Все это очень подозрительно. Хорошо бы выпутаться из этой истории, но возможно ли? Надо обязательно найти какую-нибудь отговорку; придумать, почему в данном деле на меня рассчитывать никак нельзя. На выходе штурмбаннфюрер опять меня окликнул и как бы невзначай, словно о чем-то совсем не важном, сказал:
— Ах да, господин Карнау, после образования научной группы вопрос о вашей мобилизации, разумеется, будет улажен. Вы незамедлительно получите бронь.
Мы играем, но сегодня не устраиваем общего построения — объявлена акция, стихийная акция. Однажды мы видели на улице, как все происходит. Хильде, взглянув на меня, говорит:
— Мы вдвоем отдаем приказы, а вы повинуетесь.
Малыши приносят из ванной и предъявляют нам зубные щетки. Проверяем, всё ли в порядке. Потом по команде они опускаются на колени и начинают чистить пол в детской, а мы, надзиратели, подталкиваем их, разрешается даже немножко пинать. Пока малыши драят пол, им запрещено на нас смотреть, приказано опустить глаза и вообще не переглядываться, чтоб каждый уткнулся только в свой уголок. Мы, старшие, стоим над ними, широко расставив ноги, руки на поясе: «Пошевеливайтесь, работайте щеткой, живо!»
Но чистить ковер намного труднее, чем мостовую. Ворс вылезает, цепляясь к щеткам, и те очень быстро забиваются. Хильде ставит ногу на плечо Хельмута:
— Живо! А ну быстрее, чище!
Мы орем во все горло, наши лица багровеют, сестра изо всех сил старается меня перекричать, но голоса уже хрипнут. Заметив это, злимся; еще чуть-чуть — и нас охватит настоящее бешенство. Малыши боятся даже пикнуть, трут пол без передышки, ползают на коленях по комнате всё быстрее, а мы все громче на них орем.
И вдруг раздается крик, перекрывающий наши голоса. Перед нами стоит мама, это няня ее вызвала:
— Совсем спятили! Чем вы тут занимаетесь? Сейчас же прекратите, а то получите на орехи! И ступайте отсюда вон! Что вы себе позволяете?! А если гости услышат? Хотите окончательно подорвать уважение к нам?
Мы незаметно пробираемся в сад. Там уже гости, приглашенные на летний праздник, но мы не хотим ни с кем здороваться и потихоньку уходим на озеро. Молчим, Хильде бросает в воду камешки. А вдруг кто-то слышал, как мы играли? Впечатление и впрямь не очень-то приятное. Нельзя, чтобы кто-нибудь узнал про нашу игру с малышами; есть вещи, на которые можно смотреть, но которые ни в коем случае нельзя слышать, их нельзя произносить вслух, обсуждать. Мне ни за что на свете нельзя проболтаться певице о том, что я видела ее в папином кабинете, нельзя даже глазом моргнуть, если она пожалует на праздник и придется здороваться с ней за руку. И ни один человек не должен догадаться, что однажды папа чуть не умер.
Папа хотел все скрыть даже от нас, он твердо уверен, что это удалось и что мне ни за что на свете не докопаться до подробностей, не предназначенных для моих ушей. Вот и недавно, когда мы говорили о том, опасна ли дорога из Николасзее в Шваненвердер, папе даже в голову не пришло, будто мне кое-что известно. Хотя он по-настоящему испугался, когда пытались взорвать маленький мост, ведущий на полуостров. На том самом переезде, где в жаркую погоду очень сильно пахнет рыбой и водорослями. Мужчина, совершивший покушение, переоделся рыбаком, и даже после того, как его схватили и привели в исполнение смертный приговор, слово
Из кустов к нам идут малыши. Хорошо, что они не обижаются. Может, никто из гостей и не слышал наших воплей — кого здесь интересуют дети? Мама даже не смотрит в нашу сторону, сегодня точно останемся без пирога. А вон на террасе господин Карнау, прищуривается и озирается по сторонам, у него какой-то несчастный вид, наверное потому, что с ним никто не разговаривает. Обернулся, глядит сюда.
Обозреваю местность: на шероховатом фоне с рваными краями выступает ровная мелкопористая зона, озаренные ярким солнцем участки чередуются с тенью, полуовал, легкая покатость плеч, складочки, бегущие от подмышек к груди, расходящиеся веером темные полоски. Вкрапление родинок, тонкие волоски по всему фронту; небольшой изъян — белый шрам вверху слева, — еще больше подчеркивающий безукоризненность общей картины. От плеча кверху — темно-серые тени, под вздернутым подбородком узнаю мышцы шеи. Центр наблюдения обрамлен жемчужным ожерельем, и здесь, на горле, мой взгляд основательно застревает: вижу движения, отражающие внутреннюю подвижность гортани. С каждым звуком под подбородком что-то меняется — переливы света и тени. Ожерелье лежит в области декольте, поднимается и опускается вместе с грудью. Когда сопранистка открывает рот, под нежной кожей играют сухожилия. У нее четкий характерный голос, который слышно по всему саду. Кончик носа шевелится при малейшем движении губ. Теперь, в паузе между словами, молодая женщина, почесывая шею, медленно подбирается к крайне уязвимому, не защищенному от посягательств извне хрящу. Голосовая щель у нее в эту минуту вибрирует — слишком узок проход для струи воздуха. Женщина в легком летнем платье продолжает говорить и, похоже, ничегошеньки не знает о своей глотке, которую постоянно третирует самым безжалостным образом. В настоящее время это только инструмент, не требующий к себе внимания, чистота голоса рождается как бы сама собой.
Весь в белом — льняной костюм, изящные кожаные ботинки и перчатки — отец шестерых детей приближается к певице, ни на миг не упуская ее из виду. У него маленький рот на худом лице, острые черты и примечательные скулы с развитыми мышцами, натренированными во время бесчисленных выступлений, набухшая, сильно пульсирующая сонная артерия и выпирающий кадык. Отец сразу словно предчувствовал, запретил мне записывать голоса малышей, когда те еще и знать не знали о моих увлечениях. Но его смущало не то, что дети, осознав происходящее, постараются изменить свои голоса; он не видел ничего бестактного в том, что все шестеро будут говорить в мой микрофон не заученный, как обычно, текст, а свободно. Нет, мотивируя свой запрет, отец не привел таких доводов над которыми мне и самому не приходилось размышлять и которые теперь показались бы тем более убедительными; нет, он решительно отклонил мою просьбу, ссылаясь на свои авторские притязания: «Право использовать голоса моих детей не при надлежит вам, господин Карнау, оно принадлежит исключительно семье, то есть мне».
Великий оратор перед массами, задумывала ли он когда-нибудь над тем, что целиком и полностью зависит от таких скромных помощников как я? Понимает ли, что самую важную лепту в его победное шествие вносят акустики? Что без микрофонов, без мощных громкоговорителей ем бы никогда не взлететь до таких вершин славы? Не он ли еще в самом начале нацистского движения жаловался на жуткие акустические условия? Первые динамики были не ахти какого качества и однажды во время его выступления они зафонили, но он продолжал речь и говорил почти целый час, так что вконец сорвал голос и вообще чуть не свалился без сознания. Другой случай — когда его никто не мог понять, так как громкоговоритель стоял за трибуной и каждое слово повторялось дважды: оратором и динамиком. В конце концов стали распределять звук почти на сотню громкоговорителей, со всех сторон охватывавших публику плотным кольцом. Его триумф приходится именно на тот самый момент, когда кардинально улучшились акустические условия проведения массовых мероприятий. Неужели он считает это простой случайностью?
Обрывки беседы: «Каучук», — говорит один. А другой: «Собранный на плантациях в Южной Америке». Может, речь идет о насущно необходимом стране синтетическом каучуке? Нет, «пластичность», это было сказано, кажется, о тех фигурках из пластилина, с которыми малыши играют в саду. Все подвергается формовке: люди, звери, дома; главное — ловко работать пальчиками. Дети осторожно касаются кончиками пальцев мягкого вещества, лепят головы, руки, ноги, которые потом в миг исчезают, стоит лишь крепко сдавить их ладонями; они делают насечки на шариках — глаза, ноздри, рты, — чтобы тут же большим пальцем снова стереть с лица все черты. А ведь и в звукозаписи тот же принцип: игла оставляет на воске канавку, и чем глубже след, тем вернее результат, тем ярче последующее воспроизведение голосов.
Гостям подают в больших розетках фрукты с удаленными косточками. Певица под руку с отцом медленно спускается к воде, где между деревьями резвятся дети. Бегают вверх-вниз по склону, жмурятся от солнца и потом, вконец обессилев, в изнеможении падают на траву. Легкие кофточки и белые платьица будто светятся. Теперь играют в собак: обнюхивают друг друга, роют землю, гоняются за брошенными камнями с таким увлечением, что отцу приходится ловить старшую, Хельгу, за воротник. Она поднимается, оправляет платье и вежливо здоровается со спутницей отца. Остальных тоже отрывают от игры, малыши один за другим протягивают правую руку. Но певице этого мало, на глазах у отца она берет маленькую Хедду на руки и прижимает к себе, Хедда отворачивается, крутит головкой и беспомощно озирается по сторонам; сразу видно, девочке не по себе, но папаша не вмешивается, по-прежнему стоит на месте и улыбается. Вот она, обработка на ранней стадии, вот как взрослые прибирают к рукам беззащитное, цепенеющее от ужаса детское тельце. И пока оно не застынет в оцепенении навсегда, обработка будет продолжаться, и незаметно ребенок опустится, станет взрослым, — птица, свободно парящая в небе, превратится в животное, пресмыкающееся по земле.
V
На холодном кафельном полу в полной неподвижности стоят, словно приклеенные, две босые ноги, они даже не переминаются; ни малейшего шевеления, не дрогнет ни один палец. Неужели столь прочное сцепление ступни с полом обеспечивается потом, который неизбежно выделяется и повторяет на плитках форму человеческих ступней? Или неподвижность сохраняется из-за того, что, переменив положение, пришлось бы распрощаться с нагретым местом, медленно отдавая тепло другому холодному участку пола. Ноги закрывают маленькую часть симметричного узора из белой и черной плитки, до того начищенной, что в ней отражаются пятки и даже жилистые лодыжки — этот элемент изображения на рисунке в шашечку нарушает систему пересекающихся под прямым углом линий, разрывает сетку швов, наброшенную на всю комнату, почти достигающую того места, где нахожусь я, но тут, рядом со мной, пол матовый, и никаких отражений нет: ни от брюк, ни от носков, ни от моих блестящих черных ботинок.
Голый кафель забирает у ног тепло, поднимающийся от пола холод через ступни проникает в ноги, ползет вверх по телу, прикрытому трусами и майкой, по обнаженным плечам, по рукам, тоже неподвижным и висящим вдоль туловища как плети; и только гусиная кожа выдает, что в этом почти голом теле, поставленном посредине комнаты, перед одетым наблюдателем, еще теплится жизнь.
Однако появление гусиной кожи уже означает нарушение, вздутые поры и пупырышки говорят наблюдателю о многом, хотя застывшее лицо пытается скрыть неконтролируемые изменения: стеклянный взгляд, безжизненные губы надеются отвлечь меня от дрожи, бегущей по оголенным частям тела, от босых ног, от искривленной спины и вздернутых плеч, от брюшка, от выпуклости на ситцевых трусах. Но ничего не удается.
Не удается скрыть даже слабый, ускользающий из поля зрения наблюдателя след — дорожку холодного пота, который от страха выступает на спине, постепенно обозначая на майке линию позвоночника.
И мы оба это знаем. Мы оба знаем, что подвергаемое осмотру тело ничего не в силах утаить: пусть субъект молчит и не желает что-либо слышать, но взгляд выдает, что творится у него внутри. По глазам видно: он постепенно осознает, что долгие годы пользовался собственным голосом, совершенно не уделяя ему внимания, и только сейчас его внутренний слух вдруг воспринял мириады уродливых звуков, грубых, небрежно сформулированных фраз, которые обрушились словно адский шум.
Так стоим мы друг против друга, так стоит передо мной человеческая фигура, беззащитная, как на освидетельствовании, во время которого мужчина впервые испытывает то, что его обнаженное взрослое тело подвергается бесцеремонному досмотру. Тишина длится лишь мгновение, потом я должен снять печать молчания и глухоты с того, кто напротив. Холодную комнату наполняют звуки, издаваемые субъектом, который вынужден отвечать на мои вопросы, и вот теперь он полностью обнажен, раскрыт, по-настоящему гол, хотя трусы и прикрывают известные части его тела, облепив вялый член, яички. Что такое — неужто мы уже готовы разрыдаться, неужто дошло до этого? И в уголках глаз поблескивает влага, отражая утренний солнечный свет? Субъект пребывает в неведении относительно проводимого в настоящий момент контроля его интонаций, но, очевидно, чувствует, что во время беседы малейшие изменения его голоса беспощадно фиксируются. Впереди, на трусах, похоже, расплывается темное пятнышко: вероятно, мой визави, не утерпев, пролил-таки капельку мочи.
Уже не важно — и субъект это чувствует, — оросит ли капля ткань сейчас или он сможет воздержаться от мочеиспускания до конца нашего сеанса: каждым мышечным волоконцем он чувствует — регистрируется даже степень напряжения его мышц.
И вдруг его верхняя губа дергается. Подергивание никоим образом не связано с попыткой произнести слово; возникнув самопроизвольно, оно в дальнейшем сопровождает каждый звук, предвещая упадок духа; смятение субъекта растет, вот уже и по голосу ясно — долго он не выдержит. Голос нестабилен, из-за этого утрачивает стабильность и тело: скоро босые ноги пошевелятся, и мужчина в майке потеряет равновесие; он уже не в состоянии сосредоточиться, отчаянно подыскивает ответы на самые простые вопросы; субъекту режет слух собственный голос, из-за этого любая попытка выдавить хотя бы слово срывается. Губы выпячиваются напрасно, согласных звуков не разобрать. Как дрожит, как некрасиво дергается горло при непроизвольных мышечных сокращениях, и слышны только отвратительные звуки, лишенные всякого смысла, раздается какой-то хрип, сдавленный клекот в гортани, самый первый искаженный звук уродует все последующие. Вопросы повторяются, громко и четко, медленно — спешить некуда; мы как бы готовы снисходительно дать субъекту еще один шанс, хотя нам обоим слишком хорошо известно, что положение не спасти, ибо при каждой новой попытке заговорить лишь все больше сгущается молчание, при каждом движении губ и языка, каждом натяжении или ослаблении связок субъект неумолимо приближается к полной немоте.
Теперь важно тонко почувствовать степень смятения субъекта: дать ли ему хотя бы каплю надежды на то, что он еще сможет справиться? Или пускай дойдет до отчаяния? В глазах никакой мольбы, по осанке тоже ничего не определить, но в голосе, несомненно, слышна просьба избавить от необходимости отвечать на дальнейшие вопросы. Секундочку, еще разок попробую задать вопрос: дышу ровно, настраиваюсь на вопросительную интонацию, сначала проговариваю фразу про себя… и вдруг из обнаженного тела, из самого его нутра, пробивается едва уловимый глухой жалобный звук. Желаемая цель достигнута, хотя субъект вряд ли об этом догадывается: с этой минуты заниматься произнесением слов уже ни к чему.
Именно этот последний, совсем слабый звук надо было вытянуть из испытуемого, чтобы записать на пластинку. Поскольку продолжения не последовало и снова воцарилась тишина, мой визави вконец сник. Поврежден ли язычок в его глотке? Воспалено ли нёбо? Насколько губительным для связок оказался первый сеанс? Субъект передается Хельбранту для дальнейшего исследования его состояния. Только теперь я чувствую в помещении едкий запах — воняет потом и мочой: значит, целую вечность испытуемый стоял босиком в луже собственных выделений и задыхался. Начинается уборка.
Папа говорит. Перед массами. Как плотно стоят люди — шагу не могут сделать ни вперед, ни назад и руками пошевелить не могут, притиснуты животами к чужим спинам. Нам в первый раз разрешили присутствовать и слушать вместе со всеми. А как пахнет от толпы! Хоть бы пробраться к нашим местам, все стулья уже давным-давно заняты. Стоя вообще ничего не увидишь — мы ведь девочки, и взрослые нас просто задавят. Мама отстраняет какого-то мужчину, загородившего дорогу, и показывает на места: их специально по папиному распоряжению оставили для нас — для мамы, Хильде и меня. Садимся, люди машут нам, мы машем в ответ. И тут начинается ликование, мама подталкивает меня:
— Вон там, видишь? Вон идет папа.
— Где?
— Да не за нами! Туда смотри, вперед.
Впереди на трибуне стоит папа и оглядывает народ. Смотрит в нашу сторону. Интересно, он нас заметил, он знает, где мы сидим? У него уставшие глаза, но темных кругов не видно из-за яркого освещения. В последнее время папа ничего не ест, только манную кашу и молоко, и курит без остановки. Теперь во взгляде вспыхнули искорки, папа сосредоточивается, он хочет своей речью положить конец восторженным настроениям последних дней. Все это чувствуют, наступает полная тишина. Папа начинает говорить.
Он говорит о миллионах людей, которые сейчас, в этот момент, его слушают, говорит что-то о радиоволнах: все теперь связаны с нами. Быть может, его слышат даже мертвые воины под Сталинградом, несколько недель назад передавшие свое последнее радиосообщение. Люди кричат «браво», кричат «хайль», а когда начинают рукоплескать, поднимается невероятный шум. Папа хочет без прикрас представить наше положение. Он ревет: «Натиск степи!» Толпа смотрит ему в рот, папа продолжает: «Это ребячество, подобное объяснение — просто ребячество». Когда папа говорит нам «ребячество», то никогда не улыбается и тем самым дает понять, что сейчас с ним шутки плохи.
Папа кричит: «Подобное объяснение не стоит даже повторять» — ах нет: «опровергать», оно вообще не заслуживает внимания. Папа очень следит за произношением: каждое слово должно быть понятно. Теперь он говорит: «Прощупывают насчет мира». И опять про «мятежный натиск степи». Как дребезжат громкоговорители! Папа уже орет по-настоящему, стараясь перекрыть их треск. Толпа в таком воодушевлении, что ему постоянно приходится делать длинные паузы. Теперь люди смеются. И вдруг из толпы раздается голос: «Подонок!» Кто это был? Где? Крикнули совсем рядом с нами. Но уже слишком поздно, все рты закрыты. Папа говорит, что в тотальной войне настал самый тотальный момент.
Чистка продолжается, но все напрасно. Подкрашенные десны, вокруг каждого зуба поблескивает кровавая слизь. Все зубы в наличии? Прикус правильный? Обычные зажимы, скоба на челюсти, портить эмаль ни к чему. Еще один зажим поставим внизу. Для отдаленных, прежде неизученных участков требуется несколько микрофонов: четыре направлены на испытуемого с разных сторон, еще один замаскирован в непосредственной близости к источнику звука. Для улавливания специальных частот. В процессе записи, чтобы добиться определенных эффектов в голосоведении и тем ярче отобразить их на пленке, его нужно постоянно регулировать.
Легкий, совершенно безобидный удар током, и гортань вздрагивает. Голос взлетает наверх? В верхние регистры? Нет, срывается. Бормотание в обычном режиме, повторение гласных звуков: великолепные цветовые оттенки. Мало-помалу проступает едва различимое красновато-черное мерцание, затем тусклое фиолетовое, все сгущается до сочного синего. Тени на небе? Напряжение ослабевает, гортань опускается, голос садится и сипит, наблюдается явная тенденция к вибрации. Дыхание, как и раньше, преимущественно грудное. Отмечено смещение прикуса, а также ссадины в ротовой полости вследствие непроизвольных сокращений мышц языка: чем резче движения, тем обильнее выделяется слюна. Испытуемый хочет сплюнуть, но смешанная с кровью слюна стекает по подбородку. Тусклое освещение. Заика из немого фильма. То здесь, то там кровь поблескивает, подхватив луч света, ведет его дальше, и, постепенно утончаясь, рассеиваясь и мерцая, свет вплетает свой узор в черноту ночи.
На ушной раковине закреплены датчики, во время обработки точнейшим образом фиксирующие, насколько интенсивно испытуемый воспринимает собственный голос. Когда после многократных экспериментов испытуемый в изнеможении падает, когда с его шеи, усеянной круглыми язвами, снимают контакты, на чистом полу остается блестящее пятно: кровь или моча?
Озаренные яркими прожекторами участки света сменяет тень: на шероховатом фоне с рваными краями выступает ровная мелкопористая зона. Под вздернутым подбородком хорошо видны мышцы шеи. Гусиная кожа? Нет, просто халтура — по бокам плохо выбрито. Как рана зияет розовое пятно посреди курчавых черных волос, непослушных, вроде собачьей шерсти, — машинка не везде сбрила начисто. Открытая глотка неподвижна, будто парализована направленным в нее лучом света, таким ослепительно ярким, что освещенный участок кажется почти белым. С характерным скрипом надеваются резиновые перчатки. Еще раз проверяется фиксация головы — как бы не начал дергаться подбородок. Вскрытие начинается. Незащищенный кожный покров, мускульные волокна, кровь, бегущая по подбородку на плечи, склеивающиеся шерстинки. Ну что, прошли наконец внутрь? Зажим на горло. Больше света, ничего не видно. На подступах к трахее пальцев хирурга касается ровное слабое дуновение. Теперь скальпелем — через узкое отверстие в гортань.
Можно ли придать собственному голосу желаемые характер и силу, наделяя его тем, что отбирается у других? Ведь и каннибал убежден, что укрепляет свое тело, смакуя человеческое мясо.
Можно ли привить себе невинный чистый голос, отобрав его у ребенка? Никто не знает.
Штумпфекер снимает халат, перчатки и маску, закуривает. Дым, поднимаясь к кирпичному потолку, стелется под лампами. Пожелтевшие наглядные таблицы, ремни, свисающие по сторонам операционного стола, на полу — покрытый красно-коричневой коростой халат. Взгляд на открытую дверь, через которую в темный коридор волокут пациента, впуская поток холодного воздуха и гудение кондиционера — его стало слышно только теперь, в тишине. Все молчат, только Штумпфекер время от времени затягивается, и огонек сигареты отражается в блестящих хирургических инструментах.
Папины глаза блестят, лицо раскраснелось. Речь его длинная, на улице наверняка стемнело.
— Мама, можно нам попить?
Она только головой качает, даже не смотрит.
— Можно нам попить, когда папа закончит?
Наконец-то оборачивается ко мне и только сердито шикает:
— Потерпи немножко.
Теперь папа говорит о салонах мод. Это ее интересует, она завороженно глядит вперед и ловит каждое папино слово. Но папа считает, что все салоны нужно закрыть. Мама трясет головой, как будто хочет сказать: «Так не годится». Нет, просто она отбросила со лба локон. Люди опять смеются.
Папа говорит о нелепых занятиях во время войны, не имеющих к ней никакого отношения. Смешно, говорит он, когда, например, в Берлине целый ряд ведомств неделями бьется над вопросом, заменять или нет
Мама тоже смеется. Ее бывший муж был владельцем фабрики по производству аккумуляторов. Папа говорит, что людям, которые в военное время занимаются ребячеством, просто нечего делать и таких бы в самый раз отправить на завод боеприпасов или на фронт.
У нас в «Родной речи» есть упражнения, где вместо иностранных слов надо вставить немецкие. Но нельзя же из-за этого нашу учительницу послать на фронт. Ведь она теперь и Хельмута учит писать и читать. Остальные малыши обращаются ко мне, если хотят, чтобы им почитали вслух.
Папа говорит, он очарован картиной, которую наблюдает, когда в девять часов утра юноши и девушки скачут на лошадях по Тиргартену. Или разочарован? Иногда его слов вообще не понять: стоит невообразимый шум, и люди беспрестанно орут «зиг хайль». У папы такой вид, будто он никак не решит, радоваться ему или досадовать на эти помехи. Он рассказывает об одной женщине, матери пятерых детей, которых приходится содержать. Почти как у нас. А теперь про веселую компанию наездников.
Однажды он подарил нам пони, мне и Хильде, и повозку подарил. Мы катались верхом, а иногда, сажая в повозку брата и сестер, отправлялись на прогулку всей гурьбой. Мама тоже ездит верхом, но на лошади. А папа не умеет, наверно из-за шины, которая пристегнута к его ноге, чтобы ходить прямо. Он никогда не носит шорты. Он даже не подозревает, что нам известно про шину. Мы увидели ее случайно, когда папа подтягивал носки и штанина немного задралась.
Теперь он принялся за санатории, где люди сидят как баре и бездельничают. Народ возмущается. В санаториях, говорит папа, только сплетни разносят. В толпе презрительно кричат «Фу!». Мама тоже часто бывает на лечении; однажды она упала в обморок прямо на наших глазах, и мы все страшно за нее перепугались. Папа кричит в толпу: «Мы больше ничего не желаем слышать об утомительных и бестолковых опросах населения, об этом бесчинстве по каждому пустяку! Мы не собираемся размениваться на мелочи!»
Хольдина подружка, которая не получает частных уроков, а ходит в школу, рассказывала, какую чушь ей пришлось зубрить — размеры головы арийца в сравнении с другими расами. Оказывается, все-все измерено, даже уши. Наверняка поэтому папа и забрал нас из школы. Куда интереснее учить английский, как мама, которая говорит на многих языках. Ей никогда не нужен переводчик, не то что папе, который не может беседовать с иностранными гостями наедине.
Сотворение мира завершилось в тот момент, когда научились отслеживать голоса. До того как Эдисон изобрел фонограф, акустические явления были мимолетными, существовали исключительно в момент самого звучания; конечно, кроме того, звуки довольно смутно и приблизительно воспроизводились нашим внутренним слухом и — с еще меньшей достоверностью — нашим воображением. Однако в 1877 году в акустике неожиданно открылась совершенно новая сфера — впервые человек услышал себя: записав на фонограф свою речь, он получил возможность впредь распоряжаться ею в любое время, не утруждая свой голос. Человек впервые смог услышать себя со стороны.
Тихое дыхание и звуки речи имеют общий источник — тело человека. И вот началась слежка. После изобретения звукозаписи стало возможно сличать любые тембры, любые оттенки, пусть даже самые незначительные и едва уловимые. Как выяснилось, среди людей нет двух с одинаковыми голосами — от этого факта не уйдешь. Никому на свете не выкрутиться за счет другого.
Прорыв голосов внутрь, в беспросветность, во мрак, где черно: Черная Мэри — так окрестил Эдисон один из своих первых фонографов. И будто на негативе, затененном, непроглядном, изрезанном нечеткими светлыми линиями, перед моим взором выступает что-то черное. Ночная вахта, сна — ни в одном глазу, жду акустического рассвета. Из темноты, сначала очень слабо, выступает звуковая палитра, оттенки нечетки, целостное восприятие ускользает: организация шумов такова, что время от времени проявляется во всей своей глубине то один, то другой тон.
И в этих потемках, в этой черноте нужно отыскать все краски и оттенки человеческого голоса, извлечь из источника самые, казалось бы, незначительные его особенности, прежде чем звуки, снова вырвавшись за пределы слышимости, растворятся в безмолвии, сгинут среди царапин, нечистот и пятен. В густой черноте, натянутой между кончиками крыльев, и на теле с лоснящейся кожей выступают вены. Летучая собака цепляется когтями за деревянную перекладину и повисает вниз головой, а учуяв своим собачьим носом красное пятно на черной шкурке, принимается его вылизывать. В ночном сумраке поблескивают оскаленные зубы, нервно подергиваются ушки, настроенные на источник шума, мускулы напряжены. Зверек издает пронзительный крик, от которого чуть не лопаются вибрирующие барабанные перепонки: в переулках, где притаились летучие собаки, раздались шаги, и зверьки предупреждают друг друга о приближении человека, который пересекает мостовую внизу, под их спальнями.
Теперь папа говорит, женщины рейха должны уволить прислугу. А наша горничная, повариха и няня тоже имеются в виду? Даже мамина секретарша? Все будут уволены? Слушатели посмеиваются над папиной идеей. Мама рядом со мной не шевелится. У нее дрожит рука? Или она просто что-то достает из сумочки? «Танковый завод», — продолжает папа, он говорит «галл». Нет, «гаул» — наверно, хочет сказать о себе — «гауляйтер». И вдруг как заревет: «Эта волна должна охватить весь немецкий народ!» На папиной шее выступают толстые вены — вот-вот лопнут. Папа сдерживает себя и переключается на Старого Фрица: «Угрюмая личность, без зубов, зато с подагрой и тысячью других недугов, всю жизнь мучился. Смертельно больной старик, слабый полководец».
Папа упоминает фюрера, и все хлопают, кричат, вскакивают со стульев. Этому нет конца, потом шум все-таки стихает, но только потому, что люди больше не могут, даже папа выбился из сил и должен перевести дыхание.
Похоже, сейчас грянет заключительная часть. И мы наконец-то поедем домой. Сестры с братом наверняка не поверят, когда услышат, чего мы тут натерпелись. Но речь продолжается. Очень душно. Как нужен сейчас свежий воздух! Здесь даже окон нет. А папа опять: «Передо мной ряды немецких солдат, получивших ранение на Восточном фронте, с ампутированными ногами и руками, с тяжкими увечьями, потерявшие зрение на войне, — мужчины во цвете лет».
Вот бы посмотреть. Хильде тоже наклоняется, пытаясь что-нибудь разглядеть впереди между головами:
— Там, в первом ряду, ампутированные? У них действительно нет рук? А как же слепые нашли сюда дорогу?
Но ничего не видно, даже костыли не торчат, о которых сказал папа. Опять он кричит: «Здесь присутствуют представители молодежи и почтенные старцы. Люди всех сословий, профессий и возрастов, мы всех пригласили, никого не оставили без внимания».
Даже младенцев? При таком шуме и плохом воздухе они ведь не вынесут.
— Мама, а новорожденные тут есть?
Но мама не слышит вопроса Хильде — папа пошутил, все смеются и громко визжат. Теперь ревут: «Нет, никогда!» Снова: «Зиг хайль, зиг хайль, зиг хайль!» Сколько можно, мне это совсем не нравится, хочется домой, здесь больше нечем дышать. Теперь люди орут: «Нет! Фу!» Как же они потеют, у всех мокрые слипшиеся волосы, а когда руки взлетают вверх, на всех рубахах под мышкой видны темные пятна. Папа кричит: «В-четвертых!» А как пахнет у них изо рта, горячее дыхание обжигает мой затылок при каждом выкрике: «Да! да! да!»
В кровати за решеткой, без языка. От высокого потолка эхом отражается постукивание раскрашенных деревянных фигурок. Тихие пациенты как дети с температурой: ощупывают простые рельефные поверхности пальцами и ладонями — с помощью этого упражнения изначально исследовались возможности вербализации тактильных ощущений. После внезапного прекращения опытов фигурки окончательно перешли в распоряжение людей: все равно подопытные выговаривают только «трак-трак-трак» или «крик-крак», так что не установить, нарушена ли у них сама способность вербального выражения или повреждены органы речевого аппарата. Органы словно обрублены, подобно тому как сразу после рождения обрубают хвосты щенкам определенных пород. Или как несколькими точными надрезами иногда укорачивают язык младенцам, который по причине плохой наследственности уже во чреве матери слишком разрастается. Язык укорачивают, ничуть не задумываясь о том, что таким образом, возможно, частично лишают человека чувства вкуса. Укорачивают, опасаясь, что ребенок, еще не умеющий управляться с языком, сам его откусит.
Зиверс разочарованно качает головой. Мы так настойчиво ищем доказательства животного происхождения речи, будто хотим в конце концов собственными глазами увидеть крушение всех наших теорий и вновь уверовать в ее необъяснимое, божественное происхождение. Здесь два варианта: управляемый таинственной силой, непонятно как двигающийся язык, который делает слышимым голос и запускает его в пространство; иначе говоря, в воздухе парит некое невесомое тело, человек летучий; собаки — другое дело, их лапы крепко упираются в землю, словно животные страдают от чрезмерной гравитации. И тут, то есть из несовершенной плоти, рождается разбуженная инстинктами речь.
Но что же все-таки произошло с органами этих пациентов? Вынужденное отступление на доречевую стадию? Бывают же дети, выросшие не в родительском доме, а в дикой местности, среди волков, у нас их называют волчатами. Эти существа не знают языка и всю жизнь остаются животными, так и не научившись управлять голосом по-человечески.
Уши: вон жилистые слухачи, по которым пробегают мышечные сокращения, всё улавливающие, неизменно активные. На другой голове два мощных рупора: без складок, изборожденные бесчисленными пульсирующими сосудиками. И большие мочки, ставшие с годами совсем мягкими и дряблыми; а там — крохотные органы тончайшей работы. Солнце подбирается к следующему ряду стеклянных банок с препаратами: в них заспиртованные Штумпфекером образцы человеческой гортани. Пораженные язвами, обезображенные сращениями. Недоразвитый речевой аппарат ребенка, родившегося без голосовых связок, хотя служащие для их фиксации хрящи и сухожилия вполне нормальны. Штумпфекер — мастер препарирования. Теперь луч солнца выхватывает банку из самой глубины: в мутном, перестоявшем растворе формалина плавают разноцветные хлопья. Скорее всего, неправильно законсервировали. Что в банке — уже не понять.
Папа доходит до пятого, потом до шестого пункта. Сколько еще вопросов он собирается задать? Толпа, надрывая горло, снова и снова кричит в ответ: «Да!» Пора бы этим воплям прекратиться, шум просто ужасный, еще чуть-чуть — и мои барабанные перепонки лопнут.
И в-седьмых. В-восьмых, в-девятых. Пол дрожит от топота ног, руки рассекают воздух. Слушатели забираются на стулья, теперь нам совсем ничего не видно. Папа, пожалуйста, заканчивай, скоро уже ни один человек не выдержит. Дыхание перехватило. Кровь стучит в висках. Нам никогда отсюда не выбраться. Не выбраться на улицу. На свежий воздух. Слишком много народу загораживает проход. А папа и впрямь говорит «в-десятых» и «в завершение».
Какое счастье! Значит, мы скоро сможем выйти. Наконец-то на воздух! Папа твердит: «Дети, все мы — дети». Неужели скажет напоследок несколько слов о нас? Хильде смотрит на меня, но папа подразумевает детей своего народа. Что-то нужно отсечь, да еще с горячим сердцем и холодной головой. Где же такую взять, если моя голова горячая. Страшно горячая. По-настоящему раскаленная. Главное — глубоко дышать. Но ничего не получается, здесь больше нет воздуха. Только вонь и пот. Как только папа еще может кричать: «Вставай, народ!»
Воздух, они забрали весь воздух.
«Вставай!»
Встать бы. И прочь отсюда.
«Пусть грянет…»
Главное — дышать.
«…Буря!»
Откуда люди берут воздух, чтобы петь гимн? Кто-то касается моей ладони. Она вся мокрая. Мама берет меня за руку и говорит:
— Хельга, все закончилось. Поехали домой, папа тоже скоро будет дома.
Хильде уже поднялась с места. Выходим на улицу, на воздух, наконец-то свежий воздух. Мы совершенно оглохли.
— Папа целых два часа не курил, — замечает мама, но мы не слышим.
У Хильде совсем измученный вид, кажется, ей тоже было невмоготу, кажется, папа и народ ее здорово напугали, и, вообще не понимая, что произошло, сестра шепчет:
— Хельга, ты видела? Папина рубашка насквозь промокла.
Испытуемых бьют, приводя в чувство. «Посветите в комнату!» Видны только силуэты. Уже некоторое время подопытные живут в кромешной темноте. Теперь их осязание притупилось настолько, что для ориентации в ночных условиях им следовало бы, активизировав голос, установить голосовую связь с другими пациентами и по резонансу получить представление о пространстве. Но — странное дело — ничего подобного не предпринимается. Их губы уже не способны сформировать звук, остается только кусать их. Немота словно звук самой тишины; язык неподвижно лежит на нижней губе. Покраснение кожи, вызванное всего лишь дыханием, печать неукротимого воздуха. Записи ведутся день и ночь, и подопытные это чувствуют, хотя не видели еще ни одного микрофона. Эти грязные существа не держатся на ногах, и никто из нас не решается до них дотронуться и отвести в уборную. Испытуемые облегчаются прямо на месте, и при малейшем изменении положения от мокрого матраца распространяется жуткая вонь, окна приходится постоянно держать открытыми, и ночью моча на кроватях иногда замерзает. Они ведут животное существование, они навсегда ускользнули от нас.