Много позже мы узнали о событиях, происходивших во дворце: одна из жён прежнего султана, Кёсем Султан[37], задумала убить падишаха и его мать, а на престол посадить наследника Сулеймана, сговорилась с начальниками янычар, но ей не удалось осуществить свой замысел. Кёсем Султан душили, пока у нее изо рта и носа не пошла кровь, и пока она не умерла. Ходжа узнавал это из сплетен, когда ходил в муваккитхане. Он ходил только туда и в школу, а больше — никуда.
Осенью он хотел снова заняться космографией, но для этого нужна была обсерватория, а глупцы не придавали значения звездам, а звезды не обращали внимания на глупцов. Пришла зима, потянулись мрачные дни; в один из таких дней мы узнали, что Пашу отправили в отставку. Его тоже хотели задушить, но мать падишаха Валиде-султан[38]не дала согласия, у него отобрали имущество и сослали в Эрзинджан[39]. После этого мы ничего о нем не слышали, пока не узнали о его смерти. Ходжа сказал, что теперь он не боится и никого не должен благодарить; не знаю, думал ли он, когда говорил это, о том, что научился или не научился чему-то у меня. Он не робел ни перед ребенком-падишахом, ни перед его матерью, словно говорил: или все, или ничего, но дома он смирно жил среди книг, и мы собирались написать новый труд о рыжих американских муравьях.
Как и все предыдущие и последующие зимы, мы почти не выходили из дома; жизнь текла однообразно. Холодными ночами мы сидели на нижнем этаже, куда через трубу и дверь задувал северный ветер, и беседовали до утра. Он больше не только не унижал меня, но и не делал ничего обидного для меня. Это я объяснял тем, что никто им не интересовался, ни из дворца, ни из дворцового окружения. Иногда он так же, как я, отмечал наше сходство, и глядя на меня, видел себя, а мне было интересно: что он при этом думает? Мы завершили еще один большой трактат о животных, но он все продолжал работать за столом, потому что Паша находился в ссылке, и Ходжа, как он сам говорил, не собирался общаться со вхожими во дворец малознакомыми людьми. Иногда от нечего делать я перелистывал страницы, рассматривал нарисованных мною фиолетовых кузнечиков и летающих рыб и представлял, о чем будет думать падишах, читая трактат.
Ходжу позвали во дворец только в начале весны. Увидев его, мальчик очень обрадовался; как уверял Ходжа, по каждому его слову, каждому жесту видно было, что он много думал о Ходже, но не звал к себе, поскольку этому противились глупцы из свиты. Падишах сразу стал говорить о заговоре своей бабушки, сказал, что Ходжа предвидел эту опасность, так же как и то, что падишах преодолеет ее и останется целым и невредимым. В ту ночь, когда он узнал, что его хотели лишить жизни, он совсем не испугался, потому что вспомнил о злой собаке, которой не удалось загрызть зайца. Падишах хвалил Ходжу и приказал выделить ему надел земли в подходящем месте. Грамоту на надел должны были выдать в конце лета.
Надеясь на доход от надела, Ходжа в ожидании грамоты строил планы по сооружению в саду маленькой обсерватории. Он рассчитал размеры колодца, подсчитал стоимость приборов, которые разместит там, но это занятие быстро ему надоело. Тут он как раз нашел у букиниста небрежную копию рукописи, где содержались результаты астрономических наблюдений Такиеддина. Два месяца он потратил на то, чтобы определить правильность наблюдений, но с досадой бросил это занятие, потому что не мог определить, какие ошибки допустил Такиеддин из-за использования дешевых неточных приборов, а какие получились из-за невнимательности плохого переписчика. Еще его раздражало, что прежний владелец книги между тригонометрическими таблицами на основе шестидесятиричной системы вписал строки стихов. Владелец книги, используя метод эбджед[40] и другие методы, высказал некоторые предположения относительно будущего: после четырех дочерей у Ходжи родится сын, в городе разразится чума, которая отделит безгрешных от грешников, умрет сосед Ходжи Бахаттин-эфенди. Ходжа сначала веселился, читая эти предсказания, а потом загрустил. Он стал говорить со странной и пугающей решительностью о наших головах как о сундуках или шкафах, куда можно заглянуть, открыв крышку, и увидеть содержащиеся в них мысли.
Землю, о которой говорил падишах, не выделили ни к концу лета, ни к зиме. Следующей весной Ходже сказали, что составляется новая опись земель и надо подождать. Ходжу тем временем не очень часто, но все же приглашали во дворец, и он отвечал на вопросы падишаха: что означает треснувшее зеркало или зеленая молния, сверкавшая над островом Яссы, или ни с того ни с сего разбившийся кувшин с вишневым соком, по цвету похожим на кровь. Спрашивал падишах и о животных из нашей новой книги. Вернувшись домой, Ходжа говорил, что мальчик вступил в пору юности, а это, как известно, возраст, когда человек наиболее поддается влиянию. Ходжа возьмет падишаха в свои руки.
С этой целью Ходжа принялся за новую книгу. От меня он слышал о гибели ацтеков, я пересказывал ему воспоминания Кортеса, помнил он и рассказ о короле-ребенке, которого посадили на кол за то, что он пренебрегал наукой. Во всех этих историях говорилось о бессовестных людях, которые, пока хорошие люди дремали, побеждали их и подчиняли своему порядку благодаря своему оружию, разным приспособлениям, а также своим сказкам; долгое время он работал за закрытой дверью и скрывал от меня написанное. Я догадывался, что он ждет, что я проявлю интерес, но тоска по родине, навалившаяся на меня в это время и заставлявшая меня чувствовать себя глубоко несчастным, рождала во мне ненависть к нему; я подавлял свой интерес, мне удавалось выглядеть безразличным к результатам его упорного труда, которых он добился, читая потрепанные старые книги, купленные по дешевке, и слушая мои рассказы. Я с удовольствием наблюдал, как день за днем он постепенно терял уверенность в себе и в том, что он писал.
Он поднимался в маленькую комнату наверху, которую сделал своим рабочим кабинетом, садился за сделанный по моему заказу стол, думал, но писать не мог; я понимал, что ему не хватало смелости писать, не поговорив предварительно со мной. Не только мои мысли, которые он якобы презирал, лишали его уверенности, он хотел знать мнение всех, подобных мне, тех, кто учил меня, кто вложил в мою голову знания. Интересно, что бы они подумали в такой ситуации? Именно это он страстно желал спросить у меня и не решался. Как я ждал того момента, когда он сумеет побороть свою гордость и смело задаст мне этот вопрос! Но он не задал его. Я не знал, закончил ли он эту книгу или нет, но через некоторое время он отложил ее и вернулся к старой песне про глупцов. Надо было заниматься наукой, он не понимал, почему же они такие глупые! Я думал, что он повторяет все это от отчаяния, оттого, что не получает из дворца ожидаемых знаков расположения. Время проходит впустую, падишах взрослеет, но от этого никакого толку.
Но в то лето, когда Кёпрюлю Мехмед-паша стал великим везиром, Ходжа в конце концов получил земельный надел; причем он сам его выбрал: ему причитались доходы с двух мельниц, расположенных недалеко от Гебзе, и двух деревень в часе езды от селения. Мы отправились в Гебзе во время жатвы, сняли тот же старый дом, который по случайности оказался свободным; Ходжа забыл месяцы, проведенные нами здесь, когда он с ненавистью смотрел на стол, принесенный мной от столяра. Как будто вместе с домом постарели и стали уродливыми и воспоминания, а он был слишком нетерпелив, чтобы задерживаться на воспоминаниях о прошлом. Он несколько раз побывал в своих деревнях, узнал, какой доход был в прежние годы, под влиянием Тархунджу Ахмед-паши, сплетни о котором он слышал от друзей в муваккитхане, он объявил, что нашел простой и понятный способ ведения учета доходов от земли.
Ему мало было этих изысканий, в пользу и оригинальность которых он не верил и сам, потому что ночи, которые он бесцельно проводил в саду за домом, глядя в небо, снова воспламенили в нем страсть к астрономии. Я поощрял его, надеясь, что он продвинется вперед в своих исследованиях, но он не собирался вести наблюдения или совершенствовать свои знания: он собрал в доме самых умных юношей и мальчиков, которых знал в деревне и Гебзе, объявив, что заставит их по-настоящему изучать науку; меня же он послал в Стамбул, чтобы я привез модель, смазал ее, починил звоночки, установил ее в саду, с непонятно откуда взявшейся энергией и надеждой он повторил в точности опыт, объяснявший небесную теорию, который он когда-то демонстрировал Паше, а потом падишаху. Но интерес его к астрономии пропал, когда слушатели разошлись, не задав ни одного вопроса, а на следующее утро мы обнаружили перед дверью овечье сердце, из которого сочилась еще теплая кровь.
Он не впал в уныние от своего поражения: ясно, что не здешним молодым понимать вращение Земли и звезд; да и не надо им сейчас это понимать; понять должен тот, кто входит в пору зрелости; может, он интересовался нами, пока нас нет, а мы здесь упускаем случай ради нескольких курушей, которые перепадут нам после сбора урожая. Мы уладили наши дела, назначили управляющим того, кто казался самым умным из умных молодых людей, и быстро вернулись в Стамбул.
Три последующих года стали самыми тяжелыми в нашей жизни. Каждый день, каждый месяц, каждый сезон был все более тоскливым и угнетающим повторением предыдущего дня, месяца, сезона. Мы с горечью и отчаянием наблюдали за повторением одного и того же и словно ждали какого-то поражения. По-прежнему Ходжу иногда звали во дворец, спрашивая у него толкования незначительных событий, по четвергам он по-прежнему встречался и разговаривал с друзьями-учеными; не так регулярно, как прежде, но все же он виделся со своими учениками и бил их; снова приходили желающие женить его, он все так же нерешительно сопротивлялся; чтобы проводить время с женщинами, он вынужден был слушать музыку, которую, по его словам, больше не любил, снова задыхался от ненависти, говоря о глупцах, снова запирался в комнате, гневно перебирал надоевшие книги, разложенные на постели, а потом часами ждал чего-то, глядя в потолок.
Его ощущение несчастья увеличивали победы Кёпрюлю Мехмед-паши, о которых он узнавал от старых друзей в муваккитхане. Рассказывая мне о победе флота над венецианцами, о возврате островов Бозджа и Лемнос или подавлении бунта Абаза Хасан-паши[41], он добавлял, что это их последние и временные победы, эти победы подобны последним усилиям глупого и неловкого хромого, который тонет в глине: Ходжа будто ждал несчастья, которое изменит бесконечно утомлявшие нас однообразные дни. К тому же у него не хватало терпения и веры, чтобы долго заниматься тем, что он называл наукой: он был не в состоянии заниматься новой идеей дольше недели, через короткое время он опять вспоминал о глупцах и забывал обо всем другом. Стоило ли так утомлять себя мыслями о них? Так гневаться на них? Возможно, потому, что он совсем недавно научился отделять себя от них, он никак не мог собрать всю свою волю и силы, чтобы упорно заниматься наукой.
Первый просветляющий порыв родился, без сомнения, из душевной тоски. Поскольку он был не в состоянии углубиться ни в одну тему, он, как глупые и эгоистичные дети, которые не способны сами себя занять, бродил по дому из комнаты в комнату, спускался и поднимался с этажа на этаж, бессмысленно смотрел в окно. Я знал, что, когда он заглядывал ко мне во время этих беспокойных блужданий по скрипучему деревянному дому, он ждал от меня развлечения, которое утешило бы его, какой-то мысли, хоть обнадеживающего слова. Но я не говорил ему тех слов, которых он ждал, потому что ему была безразлична та ненависть, которую я испытывал к нему. Я не говорил ему желанных слов и тогда, когда он переступал через свою гордость и, желая получить от меня ответ, кротко произносил несколько фраз; когда я слышал какую-нибудь новость из дворца, которую можно было трактовать как добрую, или высказанную им новую идею, которую он мог бы осуществить, если бы он занялся ею, я либо пропускал это мимо ушей, либо гасил его воодушевление, указав на слабую сторону его идеи. Мне нравилось наблюдать, как он мучается среди пустоты и безнадежности.
Может, оттого, что он долго оставался наедине с собой, или оттого, что его рассеянный ум не мог сосредоточиться, он терял терпение, но потом он нашел среди этой пустоты мысль, увлекшую его. На этот раз я ответил ему, так как мне хотелось придать ему смелости: то, что пришло ему в голову, заинтересовало и меня; я надеялся, что, может быть, теперь он обратит на меня внимание. Как-то под вечер Ходжа вошел ко мне в комнату и спросил, будто говорил о чем-то совершенно будничном: «Почему я — это я?» На этот вопрос я и ответил, желая придать ему смелости.
Сказав ему, что я не знаю, почему он — это он, я добавил, что этот вопрос очень часто задается там. Говоря это, я не мог привести никаких доказательств, никакого примера, просто я хотел ответить то, что он хотел услышать, возможно оттого, что я подсознательно почувствовал, что ему понравится эта игра. Он удивился. Он смотрел на меня с интересом, ждал, что я продолжу, а когда я замолчал, не выдержал и попросил повторить сказанное: стало быть, они задавались этим вопросом? Увидев, что я гляжу на него с одобрительной улыбкой, он разозлился. Он задает этот вопрос не потому, что они его задавали, он и не знал, что они его задавали, он спросил это сам, а до них ему вообще никакого дела нет. «У меня в ушах голос, который постоянно звучит, словно песню поет», — сказал он немного спустя со странным выражением. Певец в его ушах напомнил ему о покойном отце: у того тоже перед смертью звучал голос в ушах, но то были другие песни. А его певец повторяет одну и ту же мелодию, и, преодолевая стеснение, он произнес: «Я — это я, я — это я, ах!»
Я чуть не расхохотался, но сдержался. Если бы это была шутка, он бы тоже смеялся; но он не смеялся; хотя понимал, что выглядит смешно. Я должен был показать, что понимаю и нелепость, и смысл произнесенного им; на этот раз мне хотелось, чтобы он продолжал. Я сказал, что звучащие в ушах у него слова надо принимать всерьез; исполняющий песню есть не кто иной, как он сам. В моем голосе ему послышалась насмешка, и он рассердился. Это ему и без меня известно; он хочет знать, почему голос повторяет именно эту фразу!
Я ничего ему не ответил, но подумал о том, что не только по себе, но и по своим братьям я знаю, что чувство неудовлетворенности у эгоистичных детей может дать плодотворные результаты, а может кончиться ничем. Я сказал, что надо думать не о том, чем вызваны эти слова, а об их смысле. Может, мелькнуло у меня в голове, он от безделья сошел с ума; зато я, наблюдая за ним, избавлюсь от тоски безнадежности и трусости. Может, на этот раз он действительно поразит меня. Если он сделает это, то в нашей жизни действительно что-то произойдет: «Что же мне делать?» — спросил он уныло. Я сказал, что надо думать, почему я — есть я, но сказал не так, будто даю наставление; ведь тут я не мог помочь ему, он должен был справиться сам. «Так что же мне делать? — спросил он насмешливо. — Смотреться в зеркало?» Но выглядел он уже успокоенным. Я молчал, давая ему возможность подумать. Он повторил: «В зеркало смотреться?» Я вдруг разозлился, решив, что Ходжа самостоятельно ничего не сможет добиться. Мне захотелось, чтобы он понял это, сказать ему в лицо, что без меня он ни до чего не сумеет додуматься, но я не посмел; вяло посоветовал ему смотреться в зеркало. Нет, у меня не было ни смелости, ни сил. Он разозлился, уходя, хлопнул дверью, прокричав, что я глупец.
Когда дня через три я снова заговорил на эту тему, то заметил, что ему хочется говорить «о них», и мне тоже захотелось продолжить эту игру; потому что, как бы там ни было, даже разговор на эту тему рождал какую-то надежду. Я посоветовал ему смотреться в зеркало гораздо дольше, чем это здесь принято. Там не только дворцы королей, принцесс и знати, но и дома простых людей увешаны зеркалами в красивых рамах; и занимаются они этим потому, что думают о себе. «Чем?» — спросил он с удивившими меня интересом и наивностью. Я решил, что он поверил тому, что я рассказываю, но он улыбнулся: «Стало быть, сутра до вечера смотрятся в зеркало?» Впервые он насмехался над тем, что я оставил в своей стране. Я, рассерженный, стал подыскивать обидное слово и, не найдя, выпалил, что человек должен сам думать, кто он есть, но у него, Ходжи, не хватает на это смелости. Увидев, как я и добивался, огорчение на его лице, я пришел в хорошее расположение духа.
Но это удовольствие дорого обошлось мне. Не потому, что он угрожал меня отравить, убить, а потому, что через несколько дней он потребовал, чтобы я проявил смелость, которой, как я говорил, не хватало ему. Сначала я хотел обратить все в шутку, сказать, что думать о себе глядя в зеркало, это шутка; сказал это со злостью, чтобы разозлить и его; но он, похоже, не поверил: он пригрозил, что, если я не проявлю смелости, он будет давать мне меньше пищи и запрет в комнате. Я должен подумать и записать на бумаге, кто я есть; а он увидит, как это делается, посмотрит, насколько я смел.
5
Сначала я написал несколько страниц о прекрасных днях, которые мы проводили в нашем поместье в Эмполи с братьями, мамой и бабушкой. Я сам толком не знал, почему выбрал именно это для объяснения, почему я — есть я; может, оттого, что я тосковал по этим ушедшим прекрасным дням; к тому же после моих ненужных гневных слов Ходжа так настаивал, что я вынужден был писать, думая о вещах, в которые должен поверить читатель, о подробностях, которые должны были его заинтересовать. Ходже сначала не понравилось то, что я написал; любой может написать такое, он не верит, что такое пишут после раздумий, глядя на себя в зеркало, потому что это не та смелость, недостаток которой я замечал в Ходже. Прочитав о том, как мы с отцом и братьями отправились на охоту, как на меня вышел альпийский медведь, и мы долго смотрели друг другу в глаза, о том, что мы чувствовали, когда на наших глазах нашего любимого конюха растоптали наши собственные лошади, он повторил, что такое может написать любой.
Я ответил, что там все так живут, а я такой же, как все, на большее я не способен. Но он не слушал меня, а я, боясь быть запертым в комнате, продолжал писать о своих воспоминаниях. Таким образом в течение двух месяцев я с грустью восстанавливал мелкие, но приятные эпизоды прошлого; я вспоминал и переживал заново хорошие и плохие минуты своей жизни вплоть до того момента, когда попал в плен: в конце концов я заметил, что получаю от этого удовольствие. Ходже не надо было больше заставлять меня писать; каждый раз он говорил, что хочет от меня другого, и я переходил к новому воспоминанию, к новому рассказу о пережитом.
Прошло много времени, но вот, наконец, я увидел, что Ходжа с удовольствием читает мои записки, и стал ждать удобного случая, чтобы привлечь его к этому. Чтобы подготовить его, я стал писать о некоторых переживаниях моего детства: о страхах бесконечной ночи, о любви к одному моему другу юности, с которым у нас вошло в привычку думать одновременно об одном и том же, о том, как он умер, а я решил, что умер я, и боялся, что меня живьем закопают вместе с ним: я знал, что это ему понравится! Через некоторое время я осмелился рассказать ему о своем сне: мое тело отделяется от меня и в темноте договаривается с кем-то, похожим на меня, лица которого не видно, и они сговариваются против меня. Ходжа говорил, что в эти дни он еще чаще стал слышать голос в ушах. Как я и ожидал, сон мой на него произвел впечатление, к я стал настаивать, что ему тоже необходимо попробовать написать нечто подобное моим воспоминаниям. Тогда прекратится его бесконечное ожидание, и он определит истинную границу, отделяющую его от глупцов. Иногда его приглашали во дворец, но ничего обнадеживающего не происходило. Он колебался, но я настаивал, и он робко, с волнением сказал, что попробует. Боясь показаться смешным, он даже пошутил: раз мы вместе пишем, может, нам и в зеркало вместе смотреться?
Когда он говорил «вместе пишем», мне и в голову не пришло, что он захочет сидеть со мной за одним столом. Когда он начал писать, я думал, что он снова вернется к состоянию праздности и свободы ленивого раба; но я ошибся. Он сказал, что мы должны сидеть друг против друга и работать: только так наш ленивый ум может сосредоточиться на опасных темах, только так мы будем поддерживать друг в друге желание творить. Но я понимал, что это был предлог: он боялся остаться один на один со своим одиночеством. Я понял это, когда он, сидя над чистым листом бумаги, начал бормотать, так чтобы я слышал: он ждал моего одобрения того, что собирался написать. Написав несколько строк, он показывал их мне без всякого смущения и с какой-то детской непосредственностью: стоит это того, чтобы писать о нем, или нет? Я, естественно, одобрял.
Таким образом, за два месяца я узнал о жизни Ходжи столько, сколько не узнал за одиннадцать лет. Одно время они жили в Эдирне, куда мы потом ездили с падишахом. Отец его умер рано, Ходжа не всегда мог вспомнить его лицо. Мать была очень работящая женщина. Она снова вышла замуж. От первого мужа у нее было двое детей: дочь и сын. От второго мужа она родила четверых сыновей. Муж был одеяльщиком.
Разумеется, больше всех любил читать Ходжа. Я узнал также, что он был самым умным, самым, ловким, самым трудолюбивым и самым сильным из братьев; был он и самым справедливым. О братьях он вспоминал с ненавистью, но не был уверен, надо ли обо всем этом писать. Я поощрял его, так как уже тогда думал, что, может быть, потом сделаю это историей моей жизни. Было в его языке и манере нечто, что мне нравилось и что я хотел перенять. Человек должен любить прожитую им жизнь, чтобы она и потом, спустя годы, устраивала его; я, например, люблю. Он считал, что все его братья — дураки; они общались с ним только тогда, когда им нужны были деньги; он же посвятил себя учебе. Его приняли в медресе Селимие, а когда он окончил медресе, его оклеветали. К этому вопросу он больше не вернулся, ничего не писал он и о женщинах. Сначала написал, что собирался жениться, но потом вдруг сердито разорвал написанное. В ту ночь шел сильный дождь. Это была первая из ужасных ночей, которых потом было много. Он сказал, что все, что он написал, — ложь, и решил писать все заново; а поскольку он требовал, чтобы я сидел напротив него и тоже писал, я провел две бессонные ночи. Он даже не заглядывал в мою рукопись; я краем глаза наблюдал, как он сидит напротив меня и снова без особого труда пишет то же самое.
Несколько дней спустя он написал на чистой дорогой бумаге, привезенной им с Востока, заголовок «Почему я — это я», но под этим заголовком он сумел написать только, как низки и глупы другие. Я узнал, что после смерти матери с ним поступили несправедливо, на доставшиеся ему деньги он приехал в Стамбул, поселился в какой-то обители, но потом увидел, как подлы и лживы жившие в ней, и ушел из нее. Я хотел, чтобы он поподробнее написал об истории с обителью; я подумал, что его уход оттуда был настоящей удачей: он сумел отделить себя от других. Когда я сказал ему об этом, он разозлился и сказал, что я интересуюсь грязными подробностями, чтобы когда-нибудь использовать их против него; я и так узнал о нем слишком много, а теперь еще хочу узнать подробности — он сказал грубое слово, — и это наводит его на подозрение. Потом он подробно написал о сестре Семре, о том, какая она хорошая и какой плохой у нее муж; написал, как ему грустно, что он много лет не видел сестру, но когда я стал проявлять интерес к этой теме, он снова начал меня в чем-то подозревать и перешел к другим сюжетам: как он на последние деньги купил книги и долгое время занимался только чтением, потом нашел работу писаря, рассказывал, какие же бессовестные бывают люди, и тут вспомнил Садык-пашу, известие о смерти которого в Эрзинджане мы недавно получили. Именно Садык-паша обратил внимание на его страсть к науке, именно Паша устроил его преподавать в начальной школе, и, тем не менее, Паша — тоже один из глупцов. Просидев месяц над очередной писаниной, как-то ночью он снова разочаровался в ней и разорвал. Поэтому я, восстанавливая по памяти его сочинение и свое прошлое, без страха описываю подробности. Последние страницы он написал под заголовком «Глупцы, которых я близко знал»; он создал некую классификацию глупцов, но остался недоволен: все его усилия ни к чему его не привели, он не узнал ничего нового и по-прежнему не понимал, почему он — это он. Я его, видите ли, обманул, заставил думать о том, о чем он не хотел вспоминать. Он меня накажет.
Я не знаю, почему он повторял слово «наказание», напоминавшее о первых днях, проведенных нами вместе. Иногда я думаю, он осмелел, потому что я вел себя как послушный трус. Когда он первый раз сказал о наказании, я решил сопротивляться. Изрядно устав от работы над своими воспоминаниями, Ходжа бродил по дому. Потом снова пришел ко мне и заявил, что мы должны записать главную мысль: каким человек видит себя, глядя в зеркало, может ли человек постичь свою сущность, следя за своими мыслями.
Блестящая идея, напоминавшая о нашем сходстве, взволновала и меня. Мы тут же уселись за стол. На этот раз я, хоть и полунасмешливо, написал на листе: «Почему я — это я». И поскольку я вспомнил о застенчивости, которая была особенностью моего характера, я тут же начал описывать связанный с этим случай из детства. Когда я читал строки Ходжи о дурных качествах других людей, мне пришла в голову мысль, показавшаяся важной: Ходжа должен написать о своих плохих качествах. Читая в это время то, что написал я, Ходжа сказал, что он не трус. Я ответил: да, он не трус, но, как у каждого человека, у него не может не быть отрицательных качеств, и если он попробует в них разобраться, то поймет себя. Я поступил бы именно так, а ведь он хотел быть, как я. Когда я сказал, что догадываюсь об этом, он рассердился, но сдержался и постарался говорить спокойно: не каждый, конечно, плохо относится к другим, но поскольку у большинства других есть недостатки и отрицательные качества, то копаться в них было бы ошибкой. Я возразил ему, что у него есть плохие, очень плохие качества, и он об этом сам должен знать. И дерзко добавил: «Ходжа, ты еще хуже меня».
Так начались те ужасные злые дни! Он привязывал меня к стулу перед столом, садился напротив и приказывал писать то, что он хочет, хотя и сам уже не знал, чего именно хочет. Кроме нашего сходства, ничего не приходило ему в голову: как человек смотрит на себя в зеркало, так он должен уметь наблюдать и за ходом своих мыслей. Я умею это делать, но скрываю от него. Пока Ходжа сидел напротив меня и ждал, что я напишу о своей тайне, я заполнял страницы рассказами, где преувеличивал свои плохие стороны: я с удовольствием намеренно расписывал случаи мелкого воровства в детстве и лжи из зависти, те хитрости, к которым прибегал, чтобы меня любили больше, чем моих братьев, плотские грехи юности. Ходжа читал написанное с интересом, с удивлявшим меня странным удовольствием и страхом, злился и еще больше заставлял меня страдать. Возможно, он бунтовал потому, что не смог тогда сопротивляться таившемуся в нем злу. А потом начал поколачивать меня. Прочитав об очередном моем грехе, он говорил: «Ах, ты, бессовестный», — и полушутя-полусердито ударял меня кулаком по спине; однажды, не сдержавшись, он влепил мне пощечину. Во дворец его приглашали все реже, и, может, он бил меня исключительно от досады, поскольку не мог найти себе другого занятия, кроме как заниматься мной и собой. По мере того, как он читал о моих скверных сторонах и ужесточал наказания, меня охватывала странная уверенность: я впервые почувствовал, что держу его в своих руках.
Однажды после того, как он в очередной раз изрядно поколотил меня, я заметил, что ему стало жаль меня. Это было скверное чувство, смешанное с чувством отвращения, испытываемым человеком к другому человеку, которого он не считает равным себе; я догадывался об этом и потому, что теперь он смотрел на меня без ненависти. Он сказал: «Давай больше не будем писать всего, — и уточнил: — Я не хочу, чтобы ты писал», — потому что несколько недель я писал о своих недостатках, а он только наблюдал за мной. Постепенно погружаясь в еще более глубокую печаль, он сказал, что пора прогуляться куда-нибудь, может быть, съездить в Гебзе. Он собирался снова заняться астрономическими наблюдениями и сочинить более серьезный трактат о жизни муравьев. Я, видя, что он теряет остатки уважения ко мне, испугался и, чтобы хоть как-то сохранить его интерес к себе, придумал сильно унижающую меня историю. Увлеченно прочитав ее, Ходжа даже не рассердился; единственное, что, как я догадывался, заинтересовало его, это то, отчего я соглашаюсь быть таким плохим человеком. Наверное, в тот момент он был готов до конца оставаться самим собой. Он, разумеется, понимал, что здесь есть и доля игры. В тот день я говорил с ним, как дворцовый шут, знающий, что его не считают за человека; я старался подстегнуть растущее в нем любопытство: ну что он потеряет, если для того, чтобы понять, как это я стал таким, он до отъезда в Гебзе последний раз напишет сам о своих недостатках! Тем более что необязательно, чтобы написанное было правдой и чтобы кто-то в это поверил. Если он это сделает, он поймет, как появляются такие, как я; стоит ради такого знания потратить один день! Поддавшись своему любопытству, не в силах сопротивляться моим уговорам, он сказал, что на следующий день попробует. И, конечно же, добавил, что делает это не потому, что втянулся в мои глупые игры, а потому, что сам этого хочет.
Следующий день был самым счастливым из всех дней моего рабства. Ходжа не привязал меня к стулу, и я все время сидел напротив него за столом и с удовлетворением наблюдал, как в течение дня рождается другой человек. Он с таким увлечением работал, что даже не стал писать свое смешное «почему я — это я». У него был вид ребенка, который шутит и весело врет; я отметил про себя, что он все еще в своем обычном мире. Но это мое ощущение длилось недолго, как и то притворное чувство вины, которое он напустил на себя. Через некоторое время его игра закончилась; Ходжу пугала мысль выставить себя, пусть даже неискренне, виноватым. Не показав мне, он быстро зачеркнул написанное! Хотя, если бы он встал из-за стола сразу после того, как написал то, что пришло ему в голову, может, это спасло бы его, и он не утратил бы своего спокойствия.
Потом он стал работать очень медленно. Он писал что-то, потом, не показав мне, уничтожал, каждый раз все больше теряя уверенность и уважение к себе. Он собирался показать мне так называемое признание в своих дурных качествах; к вечеру я не прочитал ни слова из того, что мне так хотелось прочитать, он рвал и выбрасывал написанное. Наконец силы у Ходжи иссякли, и он, осыпая меня оскорблениями, заорал, что все это — гяурская грязная игра, но выглядел при этом таким растерянным, что я нахально сказал ему: не надо так переживать, он привыкнет быть плохим. Он явно не разделял мое мнение и ушел из дома, а когда вернулся поздно ночью, то по запаху благовоний, исходящему от него, я понял, как и предполагал, что он ходил в дом к тем женщинам.
На следующий день после обеда, чтобы побудить его продолжить начатое, я сказал, что он настолько силен духом, что эти игры не могут оскорбить его. И потом, мы делали это не для того, чтобы убить время, а для того, чтобы узнать что-то, например, узнать, почему те, кого он называет глупцами, глупы. Разве не интересно нам до конца узнать друг друга? Я сказал, что человек поддается очарованию того, кого знает до мелочей, как помнит напугавший его сон.
Но не мои уговоры, с которыми я приставал к нему, изображая дворцового шута, а уверенность, которую придавал ему наступивший день, побудила его снова сесть за стол. Вечером, когда он встал из-за стола, он был еще менее уверен в себе, чем накануне. Мне стало жаль его, когда я увидел, что он снова отправляется к женщинам.
Так, каждое утро он садился за стол в надежде написать сегодня о своих плохих качествах так, чтобы восстановить утерянное накануне, и каждый вечер вставал из-за стола, не дописав то, что хотелось. Поскольку он теперь презирал себя, он не мог больше презирать меня; у меня, наконец, появилось ощущение некоего равенства с ним, которое, как я ошибочно предполагал, было у нас в первые дни нашего совместного существования. Я был доволен. Я начал раздражать его, и он сказал, что мне не обязательно сидеть за столом; это тоже был хороший знак, но накопившаяся годами злоба заставила меня закусить удила. Мне хотелось отомстить ему, перейти в нападение, я, как и он, утратил чувство меры: мне казалось, что если я посею у Ходжи большее сомнение в себе, прочитаю какие-то из его признаний, которые он старательно скрывал от меня, и немного унижу его, то не я, а он будет рабом, не я, а он станет плохим человеком в этом доме. Собственно, появились уже некоторые признаки этого: я видел, что он хочет быть уверенным, что я больше не издеваюсь над ним; как все неуверенные в себе люди, он начал искать моей поддержки; чаще спрашивал моего мнения в бытовых вопросах: хорошо ли он одет, правильно ли он ответил кому-то, красивый ли у него почерк? Чтобы он не бросил игру, впав в уныние, я успокаивал его, время от времени принижая себя. «Ах, ты!» — говорил его взгляд, но он уже не пытался меня ударить — видно, понимал, что и сам заслуживает того же.
Мне было очень интересно узнать, что же это за признания, заставившие его так презирать себя. Поскольку в те дни я уже привык унижать его, хотя бы и мысленно, я думал, что его признания касаются простых, незначительных проступков. Я говорил себе, что придумаю несколько подробностей из его признаний, ни строчки из которых я не читал, чтобы сделать правдоподобным мой рассказ о прошлом, но никак не находил проступка, приличествующего Ходже, который бы не нарушил повествования о моей жизни. Но я предполагал, что он снова почувствует доверие к себе человека, находящегося в моем положении: должен сказать, что незаметно для Ходжи я открыл, в чем слабость таких людей, как он! Мне казалось, что недалек тот день, когда я стану издеваться не только над ним, но и над другими; я их загоню в угол, доказав, что они плохие: думаю, что читатели моего рассказа уже понимают, что мне надо было учиться у Ходжи так же, как ему у меня! Может, я воспринимаю это так сейчас, потому что человек с возрастом все больше ищет гармонию, даже в повествовании. Накопленная годами ненависть должна была воодушевить меня. После того, как Ходжа порядком унизил себя, я хотя бы заставлю его признать мое превосходство, мое право на свободу, а потом смело потребую бумагу об освобождении. Я мечтал, как он без возражений освободит меня, и представлял, что я напишу о своих приключениях и о турках по возвращении в свою страну. Как легко я мог увлекаться! Известие, которое Ходжа сообщил мне однажды утром, изменило все!
В городе началась чума! Сначала я не поверил, потому что он говорил с таким видом, будто речь идет не о Стамбуле, а о каком-то другом далеком городе; я спросил, откуда он узнал, потребовал рассказать подробности. Люди стали умирать ни с того ни с сего, но потом поняли, что это болезнь! Я подумал: может, не чума, спросил о признаках болезни. Ходжа посмеялся надо мной: я, мол, могу не сомневаться; если болезнь настигнет меня, я сразу догадаюсь, чтобы понять это, достаточно сказать, что человек при высокой температуре сгорает за три дня. У кого за ухом, у кого под мышкой, у кого на животе появляются припухлости, возникают бубоны, потом поднимается температура; иногда бубоны лопаются, и люди харкают кровью и умирают, кашляя, как при туберкулезе. В каждом квартале есть несколько умерших. Я спросил про наш квартал: разве я не слышал, что мастер по строительству заборов, который ссорился со всеми соседями из-за того, что их дети едят яблоки из его сада, а куры перелетают через его забор, неделю назад умер в страшных мучениях. У него была высокая температура, но только сейчас все поняли, что он умер от чумы.
Мне не хотелось в это верить; все было как обычно, люди, проходящие под окном, были совершенно спокойны, и мне надо было найти кого-то, кто бы тревожился так же, как я, чтобы поверить: в городе чума. На следующее утро, когда Ходжа отправился в школу, я выбежал на улицу. Я искал принявших мусульманство итальянцев, с которыми был знаком уже одиннадцать лет. Один, новое имя которого было Мустафа Реси, отправился на верфь; другой, Осман-эфенди, не впустил меня, хотя я стучал кулаками в дверь, приказал своему слуге сказать, что его нет дома, но не выдержал и позвал меня. Как я могу спрашивать, действительно ли в городе — чума? Разве я не вижу, как несут трупы? По моему лицу он понял, что мне страшно, и сказал, что я боюсь, потому что все еще держусь за свою христианскую веру! Стал упрекать меня за это, сказал, что человек должен быть мусульманином, чтобы быть здесь счастливым; и перед тем, как скрыться во влажной темноте своего дома, он не прикоснулся ко мне, не пожал мне руки. Было время намаза; увидев толпу в мечети, я в ужасе поспешил вернуться домой. Я был растерян и ничего не соображал, как это бывает с людьми в дни несчастий. Я словно забыл о своем прошлом, словно окаменел, все краски стерлись из моей памяти. И окончательно у меня сдали нервы, когда я увидел людей, несущих труп.
Ходжа вернулся из школы, и я заметил, что он обрадовался, увидев мое состояние. Он считал меня трусом, и его уверенность в себе росла. Мне, однако, хотелось, чтобы он не гордился понапрасну своим бесстрашием: стараясь сдерживать свое волнение, я выплеснул на него все свои медицинские и литературные познания; я пересказывал сцены чумы, запомнившиеся по Гиппократу, Фукидиду, Боккаччо, сказал, что болезнь считается заразной, но после этого он лишь с еще большим презрением посмотрел на меня: он не боялся чумы, болезнь — это предопределение Аллаха; если человеку суждено умереть, он умрет; поэтому бесполезно глупо трусить, как я, запираться в доме, прерывать отношения с внешним миром или бежать из Стамбула. Если нам суждено, смерть настигнет нас, и мы умрем. Почему я боюсь? Потому что столько дней писал на бумаге плохое! Говоря это, он улыбнулся; глаза его светились надеждой.
Я не понимал, верит ли он в эти свои слова. В какой-то миг я испугался его дерзости, вспомнив о страшных играх, которые мы вели, сидя за столом. Он все время возвращался к описанным нами недостаткам и самодовольно повторял то, что заставляло меня злиться и страдать: раз я боюсь смерти, значит, я не поднялся над злом, о котором писал с такой смелостью. Смелость, с которой я рассказывал о недостатках, была всего лишь бесстыдством! А нерешительность Ходжи в эти дни объясняется тем, что он внимательно разбирался в каждом, даже самом мельчайшем, моем проступке. Теперь он успокоился, абсолютное отсутствие страха перед чумой доказывало, что он безгрешен.
С отвращением слушая его объяснения, которые казались мне дурацкими, я решил вступить с ним в спор. Я прямо сказал, что он так говорит не оттого, что полон мужества и душевного спокойствия, а оттого, что не осознает близости смерти. Я объяснил, что мы можем уберечься от смерти, для этого надо не прикасаться к больным, мертвых хоронить в известковых ямах, свести к минимуму общение с людьми, и поэтому он не должен ходить в школу.
В результате произошло нечто ужасное. Он сказал, что накануне прикоснулся к каждому ребенку в школе, и протянул руки ко мне: видя, что я боюсь и не хочу к нему прикасаться, он подошел и обнял меня; мне хотелось кричать, но я не мог кричать, так бывает во сне. А Ходжа сказал с насмешкой, значение которой я понял гораздо позже, что он научит меня бесстрашию.
6
Чума быстро распространялась. Я никак не мог постичь того, что Ходжа называл бесстрашием. Я, по правде говоря, уже не был так осторожен, как в первые дни. Мне надоело сидеть в комнате, как больной женщине, и глазеть в окно на улицу. Иногда я, словно пьяный, выскакивал из дому и старался не думать о чуме, глядя на женщин, покупающих что-то на рынке, на ремесленников, работавших в лавках, на людей, собравшихся в кофейнях после похорон близких. Может, я и забыл бы о ней, но Ходжа все время поддразнивал меня.
Вечером он протягивал ко мне руки, предупредив, что он касался сегодня множества людей. Я стоял не шелохнувшись. Так застывает человек, который, проснувшись, видит, что на нем сидит скорпион! Ходжа касался меня холодными пальцами и спрашивал: «Боишься?» Я не шевелился. «Боишься. Почему тебе страшно?» Иногда мне хотелось оттолкнуть его руку, но я понимал, что это только еще больше разозлит его. «Я тебе скажу, почему. Ты боишься, потому что чувствуешь свою вину. Потому что ты погряз в грехах. Боишься, потому что ты веришь мне больше, чем я тебе».
Ходжа говорил, что мы должны сесть за стол и что-то написать. Что именно сейчас мы должны написать? Почему мы — это мы? Но в результате он писал только о других и хвастливо показывал свои записи. Он полагал, что я буду стыдиться написанного мной, я же не мог скрыть своего презрения и сказал, что он ставит себя на одну доску с глупцами и что он умрет раньше меня.
Слово было самым действенным моим оружием. И потому я напомнил ему о его работах за последние десять лет; я говорил о годах, потраченных им на теорию космографии, о многих часах наблюдения за небом, испортившего его зрение, о днях, когда он не отрывался от книг; я нападал на него; говорил, что глупо просто так умирать, когда можно жить, уберечься от чумы. Мои слова заставляли осознать угрозу. Читая то, что он написал, я чувствовал, что он, вопреки своей подозрительности, вновь испытывает утраченное было доверие ко мне.
Чтобы забыть о своих несчастьях и о реальности, я в те дни записывал счастливые сны, снившиеся мне не только ночью, но и во время послеобеденного отдыха. Эти сны, где лишь образы имели значение, я старательно записывал поэтическим языком сразу асе, как только просыпался. В моих снах в лесу за нашим домом жили люди, знавшие тайны, которые нам давно хотелось узнать; если мы осмеливались войти в этот темный лес, то становились их друзьями; то вдруг снилось, что наши тени не исчезают, когда заходит солнце. Люди, которых я видел во сне, как бы выходили из сна и начинали жить среди нас: вот я вместе с отцом и матерью устанавливаю в саду какие-то металлические конструкции, которые должны были облегчить нашу работу.
Нельзя сказать, чтобы Ходжа не догадывался, что эти сны — та дьявольская ловушка, которая утащит во тьму все его бессмертные знания, но все равно он спрашивал меня, даже сознавая, что с каждым вопросом понемногу теряет уверенность в себе: «Что означают эти нелепые сны? Действительно ли я вижу во сне все то, о чем говорю?» Таким образом, то, что мы проделаем с падишахом, сначала я проделал с Ходжой; очевидно, что если мы не можем препятствовать распространению чумы, то не можем и остановить стремление человека к знаниям. Нетрудно предсказать, что Ходжа заразится, но все равно интересно было бы знать, какие он видит сны! Он слушал меня с усмешкой, но поскольку, задав вопрос, он уже подавлял свою гордость, то спорить со мной он не мог; рассказывая, я замечал, что мои истории ему интересны. Я видел, что нарушил спокойствие, которое Ходжа напустил на себя с приходом чумы, страх перед смертью от этого не стал у меня меньше, но все же я не был теперь в этом одинок. Конечно, я платил за это мучениями по вечерам, но видел, что борьба моя небесполезна: когда Ходжа протягивал ко мне руки, я напоминал ему о том, что он умрет раньше меня, как те, кто не боится чумы, не ведая о ее опасности, напоминал ему о том, что он не закончил свою работу, и о моих счастливых снах, о которых он читал в тот день.
Но не мои слова переполнили чашу терпения Ходжи, а нечто другое. Однажды к нам пришел отец одного из его учеников, живший в нашем квартале. Он выглядел озабоченным. Я, как ленивая кошка, сел в уголке и слушал их долгий разговор ни о чем. Наконец гость заговорил о том, ради чего пришел: дочь его тети осталась вдовой после того, как ее муж упал с крыши. Многие сватают ее, но он вспомнил о Ходже, так как знает от жителей квартала, что тот принимает сватов. Ходжа ответил на эти слова неожиданно грубо, объявив, что не собирается жениться, а если бы собрался, то не на вдове. На это гость возразил, что Мухаммеду не помешало жениться на Хатидже то, что она была вдова, хотя она стала его первой женой. Ходжа возразил, что он слышал про эту вдову, и она не стоит и мизинца святой Хатидже. Тоща этому человеку захотелось показать Ходже, что он не такой уж простачок: он, конечно, не верит, но народ в квартале открыто говорит, что Ходжа крадет коз; и людям не нравится, что он наблюдает за звездами, не нравятся странные часы, которые он сделал с помощью линз. Как обиженный продавец, товар которого охаяли, наш гость добавил, что говорят, будто Ходжа ест; сидя не по-турецки, а, как гяуры, — за столом; он покупает книги за огромные деньги, а потом выбрасывает их и топчет страницы, где написано имя Пророка; часами глядя на небо, он не сумел укротить в себе шайтана, и поэтому он среди дня ложится на кровать и смотрит на грязный потолок; ему нравятся не женщины, а мальчики, а я, его брат-близнец, не соблюдаю пост в месяц рамазан[42]; и чума была наслана из-за него.
Выпроводив гостя, Ходжа вернулся взбешенным. Я решил, что спокойствие, которое он сохранял, так как разделял чувства всех остальных во время чумы, или делал вид, что разделяет, закончилось. Чтобы нанести ему последний удар, я сказал, причем совершенно искренне, что чумы не боятся только такие дураки, как этот тип. Ходжа был вне себя, не знал, куда девать руки, снова завел разговор про «глупцов», о чем в последнее время не заговаривал. Когда стемнело, он зажег лампу, поставил посреди комнаты стол. Он хотел, чтобы мы что-нибудь написали.
Мы сидели по разные стороны стола и, как два холостяка, занимающихся гаданием, чтобы скоротать нескончаемые зимние вечера, что-то писали на лежавших перед нами листах бумаги. Должно быть, мы выглядели смешно. Утром я прочитал то, что написал Ходжа, и нашел это еще забавнее, чем мои записи. Подражая мне, он тоже описал сон, но ясно было, что никакого сна он не видел и все выдумал: итак, мы — братья, себя он видел моим старшим братом, а я учтиво внимал его ученым речам. На следующее утро за завтраком он спросил, что я думаю по поводу сплетен соседей о том, что мы — братья-близнецы. Вопрос этот мне понравился, но я не испытал гордости и ничего не ответил. Дня через два он разбудил меня ночью и сказал, что то, о чем он написал, он действительно видел во сне. Может, это и было правдой, но я не придал этому значения. На следующий вечер он признался, что боится умереть от чумы.
Мне надоело сидеть дома, и под вечер я вышел на улицу: в одном саду дети забрались на дерево, оставив внизу разноцветную обувь; болтливые женщины, стоявшие в очереди у источника, не смолкли при моем появлении; рынок был полон народу; одни ссорились, другие пытались их помирить, третьи наблюдали за происходящим. Я хотел убедить себя, что эпидемия идет на спад, но, увидев тела, выносимые со двора мечети Беязыт, в страхе поспешно вернулся домой. Входя в свою комнату, я услышал голос Ходжи: «Иди-ка сюда, посмотри!» Он расстегнул минтан[43] и показал красное пятно и припухлость внизу на животе: «Повсюду насекомые». Я подошел и внимательно посмотрел: маленькое красное пятнышко, небольшая припухлость, как от укуса насекомого, зачем он мне это показывает? Я испугался, поскольку он не дал мне присмотреться поближе. «Укус насекомого, — сказал он, — правда?» Он потрогал пальцем припухлость: «Или блохи?» Я промолчал и не сказал, что не видел таких блошиных укусов.
Найдя предлог, я до захода солнца оставался в саду. Я понимал, что не стоит находиться в доме, но пойти было некуда. К тому же пятно действительно было похоже скорее на укус насекомого, чем на чумной бубон; гуляя в саду по зеленой траве, я думал, что покраснение через два дня вспухнет, расцветет, как цветок, и лопнет, и Ходжа умрет в муках; видимо, это какое-то крупное насекомое из жарких стран, которое гуляет по ночам, но название этого мнимого насекомого не приходило мне в голову.
Когда мы сели ужинать, Ходжа старался выглядеть веселым, шутил, подтрунивал надо мной, но длилось это недолго. Мы закончили ужин в молчании; опустился тихий вечер, и Ходжа сказал: «Тоскливо как-то. Давай сядем и напишем о чем-нибудь». Только так он мог отвлечься.
Но писать он не мог. Мне писалось легко, а он просто сидел и наблюдал за мной. «О чем ты пишешь?» — спросил он через некоторое время. Я прочитал ему то, что написал, как после второго курса инженерного училища ехал на каникулы домой на лошади, и как мне не терпелось поскорее доехать. Но я любил училище и своих товарищей; на каникулах я в одиночестве читал книги, которые привез с собой, и очень скучал по друзьям. После недолгого молчания Ходжа вдруг спросил шепотом, будто поверяя тайну: «Там все так счастливо живут?» Я думал, что он пожалеет о своем вопросе, но он продолжал смотреть на меня с детским любопытством. Я ответил тоже шепотом: «Я был счастлив!» На лице его проступила легкая, но не пугающая меня зависть. Со вздохом он стал рассказывать.
Когда они жили в Эдирне[44], ему было тогда двенадцать лет, они с сестрой и матерью ходили в больницу при мечети Беязыт; там лежал больной отец матери. Мать оставляла соседям маленького брата, который еще не умел ходить, брала приготовленную заранее банку молочного киселя, и рано утром они с Ходжой и его сестрой отправлялись в путь; шли короткой приятной дорогой в тени тополей. Дед рассказывал им всякие истории. Ходжа любил эти истории, но больницу он любил больше, поэтому убегал от деда и рассматривал все вокруг. Однажды он услышал музыку, которую играли для душевнобольных в здании с большим куполом, освещенным фонарем; в музыке слышались звуки бегущей воды; он видел и другие помещения, где поблескивали странные разноцветные бутылки и банки; однажды он заблудился и стал плакать, его провели по всей больнице, пока не нашли место Абдуллаха-эфенди. Мать иногда плакала, иногда вместе с дочерью слушала истории деда, потом они брали у деда пустую банку и возвращались домой, но по дороге мать покупала халву и говорила: «Поедим, пока никто не видит». Было у них местечко под тополями на берегу реки, они усаживались там втроем, опускали ноги в воду и ели.
Ходжа умолк, и воцарилось безмолвие, сближающее нас и внушающее ощущение странного братства. Ходжа был неспокоен. С грохотом открылась и закрылась дверь соседнего дома, Ходжа сказал, что впервые почувствовал интерес к науке, когда увидел в больнице весы, баночки и бутылочки с лекарствами, от которых больные выздоравливали. Но дед умер, и больше они в больницу не ходили. Ходжа все время мечтал, что вырастет и сам пойдет туда, но однажды разлилась река Тунджа[45], больных увезли, грязная вода заполнила помещения больницы; она долго не спадала, а когда отступила, то прекрасная больница оказалась под слоем грязной зловонной глины, которую невозможно было отчистить.
Когда Ходжа снова умолк, ощущение близости между нами исчезло. Он встал из-за стола, краем глаза я видел его тень, мечущуюся по комнате; он взял лампу, стоявшую посередине стола, зашел мне за спину; теперь я не мог видеть ни его, ни его тень; хотелось повернуться и посмотреть, но я не делал этого — получилось бы, что я встревожен и жду чего-то недоброго. Через некоторое время я услышал шорох снимаемой одежды и в страхе обернулся. Он стоял голый по пояс перед зеркалом и при свете лампы рассматривал свой живот и грудь. «О боже! — сказал он. — Что за нарыв! Иди-ка посмотри!» Я не двигался с места, и он заорал: «Иди, я говорю!» Я подошел, испуганно, как ученик, который боится наказания.
Никогда я так близко не приближался к его голому телу, мне стало неприятно. Я убеждал себя, что именно по этой причине не хочу подходить к нему, но на самом деле я боялся его нарыва. Он понял это. Но, чтобы скрыть свои чувства, я наклонился к нему и стал что-то бормотать, изображая врача, осматривающего больного. «Боишься, что это чумной бубон?» Я сделал вид, что не услышал его слов, хотел сказать, что это укус странного насекомого, что у меня тоже был когда-то такой укус, но название насекомого никак не приходило мне в голову. «Ты потрогай, — сказал Ходжа, — иначе, как ты можешь определить, что это такое!»
Увидев, что я не притрагиваюсь к нарыву, он развеселился и приблизил к моему лицу пальцы, которыми только что трогал припухлость. Увидев, как я брезгливо вздрогнул, он расхохотался над тем, что я так боюсь следа от укуса насекомого, но быстро умолк. Сказал: «Я боюсь умереть». Будто говорил о ком-то постороннем, в голосе его были смятение и гнев — гнев человека, возмущенного несправедливостью. «Ты уверен, что у тебя такого нет? Сними рубаху!» Он настаивал, и я нехотя, как ребенок, не любящий мыться, стянул рубаху. В комнате было тепло, окно было закрыто, но я почувствовал какое-то прохладное дуновение; наверное, на меня повеяло холодом от зеркала. Я засмущался своего отображения и отступил на шаг. Я видел сбоку в зеркале, как ко мне приближается Ходжа; к моему телу склонилась его огромная голова, о сходстве которой с моей все говорили. Он хочет сломить мой дух, подумал я; а ведь я столько лет был горд тем, что учу его. Смешно сказать, но в какой-то миг мне показалось, что эта голова с бородой, бесстыдная в свете лампы, склоняется надо мной, чтобы пить мою кровь. Выходит, мне нравились страшные рассказы, которые я слушал в детстве. Думая об этом, я ощущал его пальцы на своем животе; хотелось убежать или ударить его чем-нибудь по голове. «У тебя нет», — сказал он. Он осмотрел мои подмышки, шею, уши: «И здесь нет, тебя насекомое не кусало».
Он положил руку мне на плечо. Будто я — его друг детства, с которым он делится сокровенным. Он ощупал мой затылок, сказал: «Давай вместе посмотримся в зеркало». В свете лампы я снова увидел, до чего мы похожи. Я вспомнил, что такое же чувство испытал, когда стоял у двери Садык-паши и впервые увидел Ходжу. Тогда я увидел человека, которым должен был бы быть я, теперь я подумал, что он должен был бы быть мной. Мы — двойники! Сейчас я сознавал это со всей ясностью.
Я замер, словно меня связали по рукам и ногам. Пошевелился, чтобы избавиться от этого ощущения, словно для того, чтобы понять, что я — это я. Провел рукой по волосам. Он делал то же самое, не нарушая симметрии в зеркале. Он смотрел, как я; держал голову, как я; он повторял мои движения и выражение лица, и я видел ужас, который не хотел видеть, но не мог отвести глаз от зеркала из любопытства и страха. Он развеселился, как ребенок, которого смешит приятель, копирующий его слова и движения. Вдруг он закричал: «Мы умрем вместе!» Я подумал: какой вздор. Однако испугался. Это был самый страшный из проведенных с ним дней.
Потом он сказал, что с самого начала боялся чумы, но делал все, чтобы испытать меня. Как тогда, когда палачи Садык-паши вели меня убивать, и тогда, когда другие удивлялись нашему сходству. Потом он сказал, что завладел моим духом, он только что повторял все мои движения, и он теперь знает все, о чем знаю я, и думает о том же, о чем думаю я! И тут же спросил, о чем я сейчас думаю? Я ответил, что ни о чем не думаю, но он не слушал меня, потому что спрашивал не для того, чтобы узнать, а чтобы напугать меня: для того, чтобы он справился со своим страхом, я должен был хотя бы часть его страха принять на себя. Я догадывался, что он, почувствовав себя одиноким, хочет сотворить зло; я думал, что он хочет сотворить зло, водя рукой по нашим лицам и желая повергнуть меня в ужас чудом нашего сходства, волнуясь и возбуждаясь больше меня. Но, поскольку он не решался сразу сотворить зло, то заставлял меня стоять перед зеркалом, сжав мой затылок, и все же мне не казалось это совершенно нелепым и страшным: он был прав, я бы тоже хотел делать и говорить то, что делал и говорил он, я даже завидовал тому, что не я, а он первый смог потешаться над чумой и страхом, стоя перед зеркалом.
Я чувствовал, что это все — игра, и не испытывал большого страха, начав вдруг догадываться о таком, чего прежде в себе и не подозревал. Ходжа ослабил пальцы, сжимавшие мой затылок, но продолжал держать меня перед зеркалом. «Я стал как ты, — сказал Ходжа, — теперь я знаю, как ты боишься. Я стал тобой!» Мне хотелось считать глупым и детским это прорицание, которое подтвердится завтра, в чем я не сомневался. Он сказал, что научился видеть мир так, как я, он понял, наконец, как «они» думают и чувствуют. Отведя взгляд от зеркала, он говорил, глядя на полуосвещенный лампой стол, стаканы, стулья. Сказал, что может теперь рассуждать о вещах, о которых прежде не мог говорить, потому что не видел их, но, скорее всего, он заблуждался: и слова, и предметы были все те же. Новым был только его страх; и даже не он, а то, как он переживал этот страх; но, казалось, и это переживание было еще одной игрой, которую он затеял перед зеркалом. Как будто он, помимо своей воли, прекращал вдруг одну игру, возвращался мыслями к покраснению на коже и спрашивал: это укус насекомого или чума?
Он сказал, что хочет продолжить мою жизнь с того момента, на котором я остановился. Мы все еще были голыми по пояс и стояли перед зеркалом.
Чтобы продолжить, надо, чтобы он занял мое место, а я — его, для чего достаточно будет поменяться одеждой, ему сбрить, а мне — отпустить бороду, и тогда нас уже никто не различит. А потом, говорил Ходжа, я отпущу его на свободу. Он с воодушевлением рассказывал о том, что будет делать, когда вместо меня вернется в мою страну. Я был поражен тем, что он до мельчайших подробностей запомнил мои рассказы о детстве и юности и представлял себе мою родину диковинной, нереальной и призрачной. Моя жизнь больше не принадлежала мне и переместилась благодаря ему в другие места, а мне, как во сне, оставалось только издалека наблюдать за ней. Но в его путешествии по моей стране в моем образе и в его жизни там была забавная странность и наивность, не позволявшая мне целиком верить ему. С другой стороны, я поражался точности воображаемых им подробностей: я готов был согласиться — да, могло быть и так, стало быть, я мог бы жить и так. Тогда я впервые открыл нечто сокровенное в жизни Ходжи, но что именно, этого я выразить не мог. Но, слушая его рассказ о том, как я жил раньше на родине, о которой я с тоской вспоминал много лет, я забыл о страхе перед чумой.
Однако это продолжалось недолго. Ходжа захотел, чтобы я ему рассказал, что буду делать, когда займу его место. Мне ничего не приходило в голову, нервы были настолько напряжены, что я не мог сосредоточиться на странной ситуации, в которой мы находились, и старался думать о нашем сходстве и об укусе насекомого. Он настаивал, я вспомнил, что собирался написать воспоминания, когда вернусь в свою страну, и сказал, что, возможно, из всего, что со мной произошло, получатся интересные рассказы. Он с презрением ответил мне — я же не знаю его так, как он меня! Потом оттолкнул меня и остался один перед зеркалом: он сам расскажет, что со мной произойдет, когда я окажусь на его месте! Прежде всего он сказал, что нарыв — это чумной бубон, и я умру. Потом стал объяснять, как я буду мучиться перед смертью; сказал, что страх, к которому я не готов, хуже смерти. Живописуя мои страдания, Ходжа отошел от зеркала, лег на расстеленную на полу постель и продолжал рассказывать, какие муки и боль мне придется испытать. Руки его были сложены на животе, и я подумал, что они должны унять ту боль, о которой он рассказывал. Он позвал меня, я подошел к нему с опаской и пожалел об этом — он снова стал протягивать ко мне руки. Почему-то я был уверен, что у него просто след от укуса насекомого, но все равно мне было страшно.
Так продолжалось всю ночь. Он делал все, чтобы затянуть меня в свою болезнь и страх, и все повторял, что он — это я, а я — он. Мне казалось, что он делает это оттого, что ему нравится смотреть на себя со стороны, и я повторял себе, как человек, стремящийся очнуться от кошмарного сна: он играет, ведь он сам произносил это слово — «игра», но, с другой стороны, он все больше потел, и не так, как это бывает от страха или жары, а как по-настоящему больной человек.
Когда начало всходить солнце, он заговорил о звездах и о смерти, о несбывшихся предсказаниях, о глупости падишаха и его неблагодарности, о своих любимых глупцах, «о них» и «о нас», и о том, что хочет быть другим! Но я больше не слушал его, вышел в сад. Почему-то вспомнились слова о бессмертии, которые я когда-то прочитал в старой книге. Все вокруг было тихо, только воробьи чирикали, перелетая с одной ветки липы на другую. Какой удивительный покой! Я подумал о других домах в Стамбуле и о больных чумой. Если у Ходжи — чума, то она продлится, сколько положено, пока он не умрет, а если нет, то красная припухлость исчезнет. Я чувствовал, что недолго мне оставаться здесь. Когда я вернулся в дом, у меня не было раздумий о том, куда бежать, где укрыться. Я думал только о месте, подальше от Ходжи и от чумы. Засовывая в торбу кое-что из одежды, я понимал, что это место должно быть достаточно близко, чтобы меня не поймали по дороге.
7
Я скопил немного денег, украв по мелочи у Ходжи и скрыв от него то, что мне удалось подзаработать. Прежде чем выйти из дома, я достал деньги из потайного места, из носка, спрятанного в сундуке с книгами, которые я больше не читал. Из любопытства я вошел в комнату Ходжи; горела лампа, он спал весь в поту. Я удивился тому, как невелико зеркало, всю ночь пугавшее меня нашим сходством с Ходжой, в которое я полностью никогда не верил. Не притрагиваясь ни к чему, я быстро вышел из дома. Пока я шел по пустым улицам квартала, ощущая на лице легкий ветерок; мне все время хотелось вымыть руки, я знал, куда идти, и был доволен. Мне понравилось идти по улицам в утренней тишине, спускаться по холмам к морю, мыть руки у чешме[46], любоваться Золотым Рогом.
Впервые я услышал об острове Хейбели[47] от молодого монаха, который приехал с этого острова в Стамбул; мы с ним встретились в Галате, и он восторженно рассказывал о красоте Принцевых островов. И мне это запомнилось, выходя из квартала, я знал, что отправлюсь туда. Лодочники и рыбаки, с которыми я разговаривал, запросили бешеные деньги за перевоз, я расстроился, решив, что они поняли, что я беглец, и скажут, куда я отправился людям Ходжи, которых тот пошлет на мои поиски. А потом используют это для устрашения христиан, которых они презирают за то, что те боятся чумы. Стараясь не привлекать к себе внимания, я сговорился с одним из лодочников. Он был не слишком силен, к тому же, вместо того, чтобы налегать на весла, много болтал, рассуждая о том, за какие грехи людям послано это наказание — чума. Он добавил, что невозможно спастись от чумы, укрываясь на острове. Я понял, что он боится чумы не меньше меня. Плыли мы шесть часов.
Позднее я понял, что провел на острове счастливые дни. За небольшие деньги я поселился у одинокого рыбака-грека, я жил в постоянной тревоге, стараясь не показываться на людях. Иногда я думал, что Ходжа умер, иногда, что он послал за мной погоню. На острове было много христиан, как и я сбежавших, спасаясь от чумы, но мне не хотелось общаться с ними.
Утром я выходил в море с рыбаками, вечером с ними возвращался. Я увлекся ловлей крабов острогой. Если погода не позволяла выйти в море, я иногда гулял по окрестностям, доходил до монастыря и спал в винограднике. А еще был навес, увитый виноградными лозами, рядом со смоковницей; в ясную погоду отсюда видна была даже Ая-София[48], я садился под дерево, часами смотрел на Стамбул и мечтал. Как-то во сне я увидел Ходжу среди дельфинов, сопровождавших лодку по дороге на остров, он подружился с дельфинами и расспрашивал их обо мне, стало быть, он искал меня; в другой раз он был вместе с моей матерью, они стыдили меня, спрашивая, почему я опоздал. Просыпаясь оттого, что в лицо мне било солнце, я хотел снова вернуться в эти сны, но у меня не получалось, и я начинал думать: иногда мне представлялось, что Ходжа умер, интересно, кто пришел в покинутый мною дом, чтобы вынести труп, кто был на скромных похоронах. Потом я размышлял о его предсказаниях, о его веселых выдумках и о тех, что посещали его, когда его охватывали ненависть и гнев, думал о падишахе и его зверинце; мои дневные видения сопровождали медленно двигавшие клешнями крабы, которых я вытаскивал, проткнув острогой.
Я старался поверить, что смогу убежать на родину. Для этого достаточно было украсть деньги в домах, где не были заперты двери. Но сначала надо было забыть о Ходже. Думая о том, какими интересными будут мои воспоминания, в которых я расскажу о своих неожиданных приключениях, я готов был винить себя за то, что оставил умирать человека, так похожего на меня. Я скучал по нему; я не знал, действительно ли он был так похож на меня, или я это придумал; мне казалось, что за одиннадцать лет я ни разу не смотрел достаточно долго на его лицо. Мне даже захотелось помчаться в Стамбул и в последний раз взглянуть на него мертвого. Но я убедил себя, что сходство между нами — это заблуждение, о котором надо забыть.
Хорошо, что я не сумел этого забыть. Потому что в один прекрасный день я увидел перед собой Ходжу! Я лежал в саду на солнышке с закрытыми глазами и мечтал; почувствовав упавшую на меня тень, я открыл глаза: он стоял передо мной и улыбался, но не так, словно выиграл игру, а так, словно он любил меня. Я будто втайне ждал этого: потому что сразу почувствовал себя ленивым рабом, виноватым, со склоненной головой. Пока я собирал вещи, не Ходжа ненавидел меня, а я презирал сам себя. Он заплатил мой долг рыбаку. Он взял с собой двоих людей, и на четырех веслах мы вернулись домой быстро, до темноты. Я соскучился по запаху дома. Зеркала на стене не было.
На следующее утро Ходжа позвал меня и сказал: моя вина велика не только потому, что я сбежал, но и потому, что, приняв укус насекомого за чумной бубон, оставил его умирать, поэтому он хотел меня сурово наказать, но времена изменились. Он объяснил, что неделю назад его позвал падишах и спросил, когда закончится эпидемия чумы, сколько еще жизней она унесет, и угрожает ли что-нибудь его жизни. Ходжа испугался, он не был готов к такому разговору, поэтому дал обтекаемый ответ, сказав, что надо понаблюдать за звездами, и попросил дать ему время. Он помчался домой, но не мог придумать, что ответить падишаху. И решил привезти меня.
Он давно знал, что я на острове; после моего побега он болел, был простужен, но через три дня стал меня искать, напал на мой след, немного заплатил, и болтливый рыбак сказал, что отвез меня на Хейбели. С острова я никуда не мог бы сбежать, и он не поехал за мной. Я не мог не согласиться, что его отношения с падишахом — большой шанс в жизни. Он честно признался, что нуждается в моих знаниях.
Мы сразу же принялись за работу. Ходжа был охвачен решимостью человека, знающего, чего он хочет; мне нравилась эта уверенность, которую прежде я в нем не замечал. Завтра нас снова должны были призвать, и мы не стали терять времени. Мы договорились о главном принципе: не сообщать слишком много сведений, но доказывать то, что сообщаем. Острота ума Ходжи, которую я любил, позволила сразу сформулировать: «Предсказание — шутовство, но им прекрасно можно пользоваться, чтобы воздействовать на глупцов». Слушая мои объяснения, Ходжа, похоже, соглашался с тем, что чума — это беда, которую можно одолеть только медицинскими средствами. Он, как и я, не отрицал, что бедствие не могло случиться без воли Аллаха, но это не прямое ее проявление, поэтому мы, смертные, должны засучить рукава и что-то предпринять, и это не умалит величия Аллаха. Разве святой Омар[49] не позвал Абу Убейде[50] из Сирии в Медину[51], чтобы спасти войско от чумы? Чтобы уберечь падишаха, Ходжа потребует, чтобы тот свел к минимуму общение с другими людьми. Не могу сказать, что нам не приходила в голову мысль внушить падишаху страх смерти для того, чтобы вынудить его принять необходимые меры, но это было опасно: дело не кончилось бы запугиванием падишаха с помощью поэтического описания смерти; даже если бы на него подействовали слова Ходжи, его окружала толпа глупцов, которые были способны развеять его страх, а потом в любой момент обвинить Ходжу в безбожии. Поэтому мы сочинили речь, опираясь на мои литературные познания.
Самым страшным Ходже казалось предсказать окончание эпидемии чумы. Нам надо было получить сведения о числе умирающих ежедневно, о чем я сказал Ходже, он ответил, что для получения этих данных попросит помощи у падишаха.
На следующий день он отправился к падишаху, а я — в город. Я, как и прежде, боялся чумы, но не мог устоять против желания хоть немножко вкусить сладость движения и жизни. Был прохладный летний день, дул ветерок. Прогуливаясь среди замирающих и мертвых, я чувствовал, что никогда еще так не любил жизнь. Заглядывая во дворы мечетей, я считал покойников, потом бродил по кварталам и пытался установить связь между увиденным мною и числом умерших. Невозможно охватить мысленно все дома, людей, толпу, веселье, горе и радость. По странной прихоти мои глаза отмечали только отдельные подробности, отчаяние одних и равнодушие других.
К обеду, уже не в силах больше видеть людские толпы и покойников, я перешел на противоположный берег Золотого Рога, в район Галаты, и там побродил вокруг судоверфи, посидел в кофейнях, курил, глубоко затягиваясь, поел в харчевне исключительно ради общения, походил по рынкам, заглянул в лавки. Мне хотелось запомнить все, чтобы потом сделать какой-то вывод. Когда стемнело, я вернулся домой и выслушал Ходжу, вернувшегося из дворца.
Все было хорошо. Наш рассказ произвел на падишаха впечатление: падишах согласился, что чума пытается обмануть его, точно шайтан, вырядившийся в человеческие одежды; он принял решение не пускать во дворец иностранцев, вход и выход из дворца были взяты под строгий контроль. На вопрос, когда и как закончится эпидемия, Ходжа рассыпался таким соловьем, что падишах со страхом признался, что ясно представляет себе Азраила[52], который бродит, как пьяный, по городу и уводит тех, кто попадается ему на глаза. Ходжа тут же взволнованно поправил его: это не Азраил виноват в смерти людей, а сам шайтан. И не пьяный он, а очень хитрый. Как мы и договорились, Ходжа прибавил, что с шайтаном надо бороться. Чтобы определить, когда чума оставит город в покое, надо посмотреть, где гуляет шайтан. И хотя кое-кто из придворных сказал, что бороться с чумой значит нарушать волю Аллаха, падишах на это не обратил внимания; он спросил потом, явится ли шайтан чумы к его животным: соколам, львам, обезьянам? Ходжа сразу ответил, что к людям шайтан приходит в человечьем обличье, а к зверям — в обличье мыши. Падишах тотчас приказал доставить пятьсот кошек из далекого, не затронутого эпидемией города, а затем приказал выделить для Ходжи столько людей, сколько ему требуется.
Выделенных нам двенадцать человек мы тотчас разослали во все концы Стамбула, они ходили по кварталам и докладывали нам об увиденном и о числе умерших. На столе у нас лежала карта Стамбула, которую я перерисовал из книги. Ночью мы со страхом наносили на карту значки, показывающие, где свирепствует чума, и прикидывали, что сказать падишаху.
Поначалу мы не были оптимистами. Чума бродила по городу не как хитрый шайтан, а как убийца, которому все равно, кого убивать. В один день она забирала сорок душ в Аксарае, потом покидала его и заглядывала в Фатих, потом направлялась в Топхане и Джихангир, а потом оказывалось, что она побывала и в Зейреке[53], унесла также двадцать человек из нашего квартала, выходящего на Золотой Рог. По количеству умерших мы ничего не могли понять: в один день умирало пятьсот человек, а в другой — сто. Прошло много времени, прежде чем мы поняли, что важно не где она убивает людей, а где она впервые замечена. Падишах снова звал Ходжу. Мы подумали и решили: Ходжа скажет падишаху, что чума гуляет в людных местах, на рынках, где люди обманывают друг друга, и в кофейнях, где люди сидят тесно, касаясь друг друга, и сплетничают. Он ушел, а вернувшись вечером, рассказал.
Выслушав его, падишах спросил: «Что же нам делать?» Ходжа сказал, что надо, пусть даже силой, сократить число людей на городских базарах. Умники из окружения падишаха сразу возразили: а как же будет снабжаться город, если прекратится торговля, остановится жизнь, услышав, что чума гуляет в человеческом одеянии, люди испугаются, решат, что наступает конец света, и могут взбунтоваться; потом, никто не захочет, как в тюрьме, сидеть в квартале, где гуляет шайтан чумы, начнутся волнения. «Они правы», — сказал Ходжа. Но тут один из умников спросил, где найти человека, который усмирит народ, и тогда падишах разгневался; он напугал всех, сказав, что накажет тех, кто сомневается в его силе. И в гневе он повелел сделать так, как говорит Ходжа, но не забыл при этом посоветоваться со своим окружением. Главный астролог Сыткы-эфенди, точивший зуб на Ходжу, напомнил, что тот так и не сказал, когда чума покинет Стамбул. Ходжа, испугавшись, что падишах признает, что астролог прав, сказал, что в следующий свой приход принесет календарь.
Мы усеяли лежащую на столе карту значками и цифрами, но никак не могли понять логики распространения чумы в городе. Между тем уже три дня, как приказ падишаха строго выполнялся. Янычары перекрыли входы на рынки, главные улицы, лодочные причалы на пристанях и каждого, направлявшегося туда, спрашивали: «Ты кто? Куда идешь? Зачем идешь?» Испугавшихся, растерявшихся и шатающихся без дела они заворачивали обратно, чтобы шайтан чумы их не соблазнил. Когда мы узнали, что и на Капалычарши[54] и в Ункапаны[55] жизнь замерла, мы повесили на стену списки о количестве умерших за последний месяц, и стали думать. Ходжа говорил, что напрасно мы ждем, что чума будет действовать в соответствии с какой-то логикой, и, чтобы спасти свои головы, мы должны придумать какой-нибудь обман, чтобы успокоить падишаха.
Скоро появилась система пропусков. Начальник янычар раздавал разрешения, кому считал нужным, чтобы не остановилась торговля и снабжение города. Когда мы узнали, что он таким образом получает много денег, а ремесленники, не желая платить еще один налог, готовятся к бунту, я впервые заметил некую логику в распространении чумы. Я сказал об этом Ходже, который в это время рассказывал о том, как собирается действовать объединившийся с ремесленниками главный везир Кёпрюлю, пытаясь доказать, что чума потихоньку отступает из окраинных кварталов, из кварталов бедняков.
Ходжа не очень прислушивался ко мне, но все же велел подготовить календарь для падишаха. Он сказал: для того, чтобы ввести в заблуждение падишаха, надо сочинить рассказ, в котором никто ничего не поймет и из которого никто не сделает никакого заключения. Потом спросил, можно ли выдумать рассказ, не имеющий никакого смысла, но доставляющий удовольствие, если его читать и слушать? «Как музыка?» — спросил я, и этим удивил Ходжу. Мы начали размышлять о хорошем рассказе, который начинался бы как детская сказка, в середине был пугающим, как страшный сон, а в конце печальным, как любовная история, закончившаяся разлукой. В ночь накануне визита во дворец мы весело болтали и напряженно работали. В соседней комнате наш друг каллиграф-левша переписывал начисто первую часть рассказа Ходжи, который он все еще не закончил. К утру, обработав имевшиеся у нас не слишком точные цифры, я сделал вывод, что чума покинет город через двадцать дней, забрав с собой последние жертвы на рынках. Ходжа не спросил, на чем я основываю свои выводы, только сказал, что день избавления слишком далек, и велел переделать календарь, чтобы эпидемия кончалась через две недели, спрятав этот срок за другими цифрами. Я не был так оптимистичен, но сделал, как он сказал. Ходжа тут же сочинил к некоторым датам поэтические строчки и отдал календарь каллиграфу. Меня он попросил проиллюстрировать некоторые строки. Он взял все приготовленное, переписанное на мраморной бумаге, наскоро переплетенное в голубую обложку, и к обеду, невеселый, ушел. Он боялся. Он сказал, что надеется не столько на мой календарь, сколько на пеликанов, крылатых быков, красных муравьев и говорящих обезьян, изображенных на рисунках к его рассказу.
Вечером он вернулся взволнованный, сказал, что убедил падишаха в правильности предсказаний, волнение его длилось еще три недели. «Все может случиться», — повторял он; в первый день у него не было особой надежды; когда юноша красивым голосом читал его рассказ, среди приближенных падишаха слышались смешки, они нарочно посмеивались, чтобы унизить Ходжу перед падишахом, но падишах пресек их насмешки; спросив, однако, на чем основано предположение, что эпидемия кончится через две недели. Ходжа пояснил, что ответ на этот вопрос содержится в рассказе, в котором никто ничего не понял. Потом, чтобы понравиться падишаху, он гладил кошек разных мастей, привезенных из Трабзона[56] и заполонивших не только внутренний двор, но и комнаты.
На второй день, вернувшись из дворца, он сказал, что двор разделился на две группы: одни, среди которых был и главный астролог Сыткы-эфенди, требовали, чтобы все принятые в городе меры были отменены; другие вместе с Ходжой говорили, что надо продолжать ограничения, чтобы шайтан чумы не мог забирать с собой горожан. Меня обнадеживало снижающееся день ото дня число умирающих, но Ходжа очень волновался: говорили, что первая группа во главе с Кёпрюлю готовилась к бунту; целью их было не остановить чуму, а разделаться с врагами.
За первую неделю число умерших заметно уменьшилось, но по моим подсчетам получалось, что через неделю эпидемия не кончится. Я говорил Ходже, что напрасно он изменил составленный мной календарь, но он уже преисполнился надежд; он понял, что слухи о Кёпрюлю таковыми и останутся, и никаких действий со стороны главного везира не последует. Поэтому Ходжа и его сторонники объявили, что Кёпрюлю — с ними. Сильно напуганный всеми этими интригами падишах находил успокоение в своих кошках.
К концу второй недели город страдал уже не столько от чумы, сколько от принимаемых мер; с каждым днем умирало все меньше людей, но это видели только такие, как мы, занимающиеся этим. Поползли слухи о голоде, Стамбул казался страшным покинутым городом; я не выходил из квартала, мне обо всем этом рассказывал Ходжа: он чувствовал отчаяние людей, сражавшихся с чумой за закрытыми окнами и дверями, не ждавших ничего, кроме чумы и смерти. Это ожидание ощущалось и во дворце: стоило упасть чашке или кому-то громко кашлянуть, как толпа умников, ожидавших, что сегодня решит падишах, заговорила тотчас шепотом, умирая от страха; они волновались, как всякие, потерявшие надежду, и мечтали, чтоб хоть что-нибудь уже произошло, все равно что, но произошло.
Ходжа тоже поддавался этому настроению, старался убедить падишаха, что его предсказание верно — чума потихоньку отступает, но тот слушал невнимательно, и Ходже приходилось переходить к рассказам о животных.
Через два дня подсчеты в мечетях показали, что число больных значительно уменьшилось, но не это было главной причиной радости Ходжи в эту пятницу: некоторые отчаявшиеся мелкие ремесленники вступили в драку с янычарами, перекрывшими дороги; к ним присоединилась часть янычар, обеспокоенных принимаемыми мерами, несколько глупых имамов, читавших проповеди в мечетях, всякие хулиганы, разбойники и безработные; они кричали, что чума — дело Аллаха, и не надо в него вмешиваться, но едва начавшееся волнение было сразу подавлено. И, видимо, чтобы показать, насколько серьезно то, что сейчас происходит, шейхульислам[57] выдал фетву, и двадцать человек были казнены. Ходжа был доволен.
На следующий вечер он объявил о своей победе. Во дворце уже никто не говорил об отмене мер; приглашенный во дворец начальник янычар сказал, что у бунтовщиков были сторонники во дворце; падишах разгневался; те, кто враждой осложнял положение Ходжи, разбежались. Говорили, что Кёпрюлю, про которого одно время ходили слухи, что он тоже на той стороне, собирается принять жесткие меры против бунтовщиков. Довольный Ходжа сказал, что он имеет влияние на падишаха. Подавившие бунт, чтобы убедить падишаха, тоже говорили, что чума отступила. И это было правдой. Падишах сказал о Ходже хвалебные слова, которых никогда не говорил раньше, и повел Ходжу к специальной клетке, чтобы показать доставленных из Африки обезьян. Когда они наблюдали за обезьянами, грязь и бесстыдство которых вызывали у Ходжи отвращение, падишах спросил, могут ли обезьяны научиться говорить, как попугаи. Потом, повернувшись к своему окружению, сказал, что он хочет чаще видеть Ходжу около себя, составленный им календарь оказался правильным.
Через месяц, в пятницу, Ходжа стал главным астрологом; мало того: когда падишах отправился в Ая-Софию на пятничную молитву в честь окончания чумы, в которой участвовал весь город, Ходжа шел чуть позади него; предпринятые против эпидемии меры были отменены, я тоже стоял в толпе, которая благодарила Аллаха и падишаха. Когда падишах на лошади проезжал мимо нас, толпа кричала изо всех сил; потом началась толкотня, янычары теснили нас, в какой-то момент толпа прижала меня к дереву, и я, работая локтями, пробился вперед и встретился взглядом с шествующим довольным и счастливым Ходжой. Он отвел глаза, словно не узнал меня. В этом страшном шуме меня вдруг охватил какой-то глупый восторг, я подумал, что Ходжа не видел меня, и, крича изо всех сил, я звал его, мне хотелось, чтобы он знал, что я здесь, словно, заметив меня, он тем самым спасет меня от толпы, и я присоединюсь к счастливому шествию сильных и победивших! Причем хотелось мне этого не для того, чтобы считаться участником этой победы, и не для того, чтобы получить награду за мои труды, нет, мной владело совсем другое чувство: я должен быть там, потому что я — это Ходжа! Я как будто отделился от себя и смотрел на себя со стороны, так бывало в страшных снах; а раз я мог видеть себя со стороны, значит, я — другой; у меня не было желания узнать, кто этот другой, за чьей оболочкой я скрывался, я со страхом глядел на себя, проходящего мимо и не узнающего меня, и мне хотелось лишь поскорее присоединиться к тому, другому. Но грубый солдат силой затолкал меня обратно в толпу.