-то, кто уже далеко-далеко. Как дед, когда он ездил на электричке на Взлетную, в ателье. Стоило только прошептать некоторые его волшебные, корявые словечки – сразу казалось, что он никуда не уехал, а чинит в маленькой комнате будильник. Или паяет что-нибудь за кухонным столом в своей большущей, оклеенной лейкопластырем лупе.

Но у мамы суровое, пасмурное лицо и взгляд, устремленный вдаль. До самого поезда она молчит, стараясь снова примять старые тайны, как заношенные платья внутри новенького чемодана. И только выглянув в мутное оконце вагона, она снова кажется легкой и беспечной, улыбается и машет рукой. Мы еще некоторое время стоим на опустевшем перроне, наблюдая, как синий хвост поезда, удаляясь, виляет вдалеке, устремляется к семафорам, мимо ржавых будок и нескончаемых товарных составов. Горечь останется еще на несколько дней. Ее нельзя проглотить и забыть, захлебнувшись ветром. Она медленно рассасывается, оставляя сине-серый шлейф предчувствий, окутывающий квартиру, превращающий город лазалок в узкие съеженные улочки и беспорядочно разбросанные сгорбленные дома Черного города.

Чтобы забыть тайны, которые горчат, чтобы перестать вслушиваться, выискивая в тишине дворов перестук ампул, удаляющиеся всхлипы и гнусавые отзвуки похоронных труб, необходимо срочно съесть лекарство – сахарную пудру, сбившуюся в мягкий, горячий, пропитанный маслом комок. А для этого придется встать чуть раньше и упросить: «Деда, пожалуйста!» Сначала он возразит, помолчит полминуты, потом, вскочив с табуретки, воскликнет: «Тогда собирайся скорей!» И мы отправимся пешком. Как попало, всегда немного новым путем. Что-нибудь тихонько объясняя друг другу. Указывая пальцами на сгорбленных старух, которые ковыляют мимо клумб, втыкая в песок палки. Есть особенный путь, исцеляющий от горьких тайн, когда громко шлепаешь сандалиями, подбегая к деревьям, чтобы их обнять. Разыскиваешь по пути шарик. Выковыриваешь из земли блестящие кусочки фольги, похожие на оброненные кем-то сережки и кольца. Подбираешь монетки и пуговицы. А также камешки. И конечно же не забываешь измерить глубину луж сапогами, ботинками и туфлями, не боясь снова промочить ноги. Ведь глубина лужи – это кратчайшее расстояние от земли до неба, бледно-голубого, колышущегося среди мутной, расплывчатой листвы, в легкой ряби, создаваемой ветром. Если дождь вечером выстукивал по карнизу военные марши, то в полдень от земли до неба будет невысокий белый каблук выходных синих туфель. Или едва закроется мыс резинового сапога – розового, с желтой рыбкой на боку. А еще до неба можно достать рукой, взобравшись на лазалку, одиноко торчащую на площадке, посреди чужого двора. Эти лазалки во дворах низкие, сгорбленные, больше всего подходят для высушивания половиков, но дед все равно не любит, когда я, цепляясь за их перекладины, пошатываясь, лезу выше и выше. В прохладу верхушек деревьев, туда, где над головами прохожих мечется фиолетовый ветер. Дед волнуется, отдаляясь вместе с землей, с травой и редкими одуванчиками. Утратив спокойствие, он протягивает руки и тихонько бормочет: все, давай-ка спускаться. А когда я не слушаюсь, жалобно причитает, что сердце начинает шалить. Потом требует: «Спускайся! Это приказ, и он обжалованию не подлежит!» Поэтому, чтобы взобраться на самый верх любой, даже невысокой лазалки и оттуда погладить небо, надо выиграть время. Заранее заметив лазалку за стволами кленов и лип, побежать. А дед замешкается, не разгадав хитрости. Остановится, помашет рукой сухому старичку, выкрикнет: «Здравия желаю!» Будет переговариваться с мужиком в майке, которого починил однажды, собрал по частям и склеил. Совершенно не заметит побега. И будет еще долго рассуждать на дорожке, под окнами. Возможно, как всегда, разговор пойдет о войне. Разгорится спор о Буденном, к ним присоединится старушка, тянущая к подъезду две тяжелые, набитые крупой и сахаром самодельные сумки. Азартные выкрики, напичканные укороченными, перекошенными, сшитыми как попало словами, будут разлетаться по дворам. «Н-е-е-т! Шали-и-шь», – упрямо возразит дед, присвистывая широкой щербиной между передними зубами. «Погоди!» – выкрикнет незнакомая старушка с авоськами. «Да за такое на месте без суда и следствия – расстрел!» – начнет волноваться дед. И это будет означать, что разговор затянется еще минут на десять.

Крики заглушает ветер, со свистом завивающийся кольцами вокруг ушей. Потому что на лазалку влетают с разбегу. Любое промедление губительно, любая мысль может превратиться в препятствие. И надо доверчиво бежать, не задумываясь о высоте, о том, как далеко друг от друга расположены перекладины, какие они, наверное, холодные и скользкие после дождя. Но самое главное: ни в коем случае не стоит беспокоиться о том, как будешь оттуда слезать. Лазалку необходимо брать штурмом с ревущим в голове ветром. Решительно сжимая в руках обжигающе холодные перекладины, бодро перехватывать, подтягиваться, переступать ногами, поскрипывая песком и мелкими камешками, забившимися в выемки подошвы. Времени в обрез, так что медлить некогда. И обдумывать – тоже. Никого не должно быть рядом, потому что вниз смотреть не полагается. А надо шевелиться, крепко держаться за скользкий, холодный металл, с которого осыпаются капли ночного дождя. Земли больше не существует, с травой, скамейками и вяло бредущей мимо песочницы пятнистой кошкой. Впереди несколько перекладин. Каждая из них расположена чуть дальше от предыдущих, чтобы остановить беглеца и заставить вернуться назад всех, кто испугается. И не решится протянуть руку чуть дальше, ухватить крепко-накрепко замком пальцев. Подтянуться, переступить ногами еще на один шаг. И вот оно, небо, пахнущее фиалками и шелестом крыльев. Перетянутое проводами, плывет совсем близко. С сияюще-голубой мякотью в трещинах облака. С черными судорогами двух стрижей, что мечутся над крышами и двором. Все вокруг отступает, тогда время видишь в медленном перетекании одного облака в другое. В мелькании вдали, на шоссе, мусоровоза с пыльно-синей кабиной.

Откуда-то снизу, со спины сквозь шум самолета, летящего за слоем серой байки облаков, доносятся острые обрывки спора. Значит, дед вглядывается в лицо мужика в майке, который дымит папироской, высунувшись из окна. Дед, желая убедить собеседника, громко и яростно выкрикивает и пока что не хватился меня. А я стою на самой верхушке лазалки, держась за нее одними ногами, отсюда происходящее на земле мельче и незначительнее. Я машу пролетающему самолету, потому что так делают мои друзья. Мне тоже нравится махать, угадывая его перемещение по гулу за низкими облаками. Коснувшись кончиками пальцев неба, я начинаю спускаться. Лазалка пошатывается из стороны в сторону. Мерещится, что там, за спиной, дед забеспокоился и заметил меня на самом верху. Звуки, доносящиеся оттуда, смолкают. Кажется, что дед уже бежит, слегка прихрамывая, держась за сердце, бормоча себе под нос: «Стой! Упадешь!» Из-за этого приходится спускаться второпях, соскальзывая, промахиваясь ногой, цепляясь руками за вымазанные в песке перекладины. И наконец, опустив на землю сначала одну немного дрожащую ногу, потом другую, выпустив последнюю, холодную и шершавую железяку, резко обернуться, судорожно искать среди колышущегося на ветру белья льняной поплавок дедовой фуражки. А он по-прежнему стоит у подъезда, сжимая в одной руке палку-клюшку, в другой – вязаную авоську для продуктов. Он самозабвенно спорит, чуть ссутулившись, шепелявя, глотая буквы. Тогда можно, наконец, выдохнуть с облегчением. Небо, ставшее сообщником, молчаливо плывет над крышами в особом времени, расчерченное уходящими вверх перекладинами, проводами, антеннами, черными ножничками мечущихся стрижей. И конечно же это маленькое приключение останется без последствий. Ничего не случится, несмотря на тайну-предостережение, пахнущую паром от кипятящихся на кухне шприцов. Несмотря на тайну-угрозу, звучащую далекими выдохами похоронных труб. Ничего не случится с дедом. Потому что лазалка во дворе невысокая, не то что та, возле школы, над самой верхней перекладиной которой плывут облака.

Дотронувшись до неба, заверив себя, что тайна-предупреждение не сработает, надо скорее подбежать, встать рядом, потянуть за рукав плаща. Потом потянуть еще раз, сильнее, чтобы дед очнулся, выпал из спора, вспомнил, что мы спешим, помахал на прощание. Тогда можно маршировать дальше, утонув рукой в его широкой, теплой и большой руке. Через старые послевоенные дворы, высматривая заветный шарик возле ржавых гаражей, под столом для домино, без разбору пересекая детские площадки, асфальтовые круги для кормления голубей, проходя под футбольными воротами, помахивая вслед за дедом кому-то, стучащему молотком на балконе, сотрясающему тишину маленького, сонного, прошитого паутинками и солнцем двора. Можно будет маршировать дальше, в ногу, как будто мы на военном параде. И перешагивать вместе через железные ограды цветников. Уже очень скоро клены расступятся, липы – тоже, два дома раскроются, как раздвижные двери, и в их просвете сверкнет кособокий синий магазинчик, похожий на оброненный кем-то, недалеко от железной дороги, кубик. Воздух вокруг будет окутан ванилью. Через крошечное оконце рука в золотых кольцах сметет с серого блюдечка голубенькую бумажку в три рубля. А потом протянет пропитанный жиром и сладостью серый кулек оберточной бумаги. Пончики нужно есть прямо здесь, обжигаясь, осыпая плащ сахарной пудрой. Мягкие, мятые, пропитанные маслом и ванилью, пончики надо требовать сразу же, притопнув ногой от нетерпения, немного подпрыгнув, ухватив деда за рукав плаща. Держа пончик двумя пальцами, отрывая от него по кусочку зубами, нужно обязательно заглянуть в его кольцо, украдкой наблюдая город, окутанный ароматом ванили. Там, у нас за спиной, смыкаются дома, сбредаются в тесный рядок липы и постепенно исчезает в их просвете магазин-кубик. Горечь всех угрожающих тайн начинает медленно забываться. Какая-нибудь одна из них, потеряв силу, вдруг устремится в небо или просочится в землю, откуда она однажды вырвалась, заполнив все внутри, проясняя и рассказывая. Связывая между собой разрозненные предметы. Соединяя незнакомых, как казалось, людей синими и черными локонами телефонных проводов. Комок пропитанной маслом сахарной пудры растекается во рту, и какая-нибудь одна тайна исчезает, перестает действовать, отпускает разрозненные предметы и предоставляет свободу людям.

Дед выдаст второй пончик недалеко от дома, сгорбившись над кульком, украдкой поглядывая по сторонам: не наблюдает ли за нами кто-нибудь из многочисленных бабушкиных знакомых. Он вручит второй пончик, а сам, зная, что нарушил особый воспитательный устав, будет шаркать по асфальту, стараясь смотреть куда-нибудь в сторону. Ему будет неловко, но он отлично знает, что все остальные пончики, которые мы бережно несем в кульке, дома превратятся в холодные резиновые кольца. Безвкусные и пресные, скучно выложенные на тарелку, осыпанные остывшими приторными комками сахара, они не помогут забыть горечь узнанных тайн и чернильный запах предостережений. И сквозь кольцо такого остывшего пончика все вокруг: кухонька, подоконник, лужайка с каруселью и горкой – будет прежним, неизменившимся, пасмурным, пахнущим сыростью подъездов и солянкой, которую разогревают на ужин. И ни одна из тайн не унесется в небо, не просочится в землю, оставив сердце свободным, легким и решительным, как раз таким, какое оно и должно быть в момент разбега, чтобы брать штурмом любую, даже самую нескончаемую лазалку и махать самолетам.

5

Ночь вздрагивает, содрогается, заваливается набок от короткого звонка и громкого настойчивого стука в дверь. В квартиру врывается свора серых, завывающих сквозняков, пропитанных горечью папирос, ступенями, черными ладошками кленов, ледяными перекладинами лазалок. Кто-то снует в коридоре, задевает трельяж, смахивает фарфоровую вазочку: крестьянку в алой косынке, обнимающую колосья. Расчески, щетки, пустые флаконы сыплются на пол. Но их никто не подбирает, не кладет на место. Прихожая переполняется шелестом пакетов, шуршанием дождевиков, рычанием, беготней. И тогда нужно спрятаться под одеяло, поджать заледенелые ноги, затаить дыхание и все это разгадать. Поскорее сложить из обрывистых звуков и шепота убедительное объяснение. Надо спешить, чтобы не превратиться в птицу тревоги, слепую, безумную птицу с мокрыми серыми перьями, появление которой всегда предвещает беду.

Когда вслушиваешься, затаив дыхание, чтобы оно не мешало, ночь распадается на множество мушек, они роятся, заглушая резкие скрипы и голоса, доносящиеся из коридора. Клацанье, звон, отрывистые возгласы, шепот, – ночь звенит, не давая сложить звуки в разгадку. И тогда в груди начинают распускаться мокрые перья слепой и безумной птицы, наполняя тело обеспокоенной дрожью. Сквозь щелку запертой двери врывается сиплое: «Осторожнее, давай левее». Несколько человек снуют в прихожей в шелестящих плащах. Нужно срочно найти разгадку, которая все объяснит, успокоит и предотвратит рождение птицы тревоги. Так. Скорее всего, это грибники. Сквозь щели в прутьях больших старых корзин наверняка просвечивают желто-оранжевые лисички. Да. Человека три, в дождевиках и высоких резиновых сапогах бродят по полянке-прихожей. Один из них потерял нож. И теперь ищет его, задев коленом трельяж, рассыпав на пол расчески. Другой – только что нашел белый гриб. Бормоча, он пристально осматривается вокруг. Они толкаются, склонившись, щурясь вдоль плинтусов и по углам. Они громко, тяжело топают, стучат входной дверью. Переговариваются, присвистывая одни половинки слов и глотая – другие. Все сходится. Но почему тогда голоса грибников заглушают частые, сдавленные всхлипы? Череда жадно вбирающих воздух, дрожащих завываний. Как объяснить это? Сейчас-сейчас. Видимо, кто-то плачет на поляне, под ветками, с которых осыпаются капельки вечернего дождя и перезрелые ягоды бузины. Плачет и причитает все сильнее. Но сердце, не веря, спотыкается, дает второй случайный удар, из него мгновенно и неукротимо вспыхивает слепая, подрагивающая птица. Родившись, она хлопает крыльями, рвет когтями внутренности. Ее не удержать внутри. Она вырывается, мечется в темноте по комнате, задевая крыльями секретер, кресла и телевизор. После того как птица тревоги вырвалась, думать сложнее, мысли путаются, разорванная грудь жжет, из-за этого происходящее в прихожей разгадывается медленно и тяжело. Так. Может быть, кто-то потерялся в еловом, сыром после дождя лесу. Под елкой осталась его корзина с целлофановой косынкой и накидкой. Кто-то забрел в чащу и теперь, мокрый, продрогший, пытается вспомнить название своей деревни, чтобы грибники проводили его домой. Но почему тогда в комнату никто не заходит, не говорит: «ничего», не гладит по голове, не укачивает мягкой теплой рукой? А там, в коридоре, всхлипы неожиданно умолкают. Шаги стихают, неясные шорохи рассеиваются. Грохает входная дверь, захлопнутая сквозняком. Все мгновенно обрывается. И вокруг, как после ушиба, опухает бесформенная тишина, затаившая что-то внутри.

Следующее утро трепещет. Его свет – яркий, пронзительный и голубой. Из провала ночи смутно всплывают три грибника, один из которых потерял нож; постепенно возвращаются всхлипы и птица тревоги, что отчаянно металась и билась о стены комнаты. Должно быть, трупик мертвой птицы до сих пор присутствует под креслом, за шторой возле секретера или в прихожей, окутывая все вокруг сине-черной горьковатой пеленой. Стены коридора, трельяж с затихшей под ним собакой, дверь раздевалки, бабушкино коричневое нейлоновое пальто на крючке, палка-клюшка, прислоненная к стене, дверь в комнату деда – все немного кривое, завалившееся набок.

В комнате деда кровать аккуратно заправлена, а подушка – красиво, пышно взбита. На телевизоре кружевная салфетка и три больших тикающих вразнобой будильника. В последнее время дед увлеченно чинил старые будильники. Он находил их на антресолях, в стенном шкафу, внутри дивана, на балконе. Дед долго тряс будильники, колол внутренности булавкой, протирал колесики и шестеренки ваткой до тех пор, пока они не начинали снова ходить. Бабушка лишь пожимала плечами, когда я пыталась объяснить, что будильники необходимы. Ведь во всем виноваты продавцы снов. У них синие весы с квадратными алюминиевыми чашками, на которые насыпают сны совочком. А маленьких гирек нет. И поэтому продавцы завешивают снов больше, чем нужно, иногда добродушно подкладывая довесок. Дед это чувствует, каждое утро ему все труднее вырваться, очнуться по эту сторону, но он перебарывает сон, он не сдается, чтобы быть с нами, чтобы приносить пользу своей семье. Поэтому дед усердно отыскивает и чинит будильники, колет их внутренности булавкой, пожевывая спичку, приговаривает: «Давай, милок! Не дури, поработай! Мы же с тобой не сдадимся! Мы же еще повоюем!» Все дедовы будильники громко и бодро тикают вразнобой. Иногда, ни с того ни с сего они тренькают и звякают. И это необходимо. Потому что маленьких гирек нет. А усатый продавец снов, по рассеянности, часто подсыпает довесок.

Возле телефона черный футляр с дедовыми очками и клочок ваты с расплывчатой коричневой точкой. В комнате холодно, в приоткрытую фортку врывается с улицы белый безымянный ветер. Он пробирает насквозь, выхватывает из середины груди крошечное серое перышко тревоги и уносит за окно, кружить во дворах, метаться в переулках, превращая город лазалок в Черный город тревог.

На кухне бабушка прихлебывает чай, сладко цокая леденцом. Замерев, она наблюдает, как старуха в сером тулупе и шерстяном зеленом платке, вынырнув из черного-пречерного подъезда соседнего дома, срывает белье с сушилки. Пододеяльник, наволочка, полотенце с пятном йода. Сосредоточенно и отчаянно складывает пополам, закидывает на плечо, не замечая окликающего прохожего. Потеряв интерес к происходящему во дворе, бабушка говорит: «Доброе утро! Как спалось?» Немного помолчав, приготовив нужные слова, взвесив, проговорив их шепотом самой себе, она тихо сообщает: «У деда ночью случился сердечный приступ. Пришлось сделать укол. Потом второй. Не помогло. Он бледный сделался. В сознание не приходил. Я испугалась, вызвала „скорую“. Забрали в больницу. В реанимацию положили. Под капельницу. Спит».

Бабушка молчит. Прихлебывает чай, сурово оглядывая меня. Потом ее Какнивчемнебывало начинает трещать по швам. И бабушка тихо задыхается сдавленными, нарастающими всхлипами. Скулит что-то неразборчивое, от которого пахнет лепестками высушенного в букете зверобоя и стопкой засвеченных фотографий, что лежат в пыльных синих конвертах, внутри дивана. Потому что каждый раз все заваливается набок и скатывается к исходной точке их эпилога, который читают по радио под конец пьесы погрустневшим, отрезвленным голосом. Тот далекий взрыв снова отдается в сердце деда двойным ударом, заставляя срываться с места, пускаться галопом. Все возвращается в приемную военного госпиталя, где она считала пульс, встревоженно сжимая его запястье, цыкала окружающим, чтобы не шумели. И с тревогой поглядывала на секундную стрелку настенных часов.

Но совсем скоро бабушка затихает. Прячет слезинку в кулачке. Решительно собирает всхлипы, сухие лепестки, стук ампул, иглы для инъекций, капельницы, нераспечатанные пластинки для патефона, под музыку которых им так и не суждено было станцевать, силой запихивает все это внутрь, становится каменной и суровой стеной, от которой отлетают неразгаданные звуки и мечущиеся птицы тревог. Она допивает чай, решительным рывком направляется к телефону – звонить в больницу. Квартира наполняется треньканьем-тиканьем крутящегося диска. Из трубки пахнет манной кашей с луной растаявшего сливочного масла, которую варят в огромных алюминиевых кастрюлях с буквами и цифрами, обозначающими номера больничных корпусов и названия отделений. Бабушка всхлипывает в трубку. Ее слова расплываются. Она говорит тоненьким голоском и больше не боится, что ее будут жалеть. Сорвав Какнивчемнебывало, она старается выпросить для деда новое лекарство, капельницу, хорошего врача. Голосом девочки, потерявшейся в лесу, она умоляет: «Будьте так любезны, пожалуйста, я вас очень прошу». Потом, будто по взмаху невидимой дирижерской палочки, бабушка умолкает, разглядывает небо над крышами далеких пятиэтажек и решительно мычит «угу-ага», запоминая, что надо делать. Ее глаза, наблюдая невидимый проносящийся мимо поезд, бегают из одного угла комнаты в другой, впитывая услышанное и размещая его внутри. После этого с ней уже бессмысленно говорить о том, что дед заболел не случайно, что во всем виноваты лазалки, стоящие среди дворов с немым вызовом. А еще эхо далекого взрыва, дым завалившегося набок поля и продавцы снов, потерявшие на днях еще одну маленькую гирьку от своих весов.

Тишина тянулась, грозя превратиться в резкий телефонный звонок. Чтобы подогнать вечер, бабушка выдумывала всякие неотложные дела. Неожиданно мы начинали собираться в прачечную. Прачечная – трехэтажный домик, похожий на окаменевшую конфету «Коровка», находился в трех автобусных остановках, но нельзя, поддавшись порыву ветра или решительно крикнув «вперед!», запросто отправиться туда. Поход в прачечную – серьезное и важное дело, к нему готовятся заранее. Бормоча, что деда нельзя расстраивать и волновать, бабушка снимала с его подушки наволочку. Потом, горестно вздыхая, стаскивала с красного тяжелого одеяла бледно-желтый пододеяльник, и по комнате кружились пушинки, а на ковре возникали завивающиеся нежные перышки. «Деда нельзя волновать, после контузии его сердце сдает. С каждым новым инфарктом – сдает все больше». – «Сдается врагу?» – «Не дури, а слушай, что тебе говорят. Вы с матерью нисколько нас не жалеете. Особенно мать: приезжает, ругается, курит, просит денег, потом не приезжает целый месяц. Совсем голову потеряла в своей Москве. Скорей бы она заканчивала учебу. Шла работать, входила в правильную колею». Остальное постельное белье и полотенца вырастали в большущую белую гору на темно-зеленой ковровой дорожке. С гнетущим вздохом бабушка подходила к швейной машинке и включала торшер – две трубы, наполняющие угол бледно-голубым светом, похожим на крахмал. Не забыв назвать себя мученицей, вспомнив царицу мать небесную, хорошую женщину, которая живет высоко в небе, а под ней летают самолеты, вертолеты и стрижи, – бабушка опускалась на табурет перед швейной машинкой. И некоторое время сидела, рассматривая пятно масла на стене. Теребя застроченный байковый лоскутик, она вздрагивала от резких хлопков с лестницы. Замерев, вслушивалась, ожидая нежелательный звонок из больницы, который мог с минуты на минуту вспороть лезвием «Нева» тишину укутанной в красные ковры квартиры. И тогда из трубки маленького телефона на зеленый половик посыплются: железные иглы для внутривенных инъекций, аппарат искусственного дыхания, неизвестные капсулы, ватки с ржавыми точечками крови. Предполагая это, бабушка начинала медленно превращаться в птицу тревоги, слепую, безумную птицу с мокрыми перьями, которая всегда вырывается, раздирая грудь, предвещая беду. И тут тоненькая остренькая булавка для кройки, выскочив неизвестно откуда, впивалась ей в палец. Резкая пронзительная боль заставляла вздрогнуть и отдернуть руку. Очнувшись, бабушка принималась сосредоточенно подбирать нитки. Разыскивала ножницы, чтобы отрезать от ленты лоскутик с отпечатанным номером для прачечной. И невозможно было одновременно: вздыхать, бояться звонка, превращаться в птицу тревоги и подбирать нитки. А надо было взять себя в руки, то есть одним решительным и быстрым рывком сжаться в кулак и делать что-нибудь одно. Иначе иголки для кройки рассыпались веером по полу. Кусочки мела выпрыгивали из рук и закатывались под кровать. Потому что машинка – особенная. Стоило подсесть к ней на хромой табуретке, бьющаяся внутри птица тревоги рассыпалась в пыль. И на ее место приходили простые задачи: срочно отыскать ножницы. И наперсток.

«После того как твой дед слег со вторым инфарктом, я отнесла в комиссионку новое пальто, ковер, патефон, пластинки, но денег не хватало, надо было как-то сводить концы с концами. Чтобы не думать о будущем, я стала шить», – объясняет бабушка. Нетрудно представить, как она решительно ставила швейную машинку на кухонный стол и строчила до глубокой ночи легкие летние платья, с порхающими оборками, рукавами-фонариками и тесемками поясков. Расстелив на ковре синий сатин в мелкий цветочек, она сосредоточенно кроила алюминиевым тазом беспечные юбки-солнца для буфетчиц, контролеров автобуса и бухгалтерш городка. Бабушка самозабвенно шила из крепдешина, креп-жоржета, сатина, кримплена, поплина. Она надеялась, что если каждый вечер строчить на машинке, то беды, забывшись, начнут сдаваться и уступать. Так оно и происходило. Дед шел на поправку. Тогда бабушка, выдохнув с облегчением, кроила веселые летние костюмчики: юбка и жилет на синих граненых пуговках для соседок, служащих сберкасс и буфетчиц школьных столовых. Она забывалась за работой, не успевая всхлипывать и превращаться в унылую жену инвалида, участника войны, не дошедшего до Берлина из-за ранения и контузии. Она наметывала белыми нитками подолы платьев. Кропотливо, малюсенькими стежками подшивала боковые швы. За работу ей дарили отрезы тканей, которые ждали своего часа внутри шифоньера, в большой коробке, обложенные нафталином и полынью от моли. И однажды она превращала какой-нибудь из этих отрезов в платье. А сама ни капельки не менялась.

Как-то дед подумал, что раз бабушка строчит на машинке практически каждый вечер, спасаясь от птицы тревоги и всяких горьких превращений, раз она проводит много часов, наметывая белыми нитками, аккуратно строча, надо, чтобы ей было удобно. Чтобы все необходимое для шитья было под рукой. Дед ходил туда-сюда по комнате с огрызком карандаша за ухом. Обмерял машинку, складывал метр гармошкой, выстукивал об ладонь, пел военные песни. А бабушка ворчала: «Не шуми. Лучше иди, отдохни». Из-за ворчания и недоверия дед заводился, не обращал внимания на упреки и строгие взгляды, упрямо переносил с балкона на кухню посеревшие куски фанеры. Потом доставал с антресолей баночки от мармеладных долек, набитые ржавыми загогулинами, проволочками и железками, найденными по всему городу. Бабушка внимательно наблюдала за его перемещениями поверх очков, бормоча: «Не сори», – и давала понять, что не ждет от его затеи ничего хорошего. Потом она бросала на линолеум в коридоре половую тряпку, командовала вытирать тапки, чтобы не разносить мусор по квартире, а то кто зайдет, от людей неудобно. Дед ласково отвечал: «Есть, товарищ начальник», – и продолжал таскать на кухню большие свитки наждачной бумаги, доски, реечки, алюминиевые уголки.

Тогда бабушка затихла и сосредоточенно штопала, втыкая почерневшую толстую иглу в носок, нанося новые и новые царапины деревянному грибу. Ее недоверие и равнодушие возмущали деда, он терял покой и бросался в атаку, таскал с балкона стопки фанерок, какие-то коробки и бруски. Потом неохотно и сбивчиво на кухне хрумала тупая ножовка, не поддаваясь на тихое подбадривание: «Давай, милая, не дури, еще три досочки, и отдохнем». Ближе к вечеру комнаты наполнились опилками, пылью, запахом керосина и светом, похожим на талый снег. Наконец, решительно вколов толстую штопальную иглу в очередной носок, бабушка вторглась в кухню и заунывно предложила: «Сворачивал бы ты эту пустяковину. Давай обедать». Она отчасти догадывалась, что недоверие, ворчание и в особенности роковое слово «пустяковина» необходимы. Они наполняют деда возмущением, лишают покоя, заставляют яростно пилить, чиркать фанерку огрызком простого карандаша. И дед с головой погружался в работу. Именно этого и добивалась бабушка, ей хотелось, чтобы он увлекся, резал, пилил, сновал по дому. Забывая дни, превращенные в серо-голубые больничные палаты с выгоревшими ситцевыми шторками, заслоняющими небо.

Карандаши ломались, рубанок кромсал, стамеска соскальзывала, молоток попадал по пальцу. Но тем не менее, отдельные доски, алюминиевые уголки, куски фанеры складывались, сбивались «гвоздочками», пока, наконец, черная швейная машинка не была встроена в фанерную тумбочку. Бабушка заглянула внутрь и пробормотала: «Какая прелесть!» Это и было высшей наградой, медалью за отвагу, ради которой дед сражался все это время с тупой пилой и ржавыми гнутыми гвоздями.



Поделиться книгой:

На главную
Назад