В ночной тиши, в ожидании акустического рассвета. Это уже не зверек, копошащийся на обочине, не увядшая листва — звуки издает закоснелый зев. Людям требуются неимоверные усилия и уйма времени, чтобы хотя бы мало-мальски овладеть своим голосом; но как легко они теряют приобретенное с таким трудом, как легко все бесследно стирается, не оставив ни малейшего следа. В точности как домашняя собака — когда в ней просыпается генетическая память о мире, в котором еще не было людей, она мгновенно забывает о дрессуре.
Шумы бесплодной глотки. Еще совсем юные тела, молодые синюшные лица — этих, похоже, задушил собственный голос. Они высыхают, высыхает их нутро, так как из всех отверстий льются нескончаемые потоки: не только моча, тут и слюна, и сопли, и постоянные слезы. Чем объясняется столь обильное выделение жидкости? Судя по всему, человек обречен пасовать перед собственным голосом до тех пор, пока не найдет на него управы. Слушать голые необузданные звуки в течение долгого времени никому не по силам.
Вон опять писает, брызжет тонкой струйкой на пол прямо передо мной. За решеткой блестит лужа. Сначала мы вообще ничего не видели, но постепенно глаза привыкли к темноте: наверху висят летучие собаки, во сне обхватив тельце крыльями. Одна встрепенулась: чистит шкурку, можно даже разглядеть маленький язычок, вылизывающий черное как смоль брюшко. Другая вдруг начинает кружить по клетке, никто и не заметил, как она проснулась. Свет совсем слабый — зверьки должны думать, что уже ночь. От потолка отрываются остальные, теперь в воздухе целая стая, а те, которые еще висят вниз головой, расправляют крылья.
Летучая собака сидит передо мной на земле. Скорее даже лежит на брюшке, раскинув крылья. Вертит туда-сюда головой, обнюхивая песок. Немножко проползает вперед, но опирается не на короткие задние лапки, а на крылья. Как безногий, пристегнутый ремнями к дощечке на колесиках. Летучая собака вытягивает шею, прислушивается, уши подрагивают. Черные глазки-пуговки смотрят на меня. Они широко открыты и устремлены в темноту.
— Вот видишь, Хильде, а ты не верила, что летучие собаки на самом деле есть, что они и вправду живут у друга господина Карнау.
— Ничего подобного, это ты не поверила, когда господин Карнау мне о них рассказал.
— Не говори глупостей.
— Да как ты смеешь!
— Тсс, — шикает господин Моро, — чуть потише, пожалуйста, животных нельзя пугать.
Господин Моро гораздо строже Карнау. Когда мы приехали к маме в санаторий, она разрешила нам посмотреть с господином Карнау летучих собак, но сказала об этом не сразу. Вообще-то мы после обеда уже собирались обратно домой. Мама еще не совсем окрепла, и мы только заглянули, в этот раз ее лечат в Дрездене гораздо дольше, чем обычно.
Однажды господин Карнау говорил, что ночью во время светомаскировки ему не страшно — наоборот, ему даже нравится, когда весь город погружается в кромешную темноту, когда небо становится черным-пречерным, так его гораздо лучше видно. Нас этот мрак подавляет. А здесь свет поглощают летучие собаки, от них и воздуха не стало. Кажется, будто темнота выжимает его из горла до послед ней капли, все стиснуто, и дышать нечем. Наверное, поэтому люди и поют, чтобы по-прежнему вдыхать и выдыхать воздух, чтобы его поток не иссякал, а звуки только подтверждают то, что воздух еще есть и можно не бояться, что задохнешься, даже если вокруг черным-черно.
— Герман, помнишь, когда ты был еще маленьким, я приносил тебе вкладыши от сигаретных пачек? На одну картинку ты никак не мог наглядеться, из серии «Мир животных» или «Дальние страны»: мадагаскарский ландшафт с деревом, оккупированным колонией спящих летучих собак. И вот теперь, много лет спустя, мы своими глазами их наблюдаем, самых что ни на есть настоящих. У меня при виде их всякий раз появляется удивительное чувство, будто тот давний сделанный тушью рисунок оживает, будто зверьки, пробудившись, слетают с нарисованной картинки. — Моро шепчет мне на ухо, не отрываясь от своих любимцев, которых четыре года назад привез с Мадагаскара.
Моро был знаком с моими родителями, но мне, ребенку, всегда казалось, что на самом деле он приходил к нам в гости только ради меня: всякий раз он рассказывал мне новые истории о големах, вампирах и прочих ночных тварях. Одна история особенно запомнилась и до сих пор крепко сидит в памяти: про врача, который жил на затерянном острове среди существ, находящихся на стадии между животным и человеком. Богатые знания Моро о фауне подстрекали к бесконечным вопросам, позже именно этот человек научил меня различать голоса зверей и подражать им. Моро всегда казался мне пожилым, хотя в то время ему вряд ли было больше лет, чем мне сегодня.
Мы сидим в гостиной у господина Моро, одни. Хельмут оглядывает комнату, на стенах — картины, на комоде — фотографии. Брат выдвигает верхний ящик, хотя этого делать нельзя. Совершенно нечем заняться, играть не хочется. Вдруг раздается крик:
— Смотрите, вот это да! Вы только посмотрите!
Хельмут открыл дверцу большого шкафа и теперь размахивает плиткой шоколада:
— Здесь еще больше, глядите, а вон там — конфеты, пралине. Да вы хоть раз в жизни видели столько шоколада?
Нет, ни разу. И это настоящий шоколад, квадратные плитки, не то что те, из круглых железных коробок, которые иногда ест папа, хотя они очень горькие. Теперь мы и вправду «дети военного времени» и уже давно не получали сладостей, а паек не такой вкусный, как прежде. Раньше и то поговаривали, что у нас в доме плохо кормят. Некоторые даже заранее досыта наедались, прежде чем идти к нам в гости. Хельмут спрашивает:
— Как вы думаете, можно съесть одну? У господина Моро еще много останется.
Все смотрят на меня:
— Хельга, ну пожалуйста, только одну плитку.
Я разрешаю Хельмуту развернуть шоколадку, мы жадно за ним следим. Как волшебно хрустит серебряная бумага! Молочный шоколад. Уже потянулись руки, но Хельмут крепко держит плитку:
— Перестаньте, а то разломается. Пусть Хельга поделит, чтобы всем поровну.
Брат протягивает мне плитку: в ней восемь квадратиков. Нас шестеро. Значит, каждому по квадратику, а потом еще два на шесть:
— На, держи, а это тебе. Когда каждый съест свою порцию, разделим остальное.
Никто не возражает, все грызут шоколад и смотрят по сторонам. Хильде лижет свою плиточку как леденец. Если постараться, можно даже откусывать по маленькому кусочку. Так хватит надолго. Дома-то жидкий суп. Вот папа, обедая с нами, совсем не замечает, что суп жидкий, просто сидит и прихлебывает, а если мы хотим поговорить, если мы что-нибудь его спрашиваем, то, не отрываясь от тарелки, просто кивает и чавкает еще громче, даже слова не вымолвит. Он и не смотрит, что там у него в тарелке, потому и не догадывается сказать поварихе, чтобы получше готовила. Только рассеянно глядит и удивляется, какие мы бледные. Из двух оставшихся квадратиков Хельмут требует себе большую часть, в конце концов он же нашел шоколад. Быстро заталкивает в рот целый квадратик. Но это нечестно.
Хельмут глотает. Нам остается лишь достать из шкафа новую плитку. Тут такие залежи — господин Моро не заметит, что не хватает двух штучек. Надо только куда-нибудь спрятать обертку. На этот раз мы сразу делим шоколадку на равные порции, во избежание дальнейших ссор. Хельмут берет кусочек, кладет на язык и говорит с открытым ртом, но растаявшая шоколадка вываливается. Не так-то легко объясняться, если у тебя что-то на языке. У Хильде, когда она хочет что-то сказать, шоколад тоже выпадает изо рта прямо на пол, а Хайде выплевывает свою порцию, не успев даже пикнуть.
Разворачиваем следующую плитку Хольде пытается поймать шоколад ртом. Но тот чуть не застревает у нее в горле, так как сестру разбирает дикий смех. Теперь можно попробовать и пралине.
— Со шнапсом? Тогда наверняка невкусные.
Разрываем фольгу — ореховая начинка, такая мягкая, что тает во рту, даже жевать не надо. Хильде садится в кресло, брат протягивает ей кусочек. Она открывает рот, хочет схватить, но Хельмут отдергивает руку и съедает все сам. В следующий раз Хильде оказывается проворнее и чуть не кусает брата за пальцы. Ему не больно. Он обходит всех с коробочкой пралине и каждому кладет в рот по штучке.
— Что здесь происходит?
Господин Моро видит испачканный диван, перемазанные шоколадом чехлы на мебели и пятна на ковре. На полу валяется разорванная обертка. Мы словно воды в рот набрали. Пралине медленно тает в руке Хельмута.
Привыкнуть к самым отвратительным шумам, если ты просто слушатель, — дело нехитрое: через некоторое время с легкостью сносишь жалобное нытье, поначалу вызывавшее колющую головную боль; даже самые жуткие крики, денно и нощно наполняющие воздух, совсем скоро становятся неназойливым фоном и не мешают различать даже шепот. А ведь в первые дни возвысить над этим шумом свой собственный голос казалось совершенно немыслимым, каждую фразу приходилось помногу раз повторять, добиваясь нужной ясности и четкости.
Однако у источника, который воспринимает звуки, им же самим производимые, вскоре примечательным образом начинают обнаруживаться первые признаки физического упадка. Выдержать ад собственных омерзительных звуков никому не под силу, и со временем это становится опасным для жизни. Ты, как и эти подопытные, медленно приближаешься к своей гибели. В чем причина удивительного различия между своим голосом и чужим, различия, воспринимаемого на слух? Как объяснить относительно хорошее состояние здоровья персонала, находящегося в той же акустической среде, что и испытуемые, у которых, после того как они послушают собственный голос, отмечен озноб и нарушение кровообращения? Как объяснить, что они обгрызенными ногтями до крови расчесывают себе кожу, однако избегают физического контакта с другими пациентами; как объяснить сильное снижение тактильных ощущений у тех, кого скоро даже с помощью медикаментозных средств не удастся заставить хоть что-нибудь произнести?
Моро в ответ:
— Судя по всему, ультразвук разрушает внутренности, и пациенты издают ультразвуки, которые, оставаясь для них самих неслышными, оказывают мощное воздействие на организм — вызывают вибрацию внутренних органов, от которой у подопытных начинается тошнота. Тело как будто пронизывает гул неопределенной локализации; под действием этих звуковых волн барабанные перепонки и кишки того и гляди лопнут, кровяное давление скачет, активность мозга снижается. В голосах у пациентов, которые, кстати, об этом не подозревают, имеются ультразвуковые частоты, пробирающие их до того самого центра, откуда и берут свое начало, — это вроде как побочный эффект в процессе извлечения из голоса всевозможных оттенков. По существу, речь здесь идет о спровоцированном извне самоуничтожении — ведь ультразвук вызывает полный распад живой ткани.
— Ты хочешь сказать, мы не учли тот факт, что ультразвук по своей природе неуловим?
— Не по своей природе: это мы, люди, не слышим его, однако некоторые представители животного мира различают ультразвук очень хорошо. Вспомни, как устроена голова летучей мыши, ее диковинный, а для кого-то даже зловещий вид: сморщенный нос и огромные поворачивающиеся чуть ли не на триста шестьдесят градусов уши. То и другое повышает звуковоспринимающую способность.
— Секундочку, секундочку, выходит, рукокрылые, обладая отменным слухом, способны воспринимать то, что недоступно для нас, людей?
— Летучие мыши — вне сомнения, но, к примеру, утверждать подобное о летучих собаках, исходя из имеющихся на сегодняшний день сведений, вряд ли правомочно. Мир шумов намного богаче, чем нам представляется.
— Уж не собираешься ли ты всерьез заявить, что мы беспомощны перед этим неведомым миром, что нас обделили, отдав предпочтение другим видам, что мы глухи, в то время как летучие мыши сполна наслаждаются империей звуков?!
— Тут, разумеется, существуют градации. Даже собака или кошка обладают гораздо более обширным спектром звукового восприятия, чем человек. Но летучие мыши по своим слуховым возможностям на порядок превосходят других животных.
— А человек, получается, не различает ультразвуков, хотя постоянно их издает, не подозревая об этом?
— Вполне возможно. В голосе есть частоты, человеческим ухом не воспринимаемые и потому не представляющие для нас никакого значения.
— Да ты вообще понимаешь, что говоришь? Какими последствиями это грозит обернуться для освоения слышимого мира?
— Но тебе как акустику следовало бы иметь понятие об ультразвуке.
— Разумеется, я знаю о нем, но теоретически. Мне представлялось, что ультразвук никогда не проявляется как что-то действительно звучащее. Утверждение, что собаки обладают лучшим слухом, чем люди, я всегда толковал в том смысле, что собака слышит точнее, узнает издалека шаги хозяина и голос, но все же не такие его оттенки, которые самому человеку никогда не уловить.
В одно мгновение карта акустических окрестностей под моими ладонями рассыпается, нанесенные линии уводят в никуда (да, выходит, они и раньше вели в никуда), бумага снова становится белой и пустой, исчезают все зарисовки: тихий парад глухонемых (беспокойное движение рук в туманной дымке, шаги на мокрой траве), шарфюрер с его казарменным тоном (акустика осени: моросящий дождь; световые условия: ни свет, ни темень), падающие, павшие солдаты (первый жаркий день, начало лета, ночь), растерянные фигуры в трусах (кафельная стужа, освещенная полость рта), покончено с криками, нервной чесоткой и пронзительным свистом, покончено с режущими ухо приказами, с хрипами обреченного калеки и нытьем труса, покончено с отвратительным пыхтением влюбленных в постелях и с надрывными воплями Сталинграда. Все, что было на слуху, исчезает, все засасывает тишина, ибо существует мир неуловимых звуков, которые знакомы только животным.
VI
Тишина. В самом деле тишина, целую секунду Через щелку в занавесках выглядываю на улицу — темная ночь. Как будто все солдаты вдруг устали сражаться и решили передохнуть. Так тихо, что и ночные животные, пожалуй, не слышат ни одного, самого слабого шороха. Небо тоже на какое-то время совершенно почернело, нет даже красного мерцания над городом. Никаких следов света. Никаких ночных теней. Прожекторы выключены, зенитки молчат. Бомбы сейчас вряд ли посыпятся. Небо черное — как раз о таком черном небе всегда мечтал господин Карнау. Мрак без единого пятнышка света — ни узоров, ни световой картинки, похожей на переплетение водорослей, ни рождественских елок, от которых становится светло как днем.
И здесь, в комнате, почти темно, горит только лампа на туалетном столике. Хайде тихонько разговаривает с мамой и смотрит, как она красится. Мамина спальня теперь единственное во всем доме место, где можно укрыться. Откуда только у мамы это спокойствие? Это удивительное спокойствие, когда она красится; так было в мирное время, и в годы войны ничего не изменилось. Раньше, когда папа давал приемы, нам перед сном иногда позволяли немного посидеть у мамы. Она быстро снимала старую косметику и потом накладывала вечерний макияж, на все уходило несколько минут, и еще оставалось море времени — так, по крайней мере, нам всегда казалось, — хотя внизу ее уже ждали папа и гости. Спальня — это мамины владения, куда папа ни разу не посмел вторгнуться. Только нам, детям, разрешается здесь находиться, когда мама приводит себя в порядок.
В последнее время все изменилось, но даже теперь, пока она красится, ее никто не отвлекает, это закон. Хайде теребит маму за рукав:
— Почему у нас в доме так много народу? Долго еще здесь будут эти люди? Мы же их совсем не знаем.
— Хайде, это беженцы. Им больше негде укрыться, поэтому мы пустили их к себе. Осталось недолго.
— У них совсем не такой вид, как у нас, некоторые грязные с ног до головы; они что, вообще не моются?
Мама всегда нам внушала, что очень важно как следует умываться и причесываться. И это то же самое, что краситься, — то есть своего рода защита от других. Мама говорит, чем старше становишься, тем сильнее это понимаешь. С некоторых пор мне тоже можно уединяться в ванной, даже запираться, чтобы малыши не мешали. Раньше они постоянно ко мне врывались, когда я сидела в ванне, и тоже норовили туда забраться, не замечая, что мне хочется побыть одной, и не понимая этого, сколько бы им ни говорили. Малыши приносили свою рассохшуюся деревянную лодку, с которой вообще-то играют на озере, и всячески старались ее запустить, хотя лодка вся грязная от прилипшей ряски. А если я им запрещала лезть в воду, они начинали кривляться перед зеркалом. Выпроводить их можно было только криком.
Мама накладывает румяна:
— Эти люди моются так же тщательно, как вы, Хайде. Просто они измучены, война добралась до них и вынудила спешно покинуть дома. Они потеряли все свое имущество и поэтому не могут, как мы, два раза в день переодеваться. Сейчас, чувствуя себя в безопасности и зная, что пули сюда не долетят, эти страдальцы по-настоящему рады. А теперь на секунду оставь маму в покое.
Мама подводит левое веко. Целиком сосредотачивается на узкой полоске кожи — как бы карандаш не соскользнул в глаз. Наверняка не догадывается, почему Хайде задает так много вопросов о беженцах. Мамы не было в комнате, когда один из гостей, какой-то пожилой мужчина, совсем того не желая, до смерти напугал сестру. Решил сделать для нее что-нибудь приятное и показал фокус. Вытащил цветастый платок, а потом как-то изловчился, и тот исчез между пальцами. Сестра хотела разгадать трюк и, смеясь, показала на рукав, но там ничего не оказалось, мужчина достал платок изо рта и снова пропустил между пальцами, которых на каждой руке было всего два. Но Хайде следила только за платком и ничего не замечала. Опрятностью фокусник и впрямь не отличался, к тому же из его легких с каждым вдохом вырывались странные хрипы. Когда сестра наконец увидела обрубки пальцев, то с криком выбежала из комнаты.
Мама припудрилась и теперь смотрится в зеркало. Улыбается. Но по лицу видно, что ее еще мучают боли. По губам, которые слегка кривятся, когда она говорит. Все тот же нерв на правой стороне, хотя несколько месяцев назад маме сделали операцию. Бывает, она целый день лежит в постели с холодными компрессами и не может пошевелиться. Наверно, ей уже никогда не поправиться.
Хайде теперь повсюду таскает куклу, с которой играла Хедда, когда была маленькая. Мама уже сто раз собиралась ее выбросить и все время говорила: «Она вся драная и грязная, у тебя же есть новые и красивые куклы». Но Хайде не отдает игрушку. Вот и сейчас она сосет ей ухо, а потом выбегает из спальни.
— Мама!
— Да, Хельга?
— А правда война скоро кончится?
— Да, в этом году точно.
— Мы останемся в Шваненвердере? Или скоро опять переедем?
Мама пожимает плечами:
— Это не нам решать. Если где-то будет более безопасно, чем здесь, мы, разумеется, переберемся туда.
Дорога из Ланке была ужасная. Мы сорвались среди ночи, машины постоянно застревали в колонне беженцев и еле ползли вперед. Оборванные люди расступались, толкая свои тележки в стороны, но мы все равно двигались медленно и в темноте даже могли разглядеть, что они с собой волочили: чемоданы и ковры, люстры и даже большие шкафы. Кажется, в одном месте на обочине я видела мертвую лошадь.
Под конец мама брызгает духами под подбородком и за ушами. И немножко мне на запястье. В последний раз осматривает прическу и встает:
— Хельга, идем вниз, к остальным.
Все собрались в гостиной: сегодня папа выступает по радио с обращением, такого уже давно не было. Беженцы сидят в пальто, мама протягивает мне шерстяное одеяло, февральская стужа невыносима. Включается радио, и все замолкают. Следует объявление диктора, а потом начинает говорить папа. Мы переживаем кризис, но есть надежда на улучшение. Враги ликуют слишком рано, такое уже случалось, ведь они не раз думали, что сломили нашу волю. Солдатня, бросавшая к ногам женщин убиенных младенцев, преподала нам наглядный урок, но папа, который сейчас говорит за себя, непоколебимо верит, что мы одержим победу. В противном случае дальнейшее существование мира окажется неоправданным, да, жить в таком мире будет страшнее, чем в аду, и папа считает, что ни ему, ни его детям влачить подобное существование не стоит. Он с радостью расстанется с такой жизнью.
— Мам, а папа серьезно? Он правда захочет себя убить? И своих детей? Но ведь это же мы.
Но мама не отвечает и в оцепенении глядит на громкоговоритель. Остальные тоже молчат, в мою сторону ни один не смотрит, люди опустили головы, чтобы ничего не пропустить, закрыли глаза или таращатся на приемник. «Ни мне, ни моим детям..» А вдруг это вообще не папа, вдруг это опять имитатор с вражеской радиостанции, который подключился к программе и, притворившись папой, говорит такие вещи? Шепотом спрашиваю маму, но она меня не слышит, она слышит только этот голос.
Не слышу, больше ничего не слышу, звуки не различить, все тонет в гуле, в оглушительном гуле, наполняющем воздух и тело, в гуле, от которого барахлит что-то внутри, в животе. Неужели это конец, неужели это тот самый гул, который, поглотив все звуки, рано или поздно разражается адским шумом? Это смерть? Неужели подбили? Нет, самолет снова выравнивается, и тарахтение барахлящего мотора сменяет свист встречного ветра. Мы снижаемся по спирали, взяв прицельный курс на море огня, да еще под постоянной угрозой обстрела с земли, из развалин; ведь никому в точности не известно, как глубоко продвинулся враг. Заходим на посадку, между разбомбленных домов; не может быть, что это Курфюрстендамм, но это она, в городе не осталось ни одной взлетно-посадочной полосы; все деревья на бульваре вырублены, трамвайные пути не разглядеть, должно быть, их засыпали щебнем и утрамбовали. Неминуемо приближаемся к временной посадочной полосе, с бешеной скоростью в поле зрения врывается одна деталь за другой: сгоревший трамвай, развороченный корпус автомобиля поперек тротуара, гравий, растрескавшиеся деревянные двери, ванны, поставленные вместо противотанковых заграждений, калека, волочащий себя на руках; а там поток беженцев, остатки семьи, детская коляска, доверху набитая домашним скарбом, а вот уже видны даже ввалившиеся щеки и кожа, красная, совсем сухая, и сопливый детский нос. Все застилает облако пыли, удар, и мы сели, руки дрожат — может, от тряски, охватившей самолет?
Тот еще не остановился, а из пустого разбомбленного кафе уже выбежала вооруженная команда, чтобы приступить к разгрузке. Под дулами автоматов достают из грузового отсека ящики с продуктами. В городе введена карточная система, всех посадили на рапсовый жмых, репу и кормовые, населению предписано собирать коренья, желуди, грибы, клевер, если на этой выжженной земле, среди руин, вообще можно найти хоть что-то. В последнее время даже раздавали инструкции по ловле лягушек, сообщалось также, что всех теплокровных животных следует незамедлительно употребить в пищу. Значит, в зоопарке положение катастрофическое: позавчера, в пятницу, двадцатого апреля, в первый раз за всю свою историю он закрылся. С тех пор как отключили электричество и не работают водяные насосы, в бассейнах только мутная болотная вода, и у дельфинов на коже появились трещины.
А что же теперь с летучими собаками? В каком состоянии находятся потомки тех зверьков, которых Моро когда-то привез с Мадагаскара и подарил зоопарку? Ведь это последние оставшиеся в живых; в Дрездене все они погибли, после того как утром четырнадцатого февраля бомба пробила крышу дома. Старик тоже остался там, со своими питомцами, погребенный под развалинами.
Мы попрощались с ним всего за несколько дней до этого. В моей памяти навсегда сохранится образ сухощавого, трясущегося от пережитых невзгод человека в затемненной комнате, терпеливо протягивающего кусочки кровяной колбасы ослабевшим зверькам, которые даже не обращают на них внимания; последняя попытка спасти жизнь летучих собак — кровяная колбаса в консервах, бог его знает, из каких потайных запасов, кровяная колбаса, предлагаемая Моро в тихом отчаянии, — ничего другого просто не достать; рыская по городу в поисках этих консервов, Моро уже знал, что привыкшие к свежим фруктам животные не притронутся к мясу, нечего и ждать драк из-за еды, криков, яростного хлопанья крыльев в попытке отогнать остальных от персика или яблока и вцепиться зубами в мякоть плода. Но Моро не сдается, он проникает ночью на главпочтамт и разыскивает посылки с едой, доставка которых адресатам уже невозможна; но от их содержимого зверьки отворачиваются — похоже, на продуктах образовалась невидимая плесень, и ее запах их отпугивает.
Получив известие о смерти Моро, я твердо решил в свою ближайшую берлинскую поездку первым делом наведаться к летучим собакам, невзирая ни на какие обстоятельства и связанный с этим риск. И вот меня направили сюда, на эти груды развалин. В небе на востоке от города повисли клубы дыма, воздух дрожит от разрывающихся повсюду бомб, поблизости слышны выстрелы, на тротуаре валяются вырванные с корнями деревья, ворота слоновника сгорели, на земле — помятая табличка «Место выгула для Мертвых Голов», клумбы разрыты, вдоль дороги торчат обугленные пни, коллекционный экземпляр — немецкий голубь с оттопыренным поврежденным крылом пытается отползти к запущенным цветникам.
В пруду плавают мертвые утки. На скамейке в сквере неподвижно сидят, подпирая друг друга плечами, два раненых солдата, давно уставшие воевать, на коленях у одного — автомат. Пустые взгляды направлены в небо, но вот человек шевельнулся и стал заваливаться на бок: оружие сползает, грузное тело с безжизненно повисшими руками как мешок оседает на землю, увлекая за собой другое.
Освещая путь зажигалкой, спускаюсь в ночной подвал; колышущиеся тени. Должно быть, работники зоопарка отсиживались здесь во время налетов. Навстречу бросается летучая собака, проносится в темноте прямо над моей головой и устремляется к выходу, где, сбитая с толку весенним светом, начинает отчаянно метаться и вскоре исчезает. Вольер, по всей вероятности, открыт, и чем ближе пламя зажигалки к клетке, тем сильнее ужасное подозрение. Следующий шаг, тихий хруст. Присаживаюсь на корточки: передо мной остов маленькой грудной клетки с чисто обглоданным позвоночником. Освещая пол, нечаянно подпаливаю кусочки шкурки, потрескивают волоски. Вот оторванное крыло. Летательная перепонка. Черные несъедобные остатки. Неподалеку голый череп с огромными глазницами. И мрак. Зажигалка погасла.
— Еще у кого-нибудь есть новости от Вервольфа? — Папа говорит с улыбкой, но видно, как он мучается. Вервольф теперь его главное дело. Вот опять вышел и расспрашивает людей в коридоре. Целыми днями составляет радиограммы для Вервольфа. Говорит, Вервольфу нужна пища, папа рыскает кругом и собирает у взрослых идеи, надеясь услышать что-нибудь стоящее. Призывает всех на подвиги. Если маме что приходит в голову, или секретарю, или даже фройляйн из приемной, он старается сразу записать. Раньше папа никогда не обращался к фройляйн за советом.
— Вервольф, да, Вервольф сейчас наша большая надежда. Выгрызть, всё в корне выгрызть, — говорит папа. Он имеет в виду кабели, географические карты и таблички с названиями улиц: все должно исчезнуть, чтобы враг в нашей стране не сориентировался.
На этом поприще Вервольфу есть где разгуляться, считает он. Тут он может браконьерствовать по своему вкусу. Вервольф только тогда успокоится, когда отгрызет врагу уши.
Что папа хочет этим сказать? Что Вервольф — это оборотень, получеловек-полузверь из страшной сказки?
— Нет, — говорит папа, — Вервольф — это партизан. Его радиостанция вещает с той территории, на которую уже вторгся враг.
— Не морочь детям голову. Радиовещание ведется из окрестностей Берлина. Все остальное выдумки.
— Лучше сказать — поэтические вольности. Информация в том виде, в каком ей надлежит быть. — Папа разочарован мамой. — Ты не понимаешь, что наши радиограммы должны стать правдой. Ты не понимаешь, что мы посылаем их в эфир, чтобы там, на фронте, Вервольф непременно превратил наши сообщения в достоверный факт? Каждая полученная от нас информация претворяется Вервольфом в жизнь, если, конечно, подана в соответствующем тоне, с верой и пылом, если сформулирована интригующе, в предельно сжатой манере, изобретенной мной самим для этого особого положения.
Мама пожимает плечами. Папа не унимается:
— Кроме того, каждый немецкий мальчик должен в страхе думать, что он единственный, кто еще не вступил в Вервольф.
Хельмут уставился в пол. Неужели папа на него строго посмотрел? Мама говорит:
— Дети, ступайте лучше к себе в комнату.
Бедный папа. Он так гордится своим Вервольфом. Иногда кажется, что, кроме Вервольфа, вокруг больше ничего нет. Мы закрываем дверь. Родители сейчас наверняка начнут ругаться, а слышать это совсем не хочется. В отчаянии малыши решают помочь папе: подвиги, радиограммы о доблестных делах Вервольфа — вот что ему нужно, вот что ему сейчас совершенно необходимо, тогда скоро все опять наладится. Малыши берут старую школьную тетрадку, она все равно больше не пригодится. Занятия прекратились, тетрадка осталась с прежних времен, в ней много чистых листков. Сестры с братом устраиваются в уголке и начинают сочинять радиограммы для Вервольфа, а заполнив всё до последней страницы, собираются подарить тетрадку папе. Малыши убедили Хильде, что записывать должна она, хотя вообще-то ей не хочется. Сидят и шушукаются: «Вервольф оставляет глубокие раны, Вервольф без устали идет по следу и наносит удар в спину врага».
Это всё Хольде, ее увлечение страшными историями. Но Хильде перебивает: